— Твою маму?
— Я ей сказал, чтобы она не делала никаких движении; пчела покружилась-покружилась и улетела, конечно.
— Ты своей маме надежный защитник. — Он слушал внимательно, не улавливая иронии. Я продолжал: — А моя мама, вероятно, разбила тарелки для того, чтобы напомнить нам о себе. Она боится, что мы о ней забудем. В ее годы люди этого часто боятся.
— По-моему, она не такая уж старая.
— А по-моему, очень. Я ведь ее помню, когда она была как твоя мама.
— В каком смысле?
— В том смысле, что молодая. Мы тогда жили в другом доме, в городе, и ей, например, ничего не стоило вскочить на ходу в трамвай. А один раз мой игрушечный самолетик застрял в ветвях дерева, и она влезла на дерево, чтобы его снять. Она была хорошей спортсменкой. В колледже она играла в хоккейной команде.
— А моя мама совсем не спортсменка. Папа всегда отказывался играть с ней в теннис.
Я увидел: вот я лежу в кроватке, высокая молодая женщина подошла пожелать мне спокойной ночи; и когда она наклонилась поцеловать меня, ее рассыпавшиеся волосы соскользнули, пролились с плеча, точно развернулось крыло, окаймленное светом, и заслонило меня от мира. Вот что всплыло передо мной, когда я попытался вспомнить мать молодой и стройной. И было так, словно под высоким окном детской и сейчас тянется пустырь, где играют ребята постарше.
— Ну, давай чистить зубы, — сказал я Ричарду.
Я смотрел, как он ловко, проворно управляется с этим делом, и думал обо всех бесчисленных навыках, овладеть которыми нужно, чтобы стать взрослым. Он сплюнул в таз, с подкупающей тщательностью прополоскал рот, оглянулся, дохнув на меня мятой, скорчил рожу и львиным рыком завершил представление. Удивительно, как дети сами, своим безрассудством, а еще больше своей невинной животной прелестью вселяют в нас мужество, необходимое нам, чтобы их защищать. Голова Ричарда отражалась в оконном стекле, и казалось, из бормочущей мглы за окном заглядывает к нам волосатое чудище. Вся дождливая, темная, теплая ночь будто штурмовала нашу маленькую освещенную крепость. Под моей охраной Ричард торжественно помочился, чуть подавшись вперед, чтобы прицел был точнее, зорко следя из-под длинных ресниц, как свершается ритуал смешения влаг. Еще навык, которым нужно овладеть, подумал я, вспоминая, как когда-то я смастерил для Чарли маленькую скамеечку, чтобы он мог, как взрослый, становиться перед унитазом в уборной.
Я предложил почитать Ричарду вслух. Ему это явно показалось нелепым.
— Так гораздо же быстрей читать самому, глазами.
— Да, конечно. Я думал, тебе приятно будет. Наверно, я просто соскучился, оттого что мне некому читать вслух.
— Ладно. Можешь почитать мне. Хочешь, я спущусь вниз за книжкой про цветы?
— Боюсь, для чтения вслух она не очень подходит.
— Ну, возьмем сборник научной фантастики.
— Мама считает, что это вредно читать на ночь.
— У мамы все какие-то ненужные страхи.
— Знаешь что? Лучше я тебе что-нибудь расскажу.
— А ты умеешь?
— Раньше каждый вечер рассказывал. Но слушали меня, — я чуть было не сказал «мои дети», — маленькие дети, так что извини, если тебе покажется, что ты уже перерос такие рассказы.
— Ничего. Я люблю все детское.
Интересно, подумал я, знает ли он, что «все детское» — это из Библии. Его мать иногда употребляла глагол «знать» в устарелом, как мне казалось, библейском смысле. До девятнадцати лет я не знала мужчины. Конечно, Джой, женщина становится совсем другой, лучше, после того как она узнала мужчину. Меня смущало, что оба они такие нехристи, хоть и не отдают себе в этом отчета; я корил себя, что до сих пор не собрался выучить Ричарда молитве на сон грядущий, которой я когда-то учил своих детей. Я закрыл глаза, и, как одна звезда чувствует движение прочих в слепой бесконечности космоса, я почувствовал, что он сделал то же.
— Однажды лягушонок попал под дождь, — начал я. — Дождь, — я мысленно шарил вокруг себя в поисках образа, — дождь барабанил по его пупырчатой коже, как по крыше дома, и лягушонок радовался, что кожа у него непромокаемая.
— А промокаемой кожи не бывает.
Я открыл глаза, увидел, что его глаза широко раскрыты и смотрят на меня то ли чуть дерзко, то ли чуть боязливо (этот взгляд мне напомнил его отца), и усомнился: а закрывал ли он их в самом деле.
— Но он это особенно чувствовал, — сказал я. — Он ведь занимал в ней так мало места.
— То есть как это? Я не понимаю.
— В своем теле он был точно крошечный король в своем дворце. Отдаст приказ крепким лапкам — и, как из рогатки пущенный, перелетит с одного листа кувшинки на другой; отдаст приказ языку — и тот стрелой метнется в воздух и на лету поразит бедняжку муху. — «Бедняжка Джоан», вспомнилось мне слышанное не раз за последние два дня. — Лягушонку казалось, — продолжал я, — что рот у него большой, как подъемные ворота, а глаза торчали на лбу, как дозорные башни, и не раз до него доходили слухи о бесценном сокровище, что будто бы запрятано, как в подземелье, глубоко-глубоко в кишках, куда ему никогда еще не доводилось спускаться.
— В кишках! — засмеялся Ричард.
Внизу послышались голоса матери и Пегги. Слов было не разобрать. Я заторопился досказать свою сказку.
— Вот дождь наконец перестал, но деревья уже облетели, и все кругом побурело и высохло. Стало тут лягушонку скучно, и надумал он отправиться на поиски этого сокровища, про которое от кого-то слышал, хоть толком не помнил от кого. Спустился он по винтовой лестнице, которая вела из его головы вниз…
Ричард опять засмеялся. Может, нужно надеть ему металлическую скобку на передние зубы, чтобы они сдвинулись теснее, подумал я, но тут же решил, что Пегги уж, верно, советовалась на этот счет с зубным врачом.
— …съехал по трубе горла, пролез по перекладинам ребер, попал в мрачную сводчатую комнату, где гулко отдавался каждый его шаг…
— Похоже на доктора Зейса, — сказал Ричард.
— А я рассчитывал, что будет похоже на Данте. Ты слышал про Данте?
— Он кто — француз?
— Почти. Итак, лягушонок все спускался да спускался, из одного незнакомого помещения в другое; и чем ниже он спускался, тем меньше и меньше становился, и когда наконец он очутился там, где по его расчетам должно было находиться сокровище, — исчез совсем!
Видя, что я замолчал, Ричард еще шире раскрыл глаза; в резком свете стоявшей рядом лампы карие кольца радужных оболочек расслаивались, дробились на пятнышки, точки, радиально идущие волокнистые штрихи. Женские голоса снизу зазвучали громче; я напряженно вслушивался, не раздастся ли смех, но смеха не было слышно.
— Это уже конец? — спросил Ричард. — Он умер?
— С чего ты взял, что он умер? Просто он стал такой маленький, что сам себя не мог разглядеть. У него началась зимняя спячка.
— А-а, ну да, конечно. Ты же говорил, что деревья облетели.
— По-твоему, умереть — значит исчезнуть?
— Я не знаю.
— Правильно. Я тоже не знаю. Но так или иначе, прошло сколько-то времени, наступила весна, лягушонок пробудился, видит, кругом темно, и вот он пустился в обратный путь — вверх, вверх, вверх, пробежал все помещения, поднялся по винтовой лестнице, добежал до глаз, распахнул веки, выглянул — а небо-то голубое. Вот теперь конец.
— Распахнул веки — это ты хорошо придумал.
— Спасибо на добром слове. И что выслушал мою сказку, тоже спасибо.
— Ты мне когда-нибудь расскажешь еще?
— Вряд ли. Ты уже большой для сказок.
— А сколько теперь лет Чарли?
— Чарли?
— Твоему настоящему сыну.
— Ему семь. В октябре будет восемь.
— Не так мало. Я бы мог с ним играть.
— Ты думаешь? Ну что ж, надо будет это устроить. Он скоро вернется в Нью-Йорк.
— Да, я знаю.
Пегги ему сказала. Я угадывал Пегги за его вежливым интересом. Но в отличие от Пегги я еще не мог вообразить себе наших детей идиллически играющими вместе, как будто развод — это нечто вроде родства в третьем или четвертом колене.
— Теперь, может, сам почитаешь немножко? Какую тебе книжку принести, про цветы или научную фантастику?
— Да нет, на сегодня, пожалуй, хватит. Я лучше просто так полежу, послушаю, как дождь шумит. Прошлой ночью я слышал, как сова ухала.
— И я слышал. Давай я погашу лампу, но оставлю свет в ванной.
— Зачем, не надо. Я не боюсь темноты.
Я потянулся к выключателю лампы и, не прерывая движения, наклонился поцеловать Ричарда. У нас не было так заведено, но он ждал этого и с мальчишечьей резкостью повернул голову — в темноте мне не видно было, ко мне или от меня. Мои губы пришлись на складочку у самого краешка его рта.
— Спокойной ночи, лягушонок, — сказал я.
По мере того как я шел вниз, на свет, на крепнущий шум голосов, меня все сильней одолевал, обволакивал неуловимо знакомый сырой, влажный запах — казалось, вот-вот я узнаю в нем что-то забытое, но с детства дорогое, что долго дремало в камне, в дереве, в штукатурке, в воспоминаниях дома, а дождливый вечер нашел это там и разбудил. Но я ошибся: запах шел от непросохшего полотенца, брошенного на перила, и это был терпкий запах мокрых волос Пегги.
Моя мать и жена разговаривали; с половины девятого до десяти длился их разговор — то бурлил водоворотом внезапного спора, то, разом утихнув, спокойно тек дальше, стоило одной или другой выйти из комнаты за бокалом вина, или печеньем в вазочке, или стаканом разбавленного джина; то из длинных и душных туннелей настороженности выныривал на просторы мирных воспоминаний, а там вновь незаметно подбирался к опасной теснине; и хотя ради этого разговора мы, в сущности, и приехали, слушать его мне было нестерпимо трудно. Мать полулежала на диване, пестром от клочьев собачьей шерсти, а Пегги примостилась в вольтеровском, кресле, где когда-то с епископской важностью восседал мой дед. Я сидел между ними в крашеном садовом кресле и читал Вудхауза. Время от времени ко мне обращались, требуя, чтобы я что-то подтвердил или опроверг.
— Так это твое мнение, Джой, что я угнетала твоего отца? Ведь если не от тебя, то ей не от кого было услышать что-либо подобное.
— Джой, не ты ли сам мне говорил, что тебе до восемнадцати лет не позволяли встречаться с девушками?
— Джой, это правда, что Джоан тебе изменяла, или это, так сказать, уже задним числом выдумано?
— Скажи же, что я права, Джой! Если ты промолчишь сейчас, значит, ты мне лгал раньше.
— Это ее обычный тон, Джой, или она только со мной не может разговаривать по-человечески?
Каждый такой метко заброшенный крючок больно впивался мне в мозг и вытягивал из меня то умиротворяющую реплику, то попытку самозащиты, то сердитое замечание; а в промежутках, за страницами книги, лежавшей у меня на коленях, где какие-то чудаки скакали среди зеленеющих полей, я видел, как клубится мутным туманом этот нескончаемый разговор и две неловкие души слепо топчутся в нем, ища и не находя друг друга и все дальше и безнадежнее расходясь в погоне за призраками, которыми были мой отец и я сам. У Пегги была своя идея, сейчас, в устрашающей реальности этого поединка, превращенная ею из догадки в подробный обвинительный акт, прямое осуждение чужой жизни, доступной ей только через меня; идея эта заключалась в том, что моя мать недооценила и погубила моего отца, не стала для него тем, чем должна быть женщина для мужчины, навязала ему эту ферму, свою единственную настоящую страсть, подавив и во мне, своем сыне, мужское начало. Слушая ее голос, я думал об отце, о его неподатливом естестве, его смехотворном великодушии — самоотречение было для него таким же источником наслаждения, как для других мужчин чувственность, — и старался не вникать в ее слова, таким диссонансом врезались они в сложную простоту того, что было на самом деле. А мать в свою очередь строила фантастическую контрсистему, центром которой был я — единственное дитя, избранник слепой судьбы, поэт, беззастенчиво отнятый у покорной, идеально бескорыстной жены, ввергнутый в грех прелюбодеяния и взявший на душу еще более тяжкий грех, осиротив своих детей. «Ты посмотри на него!» — гневно восклицала мать, и я поднимал голову, готовый дать каждой из них ту живую улику, которую она искала.
Возможно, обе были правы. Любое превратное представление до известной степени является истиной, поскольку оно существует в сознании хотя бы одного человека. Моя работа научила меня, что истина не есть нечто незыблемое, это не горная вершина, к которой отдельные утверждения приближаются, как полузамерзшие альпинисты, этап за этапом штурмующие гору. Скорей, можно сказать, что истина непрестанно образуется из отвердевающих иллюзий. В Нью-Йорке я имею дело с людьми, чьи сегодняшние ошибки через год перенимаются всеми, как новый фасон обуви.
Я не хотел слушать ни мать, ни жену, мне было страшно. В их стремительном разрушении прошлого мне могло открыться, что я ошибался в своем отце и не знал самого себя. Их разговор представлялся мне столкновением двух темных масс, но если темнота матери обогревала, то темнота Пегги была холодная, плотная, металлическая. А ведь, став моей женой, Пегги приняла на себя обязанность делить со мною мой долг, заботиться о моей матери, приноравливаться ко всем неожиданностям атмосферы, ее окружавшей. Даже дым сигареты Пегги врывался в эту атмосферу чем-то оскорбительным.
Щенок соскочил с дивана и улегся на коврике перед камином, прежде заменявшем в ванной циновку, но дрова в камине стреляли над самым его ухом, и он в конце концов перебрался в кухню, на привычное свое место под обеденным столом. Дров нужно было подбросить. Я снова спустился в погреб, где все еще витал для меня дух отца, и принес большую охапку поленьев. Огонь сразу разгорелся, и я подумал: наверно, его буйным взорам Пегги, гордо застывшая в вольтеровском кресле, представляется существующей лишь в одном повороте, как карточная фигура. Мать под вкрадчивое бормотание дождя продолжала разговор.
— Джой меня немало тревожил. В нем иногда появлялась неожиданная жестокость. Насекомых он не мучил, но со своими игрушками обращался как настоящий палач. Нам иногда слышно было, как он с ними разговаривает в детской, требует, чтобы они в чем-то признавались. Отец видел в этом влияние военной пропаганды. Может, он и был прав. Но мне казалось, что тут другое: мальчик остро чувствовал чужое страдание, и оно его непонятным образом притягивало. Когда мы переселились на ферму, ему подарили щенка, ту самую Митци. Он ее дразнил до того, что она завела моду прятаться от него в сточную трубу у курятника. Но она росла, и ей все трудней было поворачиваться в трубе, и вот однажды она забилась туда, а вылезть не может. Джой прибежал ко мне, на нем лица не было, помню, я даже подумала: что бы его ни ждало в жизни, страшней уже ничего не будет. Он весь был перепачкан землей — рыл ее руками, хотел откопать другой конец трубы. Но пока мы с ним поспели на место, Митци успела сообразить и выбраться задом. Собаки — они ведь на редкость смышленые животные. Лошадь никогда бы до этого не додумалась. Я знаю случаи, когда лошади погибали во время пожара на конюшне, хотя позади них были настежь раскрыты двери. Но так или иначе, во всей этой истории с Митци мне очень не понравилась одна вещь: хоть Джой тогда чуть не расцеловал собаку в благодарность за то, что она сумела себя выручить из беды, но потом, бывало, как на него найдет, он сейчас же тащит ее к этой трубе и притворяется, будто хочет ее туда опять засунуть. По-моему, это было очень неблагородно.
В ушах Пегги голос матери сливался с шумом дождя; в какой-то момент они пересеклись, и тут она клюнула носом раз, другой и заснула. Но уже в следующую минуту она встала с кресла, вся — воплощенное достоинство, и сказала:
— Простите меня, я, пожалуй, пойду спать.
— Правильно сделаешь, Пегги, — сказала мать.Что ж, нашим разговором я довольна, хоть и не уверена, что ты меня полностью, до конца поняла.
— Вероятно, никого нельзя понять до конца, — сказала Пегги. После этого минутного сна лицо у нее сделалось какое-то странное, похожее на маску. Она улыбнулась мне одной стороной рта и сразу вышла из комнаты, не дав мне возможности уйти вместе с ней.
Когда шаги наверху затихли в ванной комнате, мать сказала:
— Тебе не кажется, что ты совершил ошибку?
— Ошибку? В чем?
— В том, что развелся с Джоан и женился на Пегги?
Мне было приятно, что она назвала мою жену по имени и произнесла это имя тем же тоном, что имя Джоан. Как будто говорила о двух дочерях.
— Да, да. Да.
— Что — да? — Она виновато улыбнулась, словно извиняясь, что нам не удалось сразу понять друг друга.
— Да, это было неправильно.
Она удивленно приподняла брови, может быть, из-за того, что я употребил другие слова. Вопрос и ответ получились словно из разных контекстов.
— Из-за детей?
— Даже если о детях сейчас не говорить. С Джоан я не был особенно счастлив, но с ней моя жизнь шла так, как ей было положено идти. Оставив Джоан, я вывихнул свою жизнь.
— И не только свою.
— Трудно жить, не затрагивая чужих жизней.
— Это самое я говорила себе, когда решила купить ферму.
Я сказал:
— Что это ошибка, мне стало ясно, когда еще не поздно было все изменить. — Мой голос звучал торопливо и чуть надсадно; это был как бы не мой голос, хоть он и возникал внутри меня. — Но дело зашло далеко, и тут уж, вероятно, сказалось во мне отцовское упрямство. Будь что будет, а назад не поверну.
— Скорее, отцовское любопытство.
— Тоже верно. Мне было интересно, как это получится.
— И как же получилось?
— Вообще чудесно. Но бывают минуты, когда я стою перед ней, как перед пропастью. Она иногда непроходимо глупа.
— Да, проницательностью она похвалиться не может.
— Не то что мы.
— Не то что Джоан.
— Чем тебе так не нравилась Джоан? Из-за тебя она и мне в конце концов перестала нравиться.
— Все твоя фантазия. Джоан мне нравилась. Она умеет держаться. В ней есть, как раньше говорили, тон. Это редкое качество. Она напоминает папину сестру, мою золовку, а с той мне всегда бывало немножко не по себе. Когда я стояла или сидела с ней рядом, у меня бывало такое чувство, точно я где-то недомылась. Тебе самому Джоан недостаточно нравилась, вот что.
— Верней сказать, я ее недостаточно знал.
— Да. В известном смысле она всегда удерживала тебя на расстоянии.
— А теперь я ее люблю. Удивительно, до чего я ее люблю теперь, когда она в Канаде.
— С Джоан у тебя еще оставалась надежда стать поэтом. Вот кого ты любишь — поэта, которым тебе теперь никогда не стать.
— Поэта. Это ты сама хотела быть поэтом.
— Нет. Я хотела быть фермером. А мой отец был фермером, но хотел быть оратором.
Я улыбнулся той легкости, с какой она, распростертая на диване, с трудом переводя дух, плела этот словесный узор.
— Да, — сказал я. — А вышло так, что теперь ты — оратор, а я — фермер.
Она переменила позу и негромко вскрикнула, как от мимолетной боли.
— Не шути, Джой. Как ты можешь шутить, приведя в дом мою смерть.
— О чем ты?
— О ней. Она лютая. Не пройдет и года, как она меня уморит.
— Ты это серьезно?
— А вот посмотришь. Я помню, как моя мать свела в могилу бабушку Хофстеттер, и пальцем к ней не притронувшись. Вчера, когда она так весело семенила по двору мне навстречу, я сразу поняла, что сейчас поцелую свою смерть.
— Мама, нельзя быть таким эгоцентриком. Она ведь тебя совсем не знает. И ей дела нет ни до тебя, ни до твоей фермы.
— Напрасно думаешь. Она из Небраски и знает цену хорошей земле. Тут в каждом акре лежат деньги, и ей хочется их получить. Видал бы ты, как она взыграла вчера, когда мы дошли до верхней дороги, за которой начинаются строительные участки.
Я засмеялся. Зная страсть Пегги к покупкам вприглядку, легко было представить себе эту сцену.
Мать продолжала:
— Пусть ты и зарабатываешь больше, чем зарабатывал твой отец, все равно, на двух женщин и этого не хватит. И не надейся, что они с Джоан будут мирно хлебать из одной плошки. Твое приобретение тебе недешево обойдется, Джой. Все эти штучки-брючки и ночные рубашечки, в которых все видно, денег стоят.
— Ничего в ее рубашках не видно.
— Зато в глазах у нее видно все, и я вижу там гибель своего сына.
Быть может, страх матери перед приближением смерти внушил мне потребность тоже почувствовать боль, как отклик на ее боль, плату за нее, зеркальное ее отражение, но мне показалось, что мать права. Гибель. Мне приятно было сознавать себя павшим, придавленным, загнанным, потерявшимся, канувшим без возврата в глубины ошибки, которую мать тут же и назвала, словно включая мою беду в круг своей мифологии:
— Ты женился на пошлой женщине.
Я и с этим был согласен.
Мать пожала плечами и заговорила снова; казалось, она не со мной говорит, а тянет из клубка правды нитку, которая то и дело запутывается.
— Что ж, ведь и в Библии сказано, что мы расточаем достояние отцов наших. Можно только дивиться, что за шесть тысяч лет еще не все расточили.
— Она в самом деле глупа.
В разговоре с матерью я всегда отстаю, попадаю туда, откуда она уже отправилась дальше. Она улыбнулась, видя, как я выпрямился в кресле, по-ребячьи взволнованный запоздалым открытием очевидного.
— На редкость глупа, — упорствовал я.
— Ты это всегда знал.
— Нет. Я кинулся за ней очертя голову. Я не сомневался в том, что все именно так, как мне кажется. Трудно было представить себе, что такое красивое существо глупее меня. Вероятно, я думал, что она сама себя сотворила.
— Видишь, ты забыл бога.
У моей матери религиозность словно не связана с верой — характерная для нее особенность.
— Знаешь, мама, — начал я, стараясь подбирать слова так, чтобы они располагались вокруг больного места, затронутого ее обвинением, — что касается этого, у меня, кажется, никогда еще не было так ясно на душе. Вот, должно быть, одно из преимуществ зрелого возраста. Проблемы просто больше нет. — Вероятно, это должно было означать, что я признаю себя верующим.
С царственным нетерпением, которое, как и подвижность интонации, как-то умещалось в ее бессильной, немощной плоти, мать отмахнулась и от Пегги, и от бога.
— Так как же ферма?
— А что ферма? Существует и существует.
— А когда я умру — перестанет существовать?
Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.
— Об этом, кажется, еще рано говорить.
Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.
— Мне немного осталось, Джой!
Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.
Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:
— Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?
Я ответил:
— Спина ноет, но это даже приятно.
Она сказала:
— Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.
Я сказал:
— Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.
Она спросила:
— А вы когда поедете?
— Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.
Она вздохнула.
— Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.
— Хочешь, иди в ванную первая.
— Нет, ты иди.
— Приятных сновидений.
— Приятных сновидений.
На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.
— О господи, — сказала Пегги.
— Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. —…сквозняк. Можно, я закрою?
— Нет.
— Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.
— Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.
— А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?
— Отсюда не много услышишь. Разбирали меня по косточкам?
— Как тебе не стыдно.
— Я знаю, вы считаете меня дурой. Ну и пусть. Я уже успокоилась.
— Тем лучше. Только держи меня так, не отпускай.
— Ноги у тебя как лед. О чем же вы все-таки говорили?
— Все больше о ферме. О том, можно ли косить в воскресенье. А ты как себя чувствуешь?
— Неважно. Соревнуюсь с дождем.
— Бедненькая моя. Ребенка тебе нужно.
— У меня уже один есть. Если считать Ричарда, даже двое.
— Может, все-таки позволишь закрыть окно? Мать и так пророчит, что я слягу.
— Закрывай. Буду задыхаться.
Чтобы закрыть окно, мне пришлось встать с постели. Оконная рама глухо стукнула, будто щелкнул взведенный в ночи курок; за холмом Шелкопфов вспыхнула молния, и, как не в меру разошедшийся шумный гость, загрохотал гром. Я снова лег, лицом к Пегги. Моя плоть откликнулась на шедшее от нее тепло. Она протянула ко мне руку.
— О господи, — сказала она опять.
— Не обращай внимания, — сказал я. — Природа — дypa.
Она послушно отстранилась. Где-то внизу, в стороне от нас, захлопали двери, залаяли собаки.
Мне всегда страшно, когда я вижу во сне своих детей. Первое время после того, как я ушел от них, они мне не снились. Если тогда вообще удавалось уснуть, то сон был похож на обморок, без сновидений. Потом, когда жизнь отдельно от Джоан вошла в колею и в ней даже сложился уже свой привычный порядок, они стали являться мне каждую ночь. Стоило закрыть глаза, как Энн или Марта уже поднимали ко мне свои бледные личики, прося развязать узел на шнурке, починить сломанную игрушку, объяснить трудную фразу, помочь в решении хитроумной головоломки. После моей женитьбы на Пегги это случалось реже. Сегодня я в первый раз за неделю увидел подобный сон. Я косил. Трактор на что-то наткнулся; под колесами глухо хрустнуло. Я затормозил и слез с трактора, опасаясь увидеть раздавленные фазаньи яйца. Но поле уже не было полем. Кругом тянулся какой-то странный пустырь, кочковатый, как болото, курящийся, как свалка. На земле лежало что-то, свернувшееся в комочек, покрытое засохшей пепельно-серой грязью. Тревога кольнула меня, к сердцу подступила непонятная жалость; я нагнулся, поднял комочек на руки и почувствовал, что он живой. Это было недоразвитое человеческое существо, горбатый гомункулус, пригнувший к груди голову, словно прячась от удара. Тоненький голосок сказал: «Это я». Сморщенная мордочка под слоем грязи показалась мне знакомой. Кто бы это мог быть? «Ты не узнаешь меня, папа? Это же я, Чарли». Я прижал его к груди и поклялся, что никогда больше с ним не расстанусь.
Голос матери окликнул меня по имени. Потом выплыло ее лицо, склоненное надо мной, увеличенное близостью. На ней было темно-зеленое платье, неподобранные волосы висели прядями.
Я спросил:
— Ты что, в церковь?
— Да вот, собираюсь, — сказала она. — Я плохо спала ночь.
Было уже утро. Чарли не лежал у меня на руках: Чарли, крепкий, здоровый мальчуган, резвился сейчас где-то в Канаде. Мои голые плечи торчали из-под одеяла, и я подумал: мать решит, что мы с Пегги после любовных ласк уснули голыми. Пегги нигде не было видно.
— Собаки ночью лаяли, — сказал я, готовый принять на веру то, чего не мог опровергнуть.
— Двери конюшни хлопают от ветра, вот собаки и беспокоятся. Ты со мной поедешь?
— В церковь?
— Отцу было бы приятно.
— А Пегги и Ричард?
— Ричард говорит, ему не в чем ехать.
— Который час?
— Без четверти девять. В этом месяце служба начинается в половине десятого.
Приход недавно разделили надвое, и священнику по воскресеньям приходилось служить дважды, в половине десятого и в одиннадцать, в двух разных церквах, расположенных довольно далеко друг от друга.
— Где Пегги?
— Надела свои штучки и пошла на солнышко. Не беспокойся, я ее не съела.
— Ты ее звала в церковь?
— Она сказала, если Ричард надумает, тогда и она поедет.
— А одна ты не хочешь ехать?
— Боюсь вести машину, сама, и потом, разве тебе не любопытно повидать старых знакомых?
— Нет.
— Понимаешь, я за все лето, кажется, ни разу не была в церкви — как-то нехорошо получается.
— Ну ладно, тогда уходи, дай мне одеться.
— Тебе неохота? Больше я не буду затруднять тебя такими просьбами.