Радужные пузырьки поднимаются из ее живота к легким и весело лопаются в горле; право, только этого она и хочет, только это и нужно ей от мужчины — чтобы он умел ее рассмешить. В смехе возрождается ее юность, ее невинность. Губы, очерченные вишневой помадой, которая еще не стерлась, раскрываются, давая выход веселью; блестят десны, на раскрасневшемся лице запечатлено оживление — это лик Горгоны, но только красивый, полный жизни. Мальчик в грубошерстных штанах, который залез на кучу складных стульев и плывет на этом шатком плоту по океану беспокойной толпы, наклоняется посмотреть, что там еще за шум. Он видит под собой рыжую голову, словно чудовищную оранжевую рыбу, которая, поблескивая, кругами петляет над крашеными деревянными планками. Изнемогая от смеха, Вера откидывается назад. Крапчатые глаза священника туманятся, его четкие губы робко и недоуменно морщатся. Он тоже откидывается назад; стулья сложены неровно, образуя уступ не выше каминной доски, о который он облокачивается, собрав остатки своего капитанского хладнокровия. Так он заслоняет ее от толпы; они словно уединяются.
«…И так часто он, сраженный вечной раною любви, бросается в твои объятия и, приподнявшись, закинув назад стройную шею (tereti cervice), не сводя глаз с тебя, богиня (inhians in te, dea), насыщает любовью жадный взор и впивает дыхание твое!»[11]
Встреча юношеских команд окончена. Хотя лицо Марка Янгермана пылает, хотя он тяжело дышит и тело у него скользкое, как у лягушки, олинджерцы проиграли. Гул толпы меняет тон. Многие встают. А те, кто вышел на улицу, видят, что идет снег. Эта благосклонность небес всякий раз поражает заново. Благодаря ей мы оказываемся в облаках рядом с Юпитером Плювием. Что за толпа! Что за толпа крошечных снежинок валом валит на землю в желтом царстве света над входом! Атомы, атомы, атомы без числа. На ступенях уже лежит пушистый слой. Машины на шоссе замедляют ход, стеклоочистители постукивают, фары горят, осыпаемые бесконечной лавиной блесток. Кажется, будто снег падает только там, где струится свет. Трамвай, идущий в сторону Олтона, словно тащит за собой шлейф медленно оседающих светлячков. Какое красноречивое безмолвие царит в мире! Под огромным сиреневым куполом бушующего ночного неба Олинджер превращается в новый Вифлеем. За блестящими окнами плачет младенец-бог. Из ничего родилось все. Стекла, словно облепленные изнутри соломой из его яслей, заглушают крик. Мир не слышит и продолжает жить по-прежнему. Город с белыми крышами кажется скопищем заброшенных храмов; вдали они сливаются, сереют, тают. Шейл-хилл не виден. Над головой низко нависает желтизна; а на западе, над Олтоном, встает рубиновое сияние. С зенита струится бестрепетный сиреневый свет, словно в нем растворен блеск луны и звезд и сквозь этот раствор пропущен слабый электрический ток. Едва уловимое ощущение тяжести, угрозы вызывает радостное волнение. Воздух с резким свистом легко устремляется вниз, это педалированная нота, нижнее «до» вселенской бури. Фонари выстроились вдоль трамвайных путей, образуя сверкающую авансцену, на которой снег, сметаемый и раздуваемый легким ветерком, как актер, замирает и падает. Верхние воздушные потоки сдерживают снег, но он освобождается и, как пылкий влюбленный, бросается вниз в объятия земли; он то гуще, то реже, и кажется, будто огромные, теряющиеся в вышине ноги шагают по воздуху. Метель идет. Метель идет, но не уходит.
Оставшиеся в школе не знают о перемене погоды, но, как рыба, подхваченная океанским течением, они чувствуют какую-то перемену. В зале становится оживленней. Предметы вокруг не просто видны, они резко бросаются в глаза. Голоса звучат громче. В сердцах просыпается дерзость. Питер ведет Пенни к выходу, и они оказываются в коридоре. Обещание, которое он ей дал, бьется у него в мозгу, но она, видимо, все забыла. Он слишком молод, чтобы различать те тонкости, те неуловимые оттенки на лице женщины, которые выражают ожидание и согласие. Он покупает ей кока-колу, а себе лимонада в ларьке, открытом ученическим советом. Вокруг ларька оживленно; их притискивают к стене. Здесь висят в хронологическом порядке фотографии прежних спортивных команд. Пенни пьет из бутылки, оттопырив мизинец, а выпив, облизывает губы и смотрит на него глазами, которые блестят свежей зеленью.
Питер думает о своих пятнах, эта тайна мучительна; открыть ее или нет? Сблизит ли это их, если он заставит ее разделить свой стыд; станет ли Пенни, прикованная к нему жалостью, его рабыней? И вправе ли он, такой молодой, иметь рабыню? Погруженный в эти жестокие расчеты, он поворачивается спиной своей огненной рубашки к толпе, которая колышется и бурлит вокруг ларька. Вдруг железная хватка стискивает его руку выше локтя — наверно, кто-нибудь из сотни этих идиотов.
Но это мистер Зиммерман, директор. Он и Пенни схватил за руку, стоит и улыбается, не отпуская их.
— Попалась парочка, — говорит он, словно о двух птичках.
Питер сердито тянет руку. Пальцы директора сжимаются сильней.
— Он становится похож на своего отца, — говорит Зиммерман Пенни, и, к ужасу Питера, Пенни улыбается в ответ на ухмылку директора. Зиммерман ростом ниже Питера, но выше Пенни. Вблизи его голова, асимметричная, облысевшая, кивающая, кажется огромной. Нос у него картошкой, глаза водянистые. Мальчика захлестывает злоба, когда он смотрит на этого дурака.
— Мистер Зиммерман, — говорит он. — Позвольте задать вам один вопрос.
— Ну вылитый отец с его вечными вопросами, — говорит Зиммерман Пенни и отпускает руку Питера, а ее все держит. На ней розовый шерстяной свитер почти без рукавов, и плечи ее словно нагие бедра. Толстые пальцы старика сжимают прохладную кожу, большой палец тихонько поглаживает руку девушки.
— Я хотел вас спросить, — говорит Питер, — в чем состоит гуманистическая ценность естественных наук?
Пенни нервно хихикает, лицо ее стадо глупым. Зиммерман спрашивает:
— Откуда ты взял эту фразу?
Питер зашел слишком далеко. Он краснеет, чувствуя; что предал отца, но гордость не дает ему остановиться.
— Из отзыва, который вы написали о моем отце.
— Он показывает тебе мои отзывы? И ты думаешь, это правильно?
— Не знаю. Но что касается его, касается и меня.
— Боюсь, что он возлагает на твои плечи непосильное бремя. Питер, я глубоко ценю твоего отца. Но ты, конечно, сам понимаешь — ты ведь умный мальчик, — что иногда он склонен к безответственности.
Из всех возможных обвинений это кажется Питеру самым несправедливым. Его отец, бледный, пошатывающийся, сходящий по ступеням как слепой, несостоятельный должник в картонной коробке…
— Тем большую ответственность, — продолжает Зиммерман мягко, — накладывает это на окружающих.
— По-моему, он только и думает об ответственности, — говорит Питер, загипнотизированный медленными ласкающими движениями большого пальца Зиммермана по руке Пенни. Она покоряется ему; Питер вдруг словно прозрел. И этой шлюхе, этой кукле он готов был рассказать о своих драгоценных пятнах!
Рот Зиммермана еще шире растягивается в улыбке.
— Конечно, ты смотришь на него иначе, чем я. Я сам точно так же смотрел на своего отца.
Они многое видят одинаково, эти двое; оба видят в других людях лишь почву для самоутверждения. Это сродство делает возможной борьбу между ними. Питер чувствует дружелюбие, переплетающееся с враждебностью, доверие, смешанное со страхом. Но директор просчитался, когда искал близости; отчужденность и молчание всегда берут верх. Питер смотрит ему в лицо и, едва удержавшись от непоправимой дерзости, отворачивается. Он чувствует, что шея у него краснеет сбоку, как у матери.
— Он только и думает об ответственности, — говорит он об отце. — Как раз сейчас пришлось сделать рентген желудка, но он гораздо больше беспокоится о какой-то несчастной книжке билетов на баскетбол, которая куда-то запропастилась.
Зиммерман быстро переспрашивает:
— Билетов? — и Питер с удивлением чувствует, что, кажется, сквитался с ним. Директор поворачивает голову, и его морщины проступают яснее; это его старит. Питер торжествует при мысли, что у него, мстителя за отца, есть это превосходство над врагом: ему больше лет дано прожить. Сейчас, здесь, он ничтожен и бессилен, зато в перспективе будущего он могуч. Зиммерман что-то шепчет, кажется, он растерян. — Надо будет поговорить с ним, — бормочет он как бы про себя.
Да, Питер зашел слишком далеко. От страха, что он совершил непоправимое предательство, у него ноет в животе, как в детстве, когда он, опаздывая, бежал вдоль трамвайных путей в начальную школу.
— Может быть, не надо? — Его голос становится тонким, умоляющим, совсем детским. — Понимаете, я не хочу, чтоб у него были из-за меня неприятности.
Теперь уже перевес на другой стороне. Зиммерман отпускает руку Пенни и, сложив пальцы для щелчка, подносит их к лицу Питера. Это ужасный миг: Питер моргает, ошеломленный. У него перехватывает дыхание. Рука скользит мимо его лица и легонько щелкает по фотографии, висящей над плечом Питера на стене.
— Это я, — говорит Зиммерман.
На фотографии школьная спортивная команда 1919 года. На всех спортсменах старомодные черные фуфайки, а на капитане белые брюки и соломенная шляпа. Даже деревья на заднем плане — те самые, что растут у дороги в богадельню, только тогда они были пониже — кажутся старомодными, как искусственные цветы. Во многих местах фотография пожелтела. Морщинистый палец Зиммермана, твердый и блестящий, с отполированным ногтем, его теперешний палец, уперся в крошечное тогдашнее лицо. Питер и Пенни вынуждены взглянуть на фотографию. Любопытно, что Зиммермана сразу можно узнать, хотя в то время он был куда стройнее и с густой черной шевелюрой. Массивный нос неуклюже торчит над чуть искривленными губами, не совсем параллельными линии бровей, отчего на молодом лице застыло выражение тяжелой тупости, бесконечной настороженности и упорной жестокости, которая и теперь, в зрелом возрасте, помогает ему без труда укрощать даже самых отпетых и дерзких.
— Да, это вы, — говорит Питер растерянно.
— Мы никогда не проигрывали.
Палец, такой близкий, вездесущий, опускается. Не сказав больше ни слова, Зиммерман поворачивается к ним огромной спиной и отходит. Ученики теснятся, давая ему дорогу.
Вестибюль пустеет, начинается матч старшеклассников. От пальцев Зиммермана на обнаженной руке Пенни остались желтые следы. Она с гримаской отвращения трет руку.
— Прямо хоть ванну принимай, — говорит она. И тут Питер понимает, что действительно любит ее. Они были одинаково беспомощны в руках Зиммермана. Он ведет ее по коридору, словно хочет вернуться в зал; но в конце коридора толкает двойную дверь и увлекает девушку наверх по темной лестнице. Это запрещено. По вечерам, когда бывают состязания, на дверь обычно вешают замок, но на этот раз сторожа забыли ее запереть. Питер опасливо озирается, но все, кто может их остановить, ушли в зал смотреть следующую игру.
Вот они уже на первой площадке, снизу теперь их не видно. Лампочка над входом для девочек, за окном, забранным стальной решеткой, бросает вверх косые ромбы света, рассеивая темноту, так что можно видеть. Надо, чтобы Пенни могла видеть. Ее обнаженные руки кажутся серебряными, красные губы — черными. И его рубашка тоже кажется черной. Он расстегивает один рукав.
— Это очень печальная тайна, — говорит он. — Но я люблю тебя, и ты должна знать все.
— Подожди.
— Что такое?
Он прислушивается, думая, что она услышала чьи-то шаги.
— Ты понимаешь, что говоришь? За что ты меня любишь?
Тишину разрывает рев толпы — кажется, будто вокруг них бушует океан. Здесь, на площадке, неуютно и холодно. Питер вздрагивает и уже сам боится того, что затеял.
— Я люблю тебя, — говорит он, — потому что… помнишь, я рассказывал тебе свой сон… так вот, когда ты превратилась в дерево, мне хотелось плакать и молиться.
— Наверно, ты любишь меня только во сне.
— Почему же?
Он касается ее лица. Серебро. А губы и глаза черны, недвижны и кажутся жуткими, как прорези в маске.
Она говорит нежно:
— Ты, наверно, считаешь меня глупой?
— Да, раньше я так думал. Но теперь нет.
— Я некрасивая.
— Теперь ты красивая.
— Не целуй меня. Помаду размажешь.
— Дай руку поцелую. — Он целует ей руку, а потом засовывает ее себе в расстегнутый рукав. — Чувствуешь, какая у меня странная рука?
— Теплая.
— Нет. Там есть шероховатости. Пощупай.
— Да… есть немножко. Что это?
— То самое.
Питер закатывает рукав и показывает ей руку с внутренней стороны; пятна кажутся сиреневыми в холодном рассеянном свете. Их меньше, чем он сам ожидал.
Пенни спрашивает:
— Что это? Сыпь?
— Эта штука называется псориаз, она у меня с рождения. Ненавижу эту гадость.
— Питер!
Он потупился и чуть не плачет, но ее рука поднимает его голову. Глаза у него сухие, и все же ему как будто на самом деле стало легче.
— Это у меня на руках и на ногах, а хуже всего на груди. Хочешь покажу?
— Мне все равно.
— Я, наверно, теперь тебе противен. Отвратителен. Хуже, чем прикосновение Зиммермана.
— Питер, ты просто хочешь, чтобы я тебе возражала. Покажи, что у тебя на груди.
— Показать?
— Да. Ну что же ты? Я хочу видеть.
Он поднимает рубашку и фуфайку и стоит в полусвете полуобнаженный. Он чувствует себя как невольник перед бичеванием или как статуя умирающего раба, которую Микеланджело не до конца освободил от каменного покрова. Пенни наклоняется и смотрит. Ее пальцы касаются холодеющей кожи.
— Как странно, — говорит она. — Будто гроздья.
— Летом все проходит, — говорит он, опуская рубашку. — Когда вырасту, буду зимой всегда жить во Флориде и избавлюсь от этого.
— Это и была твоя тайна?
— Да. Прости меня.
— Я ожидала чего-нибудь похуже.
— Куда уж хуже. Когда светло, это просто уродство, а что поделаешь — остается разве только прощения просить.
Она смеется, и в его ушах будто звенит серебряный колокольчик.
— Вот глупый. Я знала, что у тебя какая-то кожная болезнь. Это и на лице заметно.
— Господи, неужели? Очень заметно?
— Нет. Совсем не видно.
Он знает, что она лжет, но не хочет доискиваться правды. Вместо этого он спрашивает:
— Значит, для тебя это не важно?
— Конечно, нет. Ты же не виноват. Это — часть тебя.
— Ты действительно так думаешь?
— Если б ты знал, что такое любовь, ты бы и не спрашивал.
— Какая ты хорошая!
Принимая ее прощение, он становится на колени в углу лестничной площадки и прижимает лицо к ее платью у живота. Коленям становится больно, и он ниже опускает голову. А руки его сами скользят вверх по серебру, подтверждая то, что он почувствовал лицом сквозь материю, и это кажется ему чудовищным и восхитительным: там, где сходятся ее ноги, нет ничего. Ничего — только сквозь шелк чувствуется легкая, влажная округлость. Вот она, величайшая тайна мира, эта невинность, эта пустота, эта таинственная выпуклость, нежно упругая под своей шелковой оболочкой. Сквозь шерсть юбки он целует свои пальцы.
— Не надо, — просит Пенни и робко тянет его за волосы. А он прячется от нее в ней самой, крепче вдавливая лицо в эту впадину; но даже теперь, когда лицо его прижимается к самому сокровенному, глухая, тревожная мысль о смерти отца закрадывается ему в голову. Так он предает Пенни. И когда она, с трудом удерживаясь на ногах, снова повторяет: «Пожалуйста, не надо», он уступает, оправдываясь перед собой тем, что в ее голосе слышится искренний страх. Вставая, он смотрит не на нее, а мимо, в окно, и видит новое чудо:
— Снег идет.
В уборной Колдуэлл с удивлением читает слово «жена», нацарапанное на стене большими квадратными буквами. Присмотревшись пристальней, он обнаруживает, что буквы переправлены: там, где было «о», теперь «е», там, где «п», теперь «н». «Ж» и «а» остались. Пытливый до последнего мгновения своей жизни, он воспринимает как некое открытие, что это слово всегда можно так переправить. Но кто сделал это? Психология мальчика (а это должен быть мальчик), который переправил слово, осквернил саму скверну, ему не понятна. И это угнетает его; выходя из уборной, он пытается проникнуть в голову мальчишки, представить себе его руку, и, когда он идет по коридору, ему кажется, будто то, что он не может представить себе эту мальчишескую руку, больше всего его тяготит. Мог ли это сделать его сын?
Зиммерман, видимо, поджидал его. В коридоре почти пусто; Зиммерман бочком идет к нему от двери, ведущей на сцену.
— Джордж.
«Он знает».
— Джордж, вы, кажется, беспокоитесь насчет этих билетов?
— Я не беспокоюсь, мне все объяснили. Я записал их на счет благотворительности.
— Мне казалось, я говорил вам об этом. Видимо, я ошибся.
— Да нет же, я напрасно шум поднял. Помрачение рассудка, вот как это называется.
— Кстати, у меня был прелюбопытный разговор с вашим сыном Питером.
— А? Что же он вам сказал?
— Сказал многое.
«Мим Герцог, он знает, что я знаю, все пропало, история выплыла наружу, теперь уж не скроешь. Раз навсегда, назад хода нет, блаженство в неведении». Рослый учитель чувствует, что весь холодеет с ног до головы. Усталость, пустота и чувство тщетности всех усилий охватывает его как никогда. Его тело старается освободиться от этой хватки, ладони и лоб становятся липкими, но это даже не пот, а какая-то плотная пленка.
— Он не хотел причинить мне неприятность. Бедный мальчик не знал, что делает, — говорит Колдуэлл директору.
Боль, сама неустанная боль словно изнемогла в нем.
Зиммерман, как через просвет в облаках, видит, что Колдуэлл боится истории с миссис Герцог, и ликует, чувствуя себя в безопасности, хозяином положения. Он легко, как бабочка над лужайкой, порхает над страхом, сковавшим это бугристое, осунувшееся лицо.
— Меня поразило, — говорит он будто вскользь, — как Питер о вас заботится. Мне кажется, он считает, что работа в школе слишком подрывает ваше здоровье.
«Вот и топор, спасибо богу хоть за эту милость, сейчас мучение кончится». У Колдуэлла мелькает мысль — будет ли приказ об увольнении на желтой бумажке, как в телефонной компании.
— Значит, он так считает?
— И может быть, мальчик прав. Он такой проницательный.
— Это у него от матери. Лучше б он унаследовал мою слабую голову и ее красоту.
— Джордж, я хочу поговорить с вами откровенно.
— Говорите. Это ваша обязанность.
Волна головокружения и мучительной тревоги захлестывает учителя; ему хочется взмахнуть руками, закружиться, упасть на пол и заснуть — что угодно, только не стоять здесь, не сносить, не терпеть все это от самодовольного негодяя, от которого ничего не скроешь.
Зиммерман превзошел самого себя в профессиональной ловкости. Его благожелательность, тончайшие оттенки такта, сочувственная предупредительность неиссякаемы. От всей его фигуры так и веет заслуженным начальственным авторитетом.
— Если когда-нибудь, — говорит он тихим и ровным голосом, — вы почувствуете, что не можете работать дальше, пожалуйста, придите ко мне и скажите прямо. Продолжать работать в таком случае — значило бы оказать плохую услугу и самому себе, и ученикам. Мне не трудно будет выхлопотать вам отпуск на год. Вы считаете это позором. Напрасно. Год почитать, подумать — что может быть естественней для учителя в самой середине трудового пути. Ведь вам всего пятьдесят лет. Школе это ущерба не нанесет; теперь, когда столько людей вернулось из армии, учителей достаточно, не то что во время войны.
Пыль, рвань, плевки, бедность, всякая дрянь из сточных канав, весь хлам и хаос из-за пределов прочного, надежного мира ворвались сквозь дырочку от этого последнего маленького укола. Колдуэлл говорит:
— Господи, да если я уйду из школы, мне одна дорога — на свалку. Больше я ни на что не гожусь. И никогда не годился. Я никогда не читал. Никогда не думал. Всегда боялся этого. Мой отец читал и думал, а на смертном одре потерял веру.
Зиммерман снисходительно останавливает его движением руки.
— Если вас беспокоит этот последний отзыв, помните, что мой долг — быть правдивым. Но я говорю правду, как сказано у апостола Павла, любя.
— Я знаю. Вы были бесконечно добры ко мне все эти годы. Не пойму, чего ради вы со мной нянчились, но это так.
Он подавляет в себе желание солгать, уверить Зиммермана, что он не видел, как Мим Герцог, растрепанная, вышла из его кабинета. Но это было бы глупо. Он же видел. Будь он проклят, если станет попрошайничать. Уж если приходится становиться под расстрел, надо хоть пройти перед солдатами без чужой помощи.
— Никаких поблажек вы не получали, — говорит Зиммерман. — Вы отличный учитель.
Сказав эти невероятные слова, Зиммерман поворачивается и уходит, ни словом не обмолвившись про Мим и про увольнение. Колдуэлл не верит своим ушам. Может быть, он недослышал? Может, топор был такой острый, что он ничего не почувствовал, может, пуля прошла сквозь него, как сквозь призрак? Что же Зиммерман все-таки имел в виду?
Директор оборачивается:
— Ах да, Джордж.
«Вот оно. Кошка и мышь».
— Насчет этих билетов.
— Да.
— Не говорите ничего Филиппсу. — Зиммерман подмигивает. — Вы же знаете, какой он вздорный человек.
— Хорошо. Я понимаю.
Дверь директорского кабинета закрывается, белеет матовое стекло. Колдуэлл не знает, отчего колени его дрожат, а руки словно отнялись — то ли от облегчения, то ли это болезнь дает о себе знать. Надо снова как-то волочить ноги, а они никак не слушаются. Его торс плывет по коридору. Свернув за угол, учитель вспугнул Глорию Дэвис. Кеджерайз тискал ее в углу. Ну, этот-то видал виды, мог бы придумать что-нибудь получше. Колдуэлл не обращает на них внимания и проходит в зал мимо кучки своих бывших учеников — один из них Джексон, фамилии других он не может припомнить; они стоят и разинув рты следят за игрой. Ходячие мертвецы, у них даже не хватило ума, покончив счеты со школой, держаться от нее подальше. Он вспоминает, что Джексон всегда приходил к нему после уроков, нудно рассказывал про свои планы и свою любовь к астрономии, говорил, что сам делает телескоп из картонных трубок для бандеролей и увеличительных стекол, а теперь этот несчастный не имеет специальности, пошел в ученики к водопроводчику, получает 75 центов за час и все пропивает. Ну что можно сделать, как избавить их от такой судьбы? Он сторонится бывших учеников — эти понурые фигуры напоминают ему цельные освежеванные туши, висевшие на крюках в холодильнике большого отеля в Атлантик-Сити, где он когда-то работал. Дохлятина. Свернув в сторону, он сталкивается нос к носу со старым Кенни Клэглом, младшим полицейским, — этот седой, прилизанный человек с бегающими бесцветными глазами и ласковой старушечьей улыбкой, торжественно щеголяющий в синем мундире, получает пять долларов за вечер дежурства в школе; он стоит возле бронзового огнетушителя, и обоим им одна цена — в случае чего оба, вероятно, будут только плеваться. От Клэгла много лет назад ушла жена, и он до сих пор не знает почему. А если б узнал, то наверняка умер бы на месте.
Отбросы, гниль, пустота, шум, смрад, смерть; спасаясь от этого многоликого призрака, Колдуэлл, благодарение богу, набрел на преподобного Марча — священник, одетый в черное, с белым воротником, стоял в углу, прислонившись к куче складных стульев, рядом с Верой Гаммел.
— Мы, кажется, не знакомы, — говорит Колдуэлл. — Я Джордж Колдуэлл, преподаю здесь естествоведение.
Приходится Марчу перестать любезничать с Верой, пожать протянутую руку и сказать смиренно, пряча улыбку под короткими подстриженными усиками:
— В самом деле, мы как будто не встречались, но я, конечно, слышал о вас и знаю вас в лицо.
— Я лютеранин и не принадлежу к вашей пастве, — объясняет Колдуэлл. — Надеюсь, я не помешал вам с Верой. Дело в том, что я очень смущен духом.
С беспокойством посмотрев на Веру, которая отвернулась и, того гляди, ускользнет, Марч спрашивает:
— Вот как? Из-за чего же?
— Вообще я многого не могу понять. Вот, скажем, оправдание делами. Я никак не найду в этом толк и очень хотел бы узнать вашу точку зрения.
Глаза Марча бегают, он не смотрит в лицо собеседнику, а оглядывает толпу, ищет, кто бы избавил его от этого взъерошенного долговязого маньяка.
— Наша точка зрения не очень отличается от лютеранской, — говорит он. — Надеюсь, когда-нибудь все дети реформации воссоединятся.
— Поправьте меня, если я ошибаюсь, ваше преподобие, — говорит Колдуэлл, — но, насколько я понимаю разницу, лютеране утверждают, что надо уповать на Иисуса Христа, а кальвинисты говорят: что бы с тобой ни случилось, все предопределено заранее.
Злой и растерянный, Марч нетерпеливо протягивает руку к Вере и чуть ли не хватает ее, чтобы она не убежала из-за этого дурацкого вмешательства.
— Смешной разговор, — говорит он. — Ортодоксальный кальвинизм — а я считаю себя в общем и целом ортодоксом — так же христоцентричен, как и лютеранское вероучение. Пожалуй, даже больше, поскольку мы не признаем святых и какое бы то ни было субстанциальное пресуществление в таинстве причастия.
— Я сын священника, — объясняет Колдуэлл. — Мой старик был просвитерианином, и, насколько я понял с его слов, есть избранные и есть простые смертные; что дано одним, то другим не дано и никогда дано не будет. Но по тупости своей никак не возьму в толк, почему сперва были созданы простые смертные. Я нахожу этому только одно объяснение — богу нужно было упечь кого-то в ад.
Олинджерские баскетболисты увеличивают счет, и Марч должен повышать голос до крика, чтобы Колдуэлл его слышал.
— Предопределение, — кричит он, — уравновешивается бесконечной милостью божией!
Шум стихает.
— Вот этого я и не понимаю, — говорит Колдуэлл. — Не вижу, в чем же бесконечная милость божия, если она ничего не меняет. Может быть, она и бесконечна, но только на бесконечно далеком расстоянии — иначе я не могу себе это представить.
Выражение темных глаз Марча становится все более злым и страдальческим — Вера каждую секунду может уйти.
— Но это же нелепо! — кричит он. — Баскетбольный матч не место для таких разговоров. Почему бы вам не зайти как-нибудь ко мне, мистер…
— Колдуэлл. Джордж Колдуэлл. Вера вот меня знает.
Вера поворачивается к ним с широкой улыбкой.
— Вы что-то сказали обо мне? Я ничего не смыслю в богословии.
— Мы уже кончили, — говорит преподобный Марч. — У нашего друга мистера Колдуэлла весьма своеобразное и ошибочное представление о бедном, несправедливо опороченном Жане Кальвине.
— Да я ничего о нем не знаю, — возражает Колдуэлл, и его голос становится жалобным, тонким и неприятным. — Я просто пытаюсь разобраться.
— Зайдите ко мне с утра в любой день, кроме среды, — говорит Марч. — Я дам вам почитать превосходные книги.
И он снова решительно переносит свое внимание на Веру, обратив к Колдуэллу красивый и уверенный профиль, словно отчеканенный на римской монете.
«Ишь, доморощенные аристократы, перед ними сам Нерон щенок», — думает Колдуэлл отходя. Придавленный и одурманенный тенью смерти, он медленно, словно прозрачный хищник, который влачит свои ядовитые щупальца сквозь могучие толщи океанских глубин, двигается за спинами зрителей и ищет глазами сына. Наконец он видит голову Питера справа, в одном из передних рядов. — «Бедняжке нужно постричься». На сегодня обязанности Колдуэлла окончены, он хочет взять Питера и ехать домой. Человеческие существа, которые всегда восхищали его, теперь ему отвратительны — кишат, как микробы, в этом жарком и душном зале. Даже бесплодная ферма Хэсси хороша в сравнении с этим. А на дворе валит снег. И сынишке не мешало бы выспаться.
Но рядом с Питером еще одна круглая белокурая головка. Колдуэлл узнает девятиклассницу Фоглмен. Два года назад у него учился ее брат, эти Фоглмены такой народ, с потрохами сожрут, а кости на помойку выбросят. Бездушные немцы, бр-р. Ему приходит в голову, что она неспроста сидит рядом с Питером. Возможно ли, ведь он мальчик умный. Но тут же Колдуэлл вспоминает, что не раз видел Питера и Пенни вместе в коридорах, то там, то здесь. У питьевого фонтанчика — они стояли там и смеялись. В дальнем крыле школы у шкафчика в задумчивых позах. В двери, как в раме, слившихся в один темный силуэт на фоне матового света. Видел, но ничего не понимал. А теперь вот понял. И ему становится еще тоскливее в его одиночестве. Поднимается оглушительный шум — счет в пользу Олинджера увеличивается, и слепое неистовство четырьмястами языков лижет сведенные судорогой внутренности учителя.
Олинджер выигрывает.
Питер, почти не отрываясь, смотрит на баскетбольную площадку, но едва видит игроков, перед его внутренним взором все еще живет воспоминание, он прижимается лицом к волнующей пустоте меж ног Пенни. Кто поверил бы, что ему, совсем еще мальчишке, хоть на миг будет дана эта милость? Кто поверил бы, что гром не грянет и демоны мщенья не проснутся? Кто в этом набитом битком, ярко освещенном зале мог вообразить, к какой беспредельной тьме приникал он губами? Воспоминание об этом как теплая маска у него на лице, и он не смеет повернуться к своей любимой, боясь, что она увидит жуткую бороду и закричит от страха и стыда и лицо ее покроют мурашки.
Когда они с отцом наконец выходят из школы и шагают сквозь снег, Питеру кажется, что вся эта снежная прорва рождена его кощунством. В своем всепроникающем кружении ветер то и дело сердито швыряет звонкую льдистую россыпь в его теплое лицо. Питер отвык от снега. Это беспредельный ропот, несущийся со всех сторон. Он смотрит на небо, и его глаза встречают что-то розовато-лиловое, сиреневое, приглушенное, желто-жемчужное. Мало-помалу, приглядываясь, начинаешь воображать, что белая пелена — это кончик крыла, а потом вырисовывается и все крыло, с крошечными перышками, и уже кажется, что это крыло объяло все вокруг, распростерлось во всю ширь невидимого горизонта и дальше, за его пределы. Теперь, когда глаза настроились на эту частоту, куда ни глянь, везде все тот же белый трепет. Город и каждый дом в городе осаждены бесчисленной ропщущей ратью.