Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мифогенная любовь каст, том 1

ModernLib.Net / Контркультура / Пепперштейн Павел / Мифогенная любовь каст, том 1 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Пепперштейн Павел
Жанр: Контркультура

 

 


Сергей Ануфриев, Павел Пепперштейн

Мифогенная любовь каст

том 1

«Непобедимой силой

Привязан я к милой,

господи, помилуй

Ее и меня,

Ее и меня,

Ее и меня.»

Фёдор Достоевский, «Братья Карамазовы»

Если бы я была бессмертная, то что бы я делала?

Я издевалась бы над кукушками.

Прихожу в лес и спрашиваю:

«Кукушка, кукушка, сколько мне годков жить-то осталось?»

из словоблудия одной девочки

Часть первая. Востряков и Тарковский



Конечно, встречаясь на лесных дорогах, они не могли отводить глаза, делать вид, что не замечают друг друга. Им приходилось награждать друг друга неуловимыми, как бы скользящими взглядами, иногда они кивали друг другу или даже обменивались краткими, ничего не значащими словами, которые, впрочем, мало походили на приветствия. Что крылось за этими фразами, произносимыми обычно, как и принято в здешних краях, громким, но лишенным всякого выражения голосом? Скорее всего, нежелание вступать в более продолжительную беседу. Слова, которыми они обменивались, их длина, содержание, сам способ их произношения – все было рассчитано на то, чтобы можно было пройти мимо, не замедляя шага, сохраняя на лице ясное и приветливое выражение, а губы сложив таким образом, чтобы они выражали сдержанную симпатию и как бы обещали вот-вот улыбнуться, но так и не исполняли этого обещания, оставались все так же плотно сомкнутыми. Как только встречный пешеход удалялся на несколько шагов, точнее два пешехода начинали с равной скоростью удаляться друг от друга, это выражение исчезало с их лиц. Не сразу, но постепенно, как медленно гаснет тлеющий окурок, их лица принимали обычное для них, суровое и замкнутое выражение. У одного из них эта замкнутость немного смягчалась молодостью и рассеянностью. У другого, напротив, усугублялась старостью, которая хотя и не воцарилась еще на этом лице, но уже наложила на него печать своего неумолимого приближения.

И в деревне, и в лаборатории все знали, что Тарковский и Востряков не любят друг друга. Непонятно, откуда могло просочиться это знание. Непонятно, на чем основывались эти предположения, переросшие затем в полную уверенность. Тарковский и Востряков никогда не отзывались друг о друге плохо, никогда не ссорились и вообще никогда не разговаривали друг с другом. В лаборатории они никогда не встречались, так как Востряков работал в отдельном сарайчике, который он сам целиком оборудовал и приспособил к своим нуждам. В центральном корпусе шутили, что Востряков создал себе «избушку на курьих ножках», настолько его утлый с виду сарайчик был набит самой что ни на есть современной аппаратурой. Что же касается Тарковского, то он, приходя в лабораторию, поворачивал направо, к главному подъезду, поднимался по скрипучей деревянной лестнице центрального корпуса на второй этаж, проходил несколько шагов по застекленной галерее, затем толкал плечом старую, грубую дверь седьмой комнаты, где размещался его рабочий стол, заваленный незаполненными бланками, папками, помеченными крупным, отчетливым почерком: «Ежедневные измерения», «Данные по наблюдениям за неделю» и так далее.

Так что встречаться они могли только изредка, да и то рано утром, на просеке, когда Тарковский после ночного дежурства возвращался домой, в деревню, а педантичный Востряков – как всегда, точно вовремя – шел ему навстречу, направляясь в свой рабочий сарайчик, чтобы уединиться там на целый день.

И тем не менее возникшая между ними и тщательно скрываемая антипатия была замечена окружающими. Они не знали, чему приписать ее, поэтому предпочитали думать, что это не что иное, как органическая неприязнь, которая охватывает представителей каких-то определенных, несовместимых друг с другом типов людей при первом же, пусть даже самом поверхностном, знакомстве, точно так же как случается, что мгновенно возникает между людьми дружба или даже любовь.

Действительно, они в чем-то составляли полную противоположность друг другу, что выражалось и во внешности их, и в манере одеваться, двигаться, разговаривать. Тарковскому шел двадцать седьмой год. Это был довольно высокий, полный молодой человек, с белокурыми, коротко подстриженными волосами. Когда-то в юности он много занимался спортом, греблей, теннисом, спортивной ходьбой и поэтому с первого взгляда производил впечатление сильного, атлетически сложенного и физически развитого человека. На самом деле это впечатление было обманчивым – с тех пор Тарковский много болел, у него открылся запущенный туберкулез, который с трудом удалось ликвидировать. Он не тренировался много лет, растолстел, стал рыхлым и привык к малоподвижному образу жизни. У него было большое белое лицо с бледными коричневатыми пятнышками, проступающими под тонкой кожей. Глаза у него были светло-серые, спокойные и довольно холодные; редко улыбающийся рот был тонкий и небольшой. Чересчур высокий лоб с родинкой на виске выдавал склонность к раннему облысению – действительно, волосы на макушке уже начали редеть. Тарковский не боялся этого – у него был большой, хорошо сформированный череп. «Его не грех показывать без покрова», – иногда спокойно говорил он своей жене, причесываясь перед зеркалом. Дворянское происхождение Тарковского давало о себе знать в его изящных, плотно прижатых к голове ушах, в его длинных пальцах, многочисленных родинках, покрывавших его лицо и тело. Мать Тарковского в девичестве носила громкую фамилию – она принадлежала к известному и старинному княжескому роду. К чести Тарковского надо сказать, что он никогда не кичился своим знатным происхождением, он даже не думал о нем. Его интересовало другое. С тех пор как он в возрасте девятнадцати лет заболел туберкулезом, главной его страстью стали женщины. До этого он мало интересовался ими; сначала был тихим и сосредоточенным ребенком, увлекавшимся собиранием почтовых марок и монтажом различных сооружений из продаваемых конструкторов (родители думали, что он станет инженером), потом стал угрюмым и молчаливым спортивным подростком и – наконец – старательным юношей, отдававшим все свои силы учению. Долгое пребывание в больнице, а затем в туберкулезном санатории очень изменило его. Он совершенно охладел к занятиям, кое-как закончил университет и работал младшим научным сотрудником в различных лабораториях. Собственно говоря, может быть, он был просто лаборантом, а ведь когда-то на его способности обращали внимание школьные учителя и университетские преподаватели; теперь же все изменилось. Он никогда не знакомился с женщинами в компании или в гостях; с мужчинами он был черезвычайно замкнут, и у него почти не было друзей. Обычно он или подходил к понравившейся ему женщине на улице, или заговаривал в очереди, или подсаживался на лавочке в сквере. Он легко начинал разговор, произнося простые, отчетливые и совершенно ясные фразы, в которых не было ничего игривого, ничего остроумного, в которых не было никаких намеков, ничего дерзкого или грубого, но также ничего поэтического или интересного. Ничего, кроме благожелательных, прозрачных, поверхностных словосочетаний. В холодную, ветреную погоду Тарковский, увидев молодую женщину без перчаток, часто подходил и предлагал, спокойно и вежливо, согреть ее руки в своих руках. У него действительно были большие, очень горячие руки с длинными аристократическими пальцами, ногти на которых были всегда тщательно подстрижены. Чаще всего женщины отворачивались или прогоняли Тарковского, но иногда соглашались на это предложение. У Тарковского был вид тихого, интеллигентного человека, внушающего доверие, – собственно, таким он и был на самом деле. Движения его отличались мягкостью и были не то чтобы неловкими, но как бы не совсем точными, они впечатляли своей непреднамеренностью и при этом производили обволакивающее впечатление. Тарковский редко улыбался и почти никогда не смеялся, шутки его были несколько блеклыми и не смешили даже его самого; тем не менее нельзя сказать, что он совершенно не обладал чувством юмора, просто многое из того, что вызывало смех у других людей, многое из того, что вызывало смех, основанный на глубоко гнездящемся ужасе или на характере существенных двойников, многое, наконец, из той части юмористического, которая основывается на измученном сострадании, многое из этого казалось ему никаким, ни смешным, ни печальным, ни даже скушным, – он свободно и равнодушно скользил сквозь эти области юмора, сквозь шутки и остроумные замечания, если они произносились при нем. Из вежливости он слегка улыбался, а иногда делал вид, что смеется, а иногда и действительно смеялся – в таких случаях он поднимал свое большое белое лицо вверх, внимательно прищуривался и слегка заслонял смеющийся рот ладонью, так как немного стеснялся своих неровных мелких зубов. Он был всегда элегантно одет, каждый день менял рубашки светлых оттенков, предпочитал тяжелые вельветовые пиджаки с набивными плечами, которые увеличивали его и без того массивную фигуру. Он носил мягкие свитера из натуральной шерсти с какими-то серыми или коричневыми разводами или перемежающимися черными, белыми и серыми ромбами, носил темно-синие вельветовые джинсы и красивые карманные часы на цепочке – на крышке этих часов был выгравирован еловый лес и два волка, сидящих на поляне, заросшей низкой травой. Женщины любили его; его присутствие производило на них впечатление спокойствия и надежности, однако последнее было скорее всего иллюзией. Тарковский в своих отношениях с женщинами был ровен, мягок, терпелив и ласков. У него были любовницы во всех классах общества, их возраст колебался от семнадцати до тридцати пяти лет. Он никогда не обижался на них, никогда не раздражался, не предъявлял к ним никаких претензий, позволял, сохраняя обычное благожелательное спокойствие, унижать себя или даже издеваться над собой. Он позволял женщинам многое, часто исполнял их самые абсурдные и сумасбродные пожелания. Однажды он по просьбе одной барышни перелез в ночное время стену зоопарка и забрался в загон с какими-то крупными животными, кажется зубрами. Он старался не принимать от женщин дорогих подарков (это казалось ему непорядочным), но и сам почти ничего не дарил им, а если дарил, то какие-то пустые раковины, тяжелые стеклянные расчески 50-х годов, цветные фотографии экзотических пейзажей или сиамских близнецов, авторучки, имеющие вид игрушечных зонтиков или сигарет, и тому подобные мелочи. Если не считать предметов одежды, которым он уделял некоторое внимание, он проявлял полное равнодушие к вещам, и если они пропадали куда-то или терялись, то он редко замечал их исчезновение. Вообще он был несколько рассеян. Его вторая по счету жена, которую звали Лиза, будучи на четыре года моложе его, сначала очень переживала постоянные измены мужа, но потом привыкла и несколько успокоилась, тем более что Тарковский был к ней неизменно внимателен. Если она плакала и упрекала его в том, что он опять провел ночь у другой женщины, он обычно готовил ей ее любимую еду – салат из мелко накрошенной капусты и моркови с лимоном и ванилью. Свою бывшую жену Катю, бросившую его три года назад и вышедшую замуж за другого человека, Тарковский тоже не забывал, он часто заходил к ним в их небольшую, уютную квартиру в Плетешковском переулке; они сидели втроем, курили сигареты, стряхивая пепел в массивную граненую пепельницу из зеленого стекла.

Новый муж Кати, ровесник Тарковского, был внешне очень похож на него – это отмечали все, кто знал их обоих. Тарковскому иногда казалось, что он сидит рядом со своим родным братом, которого у него на самом деле никогда не было. Правда, муж Кати был несколько ниже ростом и уже в плечах.

Примерно год назад Тарковскому предложили место в лесной лаборатории. И он сам, и его жена Лиза охотно согласились на это предложение, так как им обоим давно хотелось пожить на природе. Им предоставили небольшой отдельный коттедж со всеми удобствами, расположенный среди других подобных коттеджей в деревне, где жили многочисленные сотрудники лаборатории. Лиза устроилась работать в детский сад, размещенный в той же деревне и предназначенный для детей ученых.

Тарковский дежурил в лаборатории целые сутки, оставаясь там на ночь, и возвращался только к середине следующего дня. Зато потом он три дня бывал свободен: спал, гулял по лесу и много читал. Он любил старокитайскую литературу; толстые книги лежали на его небольшом письменном столе, покрытом гладкой белой бумагой и придвинутом к окну, за которым расстилались заросшие густым кустарником лужайки; сразу за ними начинался густой сосновый лес, где летом было приятно гулять, рассеянно рассматривая осыпанный ягодами кустик брусники, или, точнее, ежевики, или нагретый солнцем малинник; осенью можно было часами бродить в поисках грибов, поскрипывая постепенно наполняющейся корзинкой, а зимой скользить на быстрых лыжах по накатанной, словно бы отполированной лыжне.

Тарковскому нравилось работать в лаборатории, где от него не требовалось почти ничего, кроме аккуратного отбывания положенных ему часов. К тому же там работало много молодых, приятных женщин; Тарковский ухаживал за ними, и нередко в часы ночных дежурств молоденькие лаборантки, дежурившие в соседних корпусах, навещали его, скрашивая ему часы долгого ночного одиночества. Если же никто не приходил, он проводил ночные часы за чтением: Пу Сунлин, «Троецарствие», «Речные заводи», «Песни воина, заблудившегося среди лотосов», «Записки из хижины Великое в Малом», «Развратный монах наслаждается в обители Плывущей Бирюзы», «Чайная, где не видывали золотого» и другие произведения старокитайской классики доставляли ему подлинное наслаждение. Утром он передавал дежурство другому сотруднику, неторопливо собирал свои вещи, укладывал книги в небольшой потертый портфель и пешком, по освещенной утренним солнцем дороге, пускался в обратный путь.

Слова «мир», «свобода», «совокупность», «совокупление» и другие начинали с особой силой жить в его душе, наполняться особенным смыслом; они представлялись ему незакрепленно парящими, предельно открытыми для понимания точками. Именно в этот момент, когда Тарковский после бессонной ночи был, как ему казалось, невероятно мягок и слаб, когда в тишине и шорохе леса, в утренних бликах солнца, пробивающихся сквозь свежую листву и устилающих слегка влажную дорогу ковром теплых, косых, чуть дрожащих светящихся пятен, когда в запахе травы и хвои, в пререканиях птиц, в просветах синего неба он начинал находить источники приятного, ясного забвения, именно тогда впереди, размытый и неясный, распадающийся на кусочки тени и света, появлялся силуэт приближающегося Вострякова.


Вострякову было шестьдесят четыре года. Судьба у него была сложная, он много пережил на своем веку. Родился в рабочей семье, много и упорно учился, стал комсомольцем. Работал на заводе, а потом был переведен на другой завод, работавший на оборону, – это было крупное, засекреченное предприятие. Там Востряков стал комсомольским руководителем и председателем заводского Дома культуры. Он очень много сил отдавал этому Дому культуры, проводил там все свободное время, которое оставалось у него от работы на заводе, где он был учеником и помощником одного известного специалиста по вулканической резине. В Доме культуры он дни и ночи красил декорации для самодеятельных спектаклей, сочинял тексты для раёшников (проявляя в этом определенные литературные способности), сам же читал их со сцены, вызывая аплодисменты в зале. Он даже раздобыл отличный белый рояль, когда-то реквизированный в соседней барской усадьбе. В те времена это был худой, невысокий юноша, которому еще не стукнуло и двадцати лет, – подвижный, серьезный и деятельный. На заводе его все любили, он был на отличном счету у начальства. Вскоре он подал заявление в партию и был принят. Однако грянула война. Руководство завода получило приказ «ввиду резкого продвижения неприятеля» срочно ликвидировать завод, оборудование и спецперсонал эвакуировать на Урал. Вострякову, как и другим, было больно и тяжело участвовать в ликвидации завода, который создавался почти у него на глазах и в который все они вкладывали столько надежд. Однако особенно мучительной была для него мысль о гибели Дома культуры, который был любимым детищем его самого и его товарищей. В последние часы существования завода он вошел в здание Дома культуры и остановился посреди разоренного зала. Тщательно развешенные плакаты и стенды были сорваны со стен и небрежно брошены на пол; кумачовый плакат, ранее висевший над сценой, на котором собственной рукой Вострякова был старательно выведен лозунг «Искусство – пролетариату, искусство – строителям коммунизма», валялся в углу, смятый и посыпанный кусками отбитой штукатурки; декорации, оставшиеся от недавно прошедшей премьеры спектакля «Аленький цветочек», были разорваны и опрокинуты: на изображении волшебного зачарованного сада, над которым они немало потрудились несколько дней назад, отчетливо виднелись белые известковые следы чьих-то сапог. Все стулья были разбиты и свалены в углу огромной, бесформенной кучей, ощетинившейся торчащими в разные стороны ножками. Какие-то люди, быстро передвигаясь на корточках, протягивали вдоль стен проволоку.

– Отойдите, товарищ, идет минирование, – строго сказал Вострякову незнакомый человек в униформе. Востряков последний раз окинул взглядом зал и заметил, что из знакомых предметов отсутствуют два – белый рояль и гипсовый бюст Сталина. Он вышел из этого помещения, прошел по опустевшим цехам. Всюду работали минеры. Во дворе почти никого не было, все работники завода уже находились в вагонах специального состава, который стоял у платформы особой железнодорожной ветки. Состав должен был отойти через двадцать минут. Востряков ускорил шаги, направился в сторону железной дороги, но, не доходя платформы, увидел свой белый рояль и стоящий на нем бюст Сталина. Среди потемневшего, как бы насупившегося в предсмертном оцепенении завода, среди гор черной, непонятно откуда взявшейся земли оба этих предмета выделялись светлым пятном, сливаясь в один странный белоснежный силуэт, издали напоминавший всадника или, скорее, кентавра. Но тут один из рабочих, которые спешно грузили кое-как упакованные остатки оборудования в последний вагон, подбежал, схватил бюст и унес его в сторону поезда.

– А рояль?! – крикнул ему вслед Востряков. – Возьмите рояль!

– Рояль взять никак не сможем, – отозвался за его спиной знакомый голос. – У нас вон станки еле-еле поместились.

Востряков обернулся и увидел председателя партийной организации завода Дунаева. Несмотря на то что Дунаев был лет на двадцать с лишним старше Вострякова и занимал видный общественный пост, они дружили.

С первых своих шагов на заводе Востряков ощущал на себе пристальный и доброжелательный взгляд прищуренных глаз парторга. На первый взгляд парторг выглядел угрюмым, малообщительным человеком – небольшого роста, широкоплечий, с темным задубевшим лицом и густыми клочковатыми бровями, всегда резко сдвинутыми к переносице, он говорил громко и грубо, двигался рывками и, казалось, не обращал ни на кого внимания. Однако за напускной суровостью скрывалась его отзывчивость, готовность всегда прийти на помощь; из-под густых бровей поблескивали внимательные глаза, он вникал во все и, если это было необходимо, мог часами говорить с тем или иным рабочим, помогая ему решить его наболевшие вопросы, начиная с жилищных или семейных проблем и кончая проблемами самыми общими, касающимися всечеловеческой истории или устройства мироздания. Рабочие чувствовали, что парторг для них – свой человек, что сам он из их братии, и так это и было на самом деле. Его отрывистая речь, пересыпанная сочным рабочим матерком, была ясна и понятна каждому, и в то же время он был способен немногими простыми словами, непосредственно относящимися к сути дела, объяснить даже достаточно сложные понятия. Востряков пользовался особой симпатией парторга, да и сам он искренне привязался к нему за несколько лет, проведенных на заводе.

И вот теперь Дунаев стоял перед ним, как будто еще более потемневший, с мерцающим огоньком окурка в углу рта, одетый в широкий светлый пыльник: его старая соломенная шляпа была сдвинута набок, в руке он держал портфель.

– Собрался, Сашок? – хмуро спросил он, выпуская дым. – Тебя тут все искали. Небось в Дом культуры ходил, прощался?

Востряков кивнул.

– Ну ладно, пусть поезд отходит, мы их на машине догоним, они еще на Узловой простоят бог знает сколько. – Дунаев взглянул в сторону состава, щелчком пальцев далеко отбросил окурок папиросы. – Немцы, ебать их в четыре жопы, наступают. Много нужного пришлось оставить, ничего не поделаешь…

Востряков подошел к роялю, погладил его по зеркальной, полированной поверхности, потом тихонько приподнял крышку, взял несколько аккордов.

– Владимир Петрович, неужели рояль пропадет? Дорогой ведь инструмент. Неужели нельзя в школу завезти, пусть там пока постоит, а потом, когда мы вернемся… Ведь мы вернемся, Владимир Петрович? А?

– Вернемся, Саша. Обязательно вернемся, – ответил Дунаев. – Мы еще с тобой здесь такой завод построим!

Внезапно он засмеялся, хлопнул Вострякова по плечу:

– А ладно, что уж с тобой делать, давай грузи свой рояль в грузовик и подкинем его в школу. Туда десять минут езды. А потом прямо на грузовике двинем на Узловую, там наш состав нагоним. Заодно посмотрим, как завод взрывать будут.

Востряков внезапно ощутил прилив сил, как будто, спасая рояль, он спасал и свою уверенность в победе, спасал свою надежду на будущее, спасал какую-то ценную основу собственной жизни.

С помощью двоих дюжих рабочих они поставили рояль на дощатую платформу небольшого, тряского грузовичка, забрались в кабину и поехали. Дорогой молчали, так как слов все равно не было бы слышно из-за шума, издаваемого мотором, общей тряски и дребезжания. Востряков непрестанно оглядывался, всматривался в заднее овальное окошко кабины – не попортится ли рояль. Инструмент резко мотало на поворотах, несколько раз с гулом, похожим на стон, он сильно ударялся о борта грузовика, видно было, что покрытая лаком поверхность будет в некоторых местах ободрана и поцарапана. Но радость от того, что рояль вообще не погибнет, заглушала опасения Вострякова.

– Ничего, – шептал он. – Покарябается – покрасим.

Дорога полого поднималась на невысокий голый холм, поросший выгоревшей на солнце травой. Отъехав на порядочное расстояние, Дунаев остановил машину, вылез. За ним последовал и Востряков. Завод отсюда был виден как на ладони – корпуса цехов, изгибающаяся ветка железной дороги, по которой тянулся, уходя за горизонт, специальный состав.

Востряков вынул из кармана пыльника полевой бинокль и карманные часы. Какое-то время они молча и неподвижно стояли рядом, потом парторг вскользь взглянул на часы и сказал:

– Через две минуты все взлетит на воздух.

Он приставил бинокль к глазам. Две минуты тянулись мучительно долго. Вострякову страшно хотелось отвернуться, но он не мог этого сделать. Наконец, не выдержав застывшего, увязшего времени, когда стало казаться, что эти две минуты будут тянуться вечно и завод не взорвется никогда, он все же отвернулся, и в этот момент невероятной силы взрыв уничтожил завод. Востряков еще успел увидеть оседающие стены и трубу, которая словно бы аккуратно складывалась в никуда. Грохот раздался, как это всегда бывает, с некоторым опозданием. Оглушенные, прижимая руки к голове, они побежали к машине.

…Дунаев вскочил на сиденье, завел мотор, рванул машину. Его темное лицо побледнело, брови еще ближе сошлись на переносице.

– Молодцы минеры! – крикнул он, перекрывая шум мотора. – Хорошо поработали!

Востряков ничего не ответил. Он сидел, вцепившись руками в сиденье, болезненно ощущая в своем теле, издали потрясенном взрывной волной, все толчки и удары, которыми в изобилии награждала их, покрытая колдобинами и ухабами, дорога. Парторг искоса взглянул на него.

– Ничего, парень, сейчас на Урале будем устраиваться, на новом месте. Хорошие там края. Ты небось там никогда не бывал, а я вот…

Они выехали на широкое невспаханное поле. Внезапно Востряков заметил впереди, в том месте, где поле переходило в лес, ряд каких-то темных предметов, которые быстро передвигались им навстречу.

– Владимир Петрович, смотрите, что это там?

Дунаев напряженно всмотрелся вперед.

– Тракторы, что ли?

– Откуда бы им здесь взяться…

Вдруг лицо Дунаева преобразилось, оно приняло выражение крайнего изумления.

– Блядь, это же немецкие танки! – крикнул он, глядя прямо перед собой широко раскрытыми, остановившимися глазами.

Он стал бешено крутить руль, заворачивая машину на полной скорости.

– Осторожно! – крикнул Востряков, однако было уже поздно. Дунаев не учел тяжести рояля и того обстоятельства, что он ничем не был закреплен в кузове. На повороте рояль съехал к борту кузова, надавив на него всей своей массой, машина накренилась, покачнулась и опрокинулась на обочину…

Когда Востряков и Дунаев выбрались из кабины, танки были уже гораздо ближе. Они передвигались, как казалось, с фантастической скоростью. Теперь уже можно было разглядеть отчетливые черные кресты с белой, обрамляющей их линией, изображенные на серо-зеленой броне. Мимо них по дороге, дребезжа и вихляясь, промчался запыленный грузовик. Люди, сидящие в грузовике, что-то кричали и размахивали руками. Они показывали им жестами, чтобы они догоняли их. Действительно, грузовик начал сбавлять скорость. Они побежали. Потом Вострякову много раз снилось в страшных сновидениях, как он бежит по неровной дороге к этому грузовику, бежит мучительно, с трудом отрывая ноги от земли, увязая в каждом своем движении. Но на самом деле тогда, в реальности, ему бежалось легко, стремительно, ему даже припомнилось на бегу выражение «окрыленные страхом», услышанное в одном из спектаклей или где-то прочитанное, – это был, и правда, своего рода полет. К тому же тогда он был молод, поджар и довольно мускулист. Он быстро приближался, обогнав бегущего почти вровень с ним Дунаева, к спасительному грузовику, схватился за протянутые ему руки, вскочил в кузов и сразу обернулся, чтобы помочь запыхавшемуся парторгу. Его протянутая рука уже почти коснулась руки Дунаева, но тут удар отбросил его немного назад, слева от грузовика в воздух поднялся столб земли и камней. Тут же затарахтели пулеметы. Грузовик рванул с места.

Востряков, свесившись через борт грузовика, пытался поймать протянутую ладонь Дунаева, однако расстояние между ними стало стремительно увеличиваться.

Люди, сидевшие в машине; что-то кричали, размахивали руками, торопили бегущего парторга, но быстрее бежать он уже не мог. Востряков видел, как на его напряженном лице выражение усилия постепенно сменяется проступающим выражением ужаса и отчаяния. Востряков стал судорожно колотить кулаками по железной крыше кабины. «Останови! Останови!» – кричал он. Парторг тоже заорал, причем орал он только одно слово; это было имя Вострякова:

– Саша! Сашенька!

– Владимир Петрович! Владимир Петрович! Я сейчас… – Тут два мужика схватили Вострякова и повалили на дно кузова, потому что он чуть не спрыгнул с грузовика. Востряков вырывался, орал что-то… Потом он в последний раз услышал далекий, как бы детский голос, зовущий его по имени: «Саша! Саша!» В последний раз увидел уже безнадежно отставшую от них, бегущую фигурку в развевающемся пыльнике, похожую издали на маленькую бумажку, несомую ветром. В следующий момент взметнувшийся на этом месте фонтан земли и пыли заслонил Дунаева навсегда. Востряков ничего уже не мог видеть сквозь слезы, потоком хлынувшие из глаз.


Этот случай очень тяжело повлиял на Вострякова. Потом, когда уже он работал на Урале, его постоянно мучили угрызения совести. Ему казалось, что это он виноват в гибели парторга. Он даже пришел в партийную организацию и заявил, что он, Востряков, «убил Дунаева» и поэтому должен быть арестован. Ему не поверили, тем более что нашлись и другие свидетели гибели Дунаева – люди, сидевшие в грузовике, один из которых был рабочим с этого же завода. Потом Востряков много раз просился на фронт, но и это не получилось – ему сказали, что здесь он нужнее, что он ценный специалист и его труд будет полезнее, чем его непосредственное участие в военных действиях с оружием в руках. «Ваш фронт – здесь», – сказали ему. Востряков остался на заводе и много, упорно работал. Жизнь была трудная, еды не хватало, тем более что Востряков все время делился своим пайком с той семьей, в доме которой его поселили. Однако трудности не пугали Вострякова, наоборот, они отвлекали его от тягостных раздумий, от болезненных внутренних ощущений. Характер его очень изменился. Он сделался мрачен, замкнут. Если раньше у него было много друзей, то теперь он ни с кем не общался. Сидя в компании знакомых, отмалчивался, глядел в пол и поскорее уходил к себе. Многие из тех, кто знал его раньше, ожидали, что на новом месте Востряков восстановит Дом культуры, снова будет вести активную общественную и культурно-просветительскую работу в комсомольской организации. Однако они ошиблись: Востряков заниматься этим категорически отказался. Все эти самодеятельные спектакли, вечера поэзии, кружки танцев, агитационные раёшники, которым он отдавал раньше столько сил и энергии, – все это теперь было ему отвратительно. Вскоре после окончания войны Вострякова арестовали. Сначала он попал в лагерь, где ему пришлось, как и другим, очень трудно. Какой-то уголовник даже попытался убить Вострякова, чем-то навлекшего на себя его гнев. От этого случая на шее у Вострякова остался шрам от ножа. Востряков сохранил свою жизнь по чистой случайности, да и то только потому, что уголовник был еще очень молод и неопытен: более опытный убийца, конечно, не оставил бы Вострякова в живых, полоснув его ножом по горлу. Однако в лагере он пробыл очень недолго. Скоро его перевели в закрытый научно-исследовательский институт, где работали заключенные, в так называемую «шарашку». На этой «шарашке» он проработал четыре года, познакомился там со многими учеными, увлекся исследовательской работой и, выйдя потом на свободу в 1955 году, продолжал заниматься наукой. Вместе с профессором Ромадиным и его помощником доцентом Пленом он принимал участие в основании Лесной лаборатории, выбирал место для ее постройки; сам, в числе других ученых, наблюдал за строительством. Защитил кандидатскую, а после и докторскую диссертацию. Однако выше по лестнице научных степеней, званий и должностей он не поднялся, оставив, в общем-то неоправданными те большие надежды, которые возлагали на него его старшие товарищи – ученые, особенно его учитель и давний друг Антон Юрьевич Плен, скончавшийся в 1963году в звании члена-корреспондента Академии наук, удостоенный многих почетных наград за свою научную работу.

Незадолго до своей смерти академик Плен написал Вострякову письмо, в котором были такие строки:

…В нашем деле необходимы не только талант, интуиция, не только содержательное предвосхищение, не только доскональное знание дела и фундаментальное изучение всех более ранних стадий развития данной темы, всех предшествующих разработок, которые на сегодняшний взгляд могут показаться иногда даже несколько наивными, но и сознательное, а не стихийное, упорство, «мертвая хватка», способность к поистине атлетическому напряжению.

Для этого нужно обладать физической силой, выносливостью; поэтому я всегда такое внимание уделял физическим упражнениям, закаливанию, спорту. Думаю, Вы хорошо помните, как я окунался с головой в проруби на нашей речке близ лаборатории, в тридцатиградусный мороз. Помните, как я каждое утро бегал по лесным дорогам, играл в настольный теннис? Именно занятия спортом, выдержка и требовательность к себе, доходившая порой до жестокости, но никогда не переходившая границы разумного, а также соблюдение диеты позволили мне дожить до преклонного возраста, не потеряв рабочей формы, и сделать то, что я сделал.

Саша, я пишу это, конечно, не ради самовосхваления, а для того, чтобы обратить Ваше внимание на вещи, которые лишь на поверхностный взгляд могут казаться незначительными, а на деле же именно они, узловые компоненты, составляющие технику житейского осуществления, и являются важнейшим, центральным инструментом нашей работы. Пренебрегать ими по меньшей мере бессмысленно.

У Вас есть все данные для того, чтобы реализовать свои способности, стать выдающимся ученым. Поэтому обратите внимание на мои слова. Высылаю Вам несколько переведенных мной работ по диетологии, вышедших на английском языке, а также отрывки из книги «Чтобы жить вечно», которые я сам выписал и перевел для Вас. Вы знаете, как я к Вам всегда относился. Сохраняю это отношение и по сей день.

Ваш А.Ю.Плен

Востряков получил это письмо в разгар своей очередной депрессии. Он мог только подивиться проницательности своего учителя, каким-то образом угадавшего или почувствовавшего упадок его сил, общую подавленность и некоторое затухание интереса к работе. Сам Плен был к тому времени уже очень стар и постоянно жил в Москве, редко наведываясь в Лесную лабораторию. После отъезда Плена в Москву на роль его преемника на посту заведующего лабораторией одно время прочили Вострякова, но поскольку тот не проявил достаточной для этого активности и не предпринял тех многочисленных усилий, которые необходимо было предпринять, место это занял другой человек, впрочем вполне достойный, серьезный ученый, пользовавшийся уважением и самого Вострякова, и других сотрудников. Для Вострякова же это время стало временем особенно сильного возрождения его старых мучений, связанных с гибелью парторга Дунаева. Никто об этом не знал, сам Востряков ни с кем не говорил на эту тему, но жившее в его душе убеждение, что он является убийцей парторга, не только не погасло со временем, но, наоборот, еще более укрепилось.

Особенно мучили его сны. В семье, где родился Востряков, склонность к постоянным и очень ярким сновидениям передавалась из рода в род по материнской линии. Его бабка, которую он хорошо помнил, – простая, темная крестьянка, которая так и не смогла до конца привыкнуть к городской жизни, – рассказывала, что во сне она встречалась с монахами, святыми, генералами и людьми из других, очень далеких стран. Она утверждала, что в 1914 году предсказала начало войны. Тогда ей приснился человек в простом военном мундире, в железной каске, с усами. Он встал перед ней на колени и попросил у нее благословения. «Кто ты такой? – спросила она. – И почему ты просишь благословения у женщины?» «Я император Германии, – ответил тот, – и прошу благословения потому, что собираюсь причаститься крови святой Руси». Тогда она, во сне, сняла с себя свой нательный крестик и дала ему поцеловать его.

Мать Вострякова тоже часто видела сны. Однако, поскольку она была робкой и довольно забитой женщиной, у нее не хватало смелости встречать их так спокойно и холодно, как это делала деревенская бабка. Почти каждую ночь мать Вострякова вскрикивала во сне, охала, стонала и произносила какие-то невнятные обрывки фраз, но, в отличие от бабки, она никогда не рассказывала о своих сновидениях. Сам Востряков в детстве и юности тоже видел сны, они были разнообразные, иногда страшные, иногда запоминались, а иногда, наоборот, забывались сразу после пробуждения. Однако смерть парторга подействовала на Вострякова так сильно, что с тех пор снился ему почти исключительно только один день его жизни – тот самый день, когда взорвали завод.

В дневное время он, если только не был занят напряженной работой, постоянно вспоминал и перебирал события того дня вплоть до трагической гибели парторга. Ночью же все эти события вновь оживали, трансформировались, приобретали какое-то другое значение или приводили к неожиданным развязкам, иногда благополучным, дающим какой-то выход, какую-то возможность отменить нарастающую трагедию.

Иногда он просыпался в слезах от радости, что непоправимого не произошло, что все хорошо кончилось, но, убедившись, что это всего только очередной сон, он угрюмо и обессиленно ронял голову на подушку и закрывал глаза, чтобы не видеть суровую и не имеющую выхода и утешений реальность.

В таких снах воспроизведенный в мельчайших деталях антураж обреченного завода был освещен каким-то особенно ласковым, неправдоподобно мягким, золотистым, прозрачным светом – уже сама по себе ласкающая теплота этих косых, длинных, солнечных лучей, которых на самом деле не было, создавала ощущение приподнятости, эйфории, даже какой-то неги. Герой этого сна – воздушный и радостный и чуть-чуть лживый слепок Вострякова – легко и стремительно передвигался по заводу, входил в зал Дома культуры и рассматривал все там происходящее без всякого сожаления, спокойно. Потом он встречал Дунаева, подплывал к нему в просвеченном теплым солнцем воздухе и уговаривал не откладывать отъезд; они вместе садились в поезд, и он уходил за горизонт, утопая в щедром изобилии всеобщего праздничного свечения, и они с Дунаевым и другими их общими друзьями и знакомыми, сотрудниками завода, сидели вместе в купе, перекусывали, мирно о чем-то разговаривали.

Конечно, где-то на периферии подобных снов, где-то в их затаенных уголках сохранилось воспоминание о реальных событиях, и их недосказанность делала эйфорию ненастоящей, придавала оттенок горечи этому счастью.

Другие сны начинались похожим образом, тоже все было хорошо и приятно, но, наталкиваясь на первое же препятствие, все начинало разваливаться: например, они с Дунаевым, заговорившись о чем-то, увлекшись каким-то спором (довольно отвлеченным, но удивительно вязким), опаздывали на поезд, он медленно уходил без них, и дальше они начинали, с постоянно нарастающей мучительностью, скитаться по территории завода, зная, что он вот-вот должен взлететь на воздух, но никак не будучи в силах его покинуть.

В многочисленных вариантах этого сна Дунаев успевал уехать и Востряков оставался на заводе один, или же Дунаев падал на территории завода в какую-то яму, и надо было его срочно вытащить, но ни сил, ни времени для этого у Вострякова уже не оставалось. В любом случае подобные сны заканчивались тягостным ожиданием взрыва и смерти, которая должна произойти каждую секунду, но почему-то все не происходит и не происходит. Востряков, или Востряков с парторгом, или даже целая группа людей томились и скучали в пустующих цехах, смотрели на часы и спрашивали друг друга: «Когда же мы умрем?», «Долго еще ждать?» Это продолжалось до тех пор, пока кого-то не озаряла мысль, что надо спасаться, что, быть может, еще не все потеряно. Тогда, как будто дождавшись появления этой безумной энергии, направленной на спасение, завод наконец взрывался, он взрывался медленно и вяло, многотонные куски стен и труб падали на людей, но сам Востряков к этому времени уже понимал, что спит, он уже не боялся погибнуть на заминированном заводе, а всего лишь опасался увидеть во сне что-нибудь особенно неприятное.

Но предметом, вызывающим его крайнюю ненависть, страх и отвращение, были даже не падающие трубы, даже не немецкие танки (которые тоже нередко беспокоили его своим гулом и приближением), а белый рояль, из-за которого, по убеждению Вострякова, он и убил парторга, принеся его в жертву своему пристрастию к этому холодному, гладкому предмету.

Однажды, когда Востряков был на «шарашке», ему приснилось, что он возвращается после войны туда, на место, где был завод, чтобы найти свой рояль и уничтожить его: Ему приснился рояль с головой Сталина, стоящий на дне огромной черной воронки, которая якобы осталась на месте завода. Он долго спускался туда, увязая в кучах черной, рыхлой земли. Вокруг воронки, до самого горизонта, расстилалось темное поле, покрытое искореженными обломками; Небо было мрачное, пасмурное. Он приблизился к чистому, белоснежному кентавру – ненависть душила его, ему хотелось отомстить за парторга этому холодному изваянию, изумительному по своей красоте, отомстить и тем самым смыть с себя вину. Он пошарил в карманах, в поисках какого-нибудь режущего предмета, но нашел только тонкую стеклянную пробирку. Сломав эту пробирку пополам, он стал острым зазубренным краем ее царапать поверхность рояля. В этот момент он услышал стон и увидел, что царапины наполняются темно-красной кровью, которая струйками начинает стекать вниз по лакированной поверхности. В то же время на белой и как бы гипсовой голове Сталина поднялись медленно веки и в лицо Вострякову взглянули темные, человеческие глаза, наполненные болью. В ужасе Востряков начал зажимать раны руками, но теплая кровь безостановочно струилась у него между пальцами, капала на землю, струйками текла ему в рукава. Через несколько дней после этого сна объявили о смерти Сталина. Вострякову не первый раз снились сны, которые можно было бы назвать «вещими».

После окончания войны Востряков, приехав в Москву с Урала, разыскал вдову Дунаева, которая жила в Москве с маленькой дочерью. Ольга Семеновна, уже немолодая, полная и болезненная женщина, работала учительницей музыки в музыкальной школе. Со смертью мужа она осталась совершенно одна, у нее не было ни родственников, ни знакомых. В сорок втором году она, с новорожденной дочерью на руках, была эвакуирована в Казахстан. Затем она вернулась в Москву.

Востряков знал, что у парторга осталась в Москве беременная жена, и это обстоятельство, конечно, еще усугубляло мучавшие его угрызения совести. Он нашел их с трудом, в маленькой убогой комнате в коммунальной квартире. Представился как близкий друг погибшего мужа. Стал навещать, помогать деньгами. Вскоре, однако, необходимость в этой помощи отпала: Дунаева получила большую пенсию за убитого мужа, получили они и более удобные жилищные условия. Востряков постепенно навещал их все реже и реже, тем более что Ольга Семеновна никогда не проявляла при виде него особой радости. Она была подозрительной и брезгливой женщиной, ей не совсем понятен был этот невысокий, угрюмый человек. Вскоре Вострякова арестовали.

Выйдя на свободу, он узнал, что Ольга Семеновна уже два года как умерла от сердечной недостаточности, а дочка ее Сашенька находится в детском доме. Устроившись работать, Востряков взял девочку к себе, тем более что они подружились еще до его ареста – он часто дарил ей цветные карандаши, ластики или еще какие-нибудь приятные мелочи.

Он женился и скоро с женой и приемной дочерью поселился вблизи от Лесной лаборатории, где работал, бывая в Москве лишь наездами.

Сашенька Дунаева сначала ходила в сельскую школу, а потом стала посещать специальную школу для детей сотрудников лаборатории, построенную в «ученой деревне».

Это была смышленая, покладистая девочка, наделенная спокойным, уживчивым характером. Она с легкостью вошла в чужую для нее семью, привязалась к супругам Востряковым, да и они полюбили ее – Саша заменила им родную дочь.

Тем не менее, не подозревая о том, она служила для Вострякова источником немалых страданий: ее лицо, жесты, даже манера говорить слишком живо напоминали ему покойного Дунаева и тем самым постоянно растравляли рану его души, еще глубже и прочнее увязывали его с прошлым, затягивали в угрюмые лабиринты воспоминаний. Как будто бы сам Дунаев ежедневно маячил перед ним в образе девочки: пил молоко, смеялся, делал уроки, гладил утюгом свой пионерский галстук, играл в классики на нагретом весенним солнцем асфальте, проворно прыгал через скакалку. «Дядя Саша» – так называла его приемная дочь – угрюмо смотрел на девочку. Он был неизменно заботлив и добр по отношению к ней, но внутренне осознавал достаточно ясно, что, хотя она с каждым днем растет и крепнет, для него она становится все прозрачнее и прозрачнее во всех своих проявлениях и все более отчетливым и материальным становится ее покойный отец. Жена Вострякова Нина часто замечала, каким странно-задумчивым, невеселым взглядом смотрит ее муж на ребенка, но она не знала и не могла догадаться, что мысленно он видит парторга в широком пыльнике, с мерцающим окурком в углу рта.

Все слова, произнесенные парторгом в тот роковой день, наполнялись для Вострякова каким-то особым значением, постоянно вспоминались ему. Но особенно часто, кстати и некстати, к нему приходили и мучительно притягивали к себе его внимание слова Дунаева: «Немцы, ебать их в четыре жопы…» Это и неудивительно: матерное ругательство, да еще произнесенное с чувством, ругательство, в которое покойный Дунаев вложил, как в краткую и сильную формулу, всю свою ненависть к врагам, естественно выделялось на фоне других словосочетаний, невольно выдвигалось на первый план. К тому же оно заключало в себе элемент загадочности и тайны, что несказанно усиливало мучительную акустику его звучания. Эта загадочность заключалась в числе четыре. «Почему четыре?» – часто спрашивал Востряков сам себя, сознавая одновременно всю нелепость и бессмысленность этого вопроса. Эти четыре жопы мучили его чрезвычайно, вскоре они даже приснились ему: они принадлежали четырем немцам, четырем огромным арийским юношам, которые были совершенно нагие и совершенно прозрачные, как бы отлитые из стекла. «Эсэсовцы», – подумал про себя Востряков. Внезапно появился Дунаев, веселый, брутальный и оживленный. «Сейчас ебать их буду», – подмигнул он Вострякову. Во сне Вострякова поразило не то, что Дунаев собирается совершить гомосексуальный акт, а то, что он собирается ебать четырех одновременно. И действительно, парторг расстегнул ширинку, и Востряков с изумлением увидел, что у него не один хуй, а четыре, торчащие в разные стороны. Хохоча и сопя, Дунаев стал совокупляться с четырьмя стеклянными эсэсовцами. Поскольку тела их были прозрачны, то внутри них отчетливо видны были хуи парторга. Вострякова охватило омерзение, он заставил себя проснуться ценой мучительного усилия. Последнее, что он услышал во сне, были слова Дунаева: «Вот так это делаем мы, коммунисты». Востряков сел на кровати, пытаясь стряхнуть с себя тяжелое впечатление, оставленное увиденным сном. Ему казалось, что этот сон оскорбляет память человека, трагически погибшего по его вине. Ему казалось, что он не только убил Дунаева, но продолжает издеваться над мертвым.

Одетый в полосатую пижаму, Востряков прошел босиком на кухню, вынул из холодильника банку с компотом, налил себе в чашку и сел за стол. Ароматный, холодный компот из сухофруктов, сваренный его женой Ниной, несколько погасил ощущение гадливости. Уже немного успокоившись, он продолжал размышлять о значении числа четыре. Ему даже пришло в голову, что слова Дунаева были своего рода предсказанием, что, может быть, четыре жопы означают четыре года войны, а четыре хуя, увиденные им во сне, быть может, соответствуют четырем фронтам.

Востряков стал принимать лекарства. Они подарили ему несколько спокойных ночей без сновидений, но потом он вновь увидел чудовищный сон – длинный, длящийся как будто целую вечность. На этот раз он был сосредоточен на собственных словах, которые шептал, когда они с Дунаевым везли рояль в грузовике. Это были слова: «Покарябается – покрасим». Тогда они относились к роялю, но во сне, в фокусе очередного смещения, они стали относиться к трупу Дунаева. Востряков во сне был опять молод, энергичен, как в давние времена комсомольского задора. Он заражал всех бодростью и энергией, с огоньком и шутками собирал какие-то группы людей, что-то вроде экспедиции. С песнями, держа в руках букеты цветов, повязанные развевающимися лентами, они двинулись на то место, где погиб Дунаев. Под внешней веселостью у всех сквозило сознание стоящей перед ними трудной и, в общем-то, страшной задачи. Они должны были найти останки парторга и что-то с ними сделать, каким-то образом придать трупу вид живого. Востряков объявил всем, что парторг должен воскреснуть, а для этого нужно было восстановить его тело – жизнь не могла вернуться в разрозненные части или в труп, находящийся в плохом состоянии. Они действительно нашли труп и долго с ним возились. Вострякову показалось, что прошло несколько дней, заполненных этой постоянно увязающей, тягостной работой. Они красили его, подбирали одежду. Все это затягивалось, дело валилось из рук, многих частей не хватало. Пришлось организовать поиски одной ступни, которую взрывом отбросило на большое расстояние. Наконец ее нашли. К назначенному сроку тело было приведено в более или менее сносное состояние, хотя Востряков ощущал недостаточность этого, но сделать он ничего не мог: каждого участника приходилось принуждать и подталкивать, работали все с трудом, женщин и молодых девушек часто тошнило. В день, когда должно было произойти воскресение, все собрались возле трупа, празднично одетые, с барабанами, тарелками, полными еды, предназначенной для того, чтобы накормить вернувшегося. Многие держали горящие свечи, хотя дело было днем. Дунаев стал медленно оживать, шевелиться. Он долго не мог открыть глаза, потом долго не мог встать. Востряков помог ему подняться, и они вместе пошли к заводу: парторг тяжело опирался ему на плечо, идти он почти не мог и постоянно жаловался, что тело плохо восстановлено. Пресекающимся, полумертвым голосом он сказал: «Саша, это была такая редкая возможность, почти единственная, и ты даже не мог позаботиться, чтобы тело привели в порядок. Теперь я буду инвалидом». Его глаза, устремленные на Вострякова, были полны укора, настолько сильного, что Востряков не смог вынести этого взгляда.

Проснулся Востряков в тяжелом депрессивном состоянии. Он оделся, вышел на кухню. Его жена ушла на работу, а приемная дочь сидела за столом и завтракала: какао и хлеб с медом. Ей было уже шестнадцать лет. Она приветливо, по своему обыкновению, пожелала ему доброго утра, произнесла несколько незначительных бытовых фраз, а потом сказала совершенно спокойно:

– Мой папа не умер. Он жив.

Востряков хотел что-то сказать, но промолчал. Походил по комнате, переставил несколько предметов, налил себе в чашку чай, намазал хлеб маслом. Затем спросил, пристально глядя на девочку:

– Почему ты так думаешь?

– Потому что сегодня я получила от него письмо, – ответила Саша.

Она расстегнула свой школьный портфель и вынула из него конверт. Востряков прочел письмо; оно было написано на помятом обрывке бумаги, карандашом.

Доченька.

Я не погиб мне удалось пережить войну. Я живу далеко от тебя но думаю всегда о моей Сашеньке. Твое имя я призывал когда мне было тяжело когда был на пороге смерти и оно спасало меня. Дочурка моя, знай – твой папа жив. Твой папа стал волшебником многое пришлось пережить но в письме обо всем не расскажешь, зато я могу многое и всегда все знаю про тебя знаю что тебе хорошо, издали я охраняю тебя, Саша, не ищи меня учись на пятерки и не проси в своих молитвах упокоить мою душу, потому что я не мертвец. Скоро напишу еще.

Твой папа

Почерк был неровный, сильный и корявый. Вострякову было страшно читать это письмо, ему казалось, что этот мягкий, истрепанный кусочек бумаги причиняет ему боль. Потом он опомнился: письмо представилось ему только лишь склизкой и отвратительной фантазией какого-то психопата. Он брезгливо отодвинул от себя бумажку и конверт. На конверте вместо обратного адреса были неразборчивые каракули, но адрес Востряковых был написан крупным, отчетливым почерком. Почерка парторга Востряков не помнил, но постепенно ему стало ясно, что никто другой, кроме неизвестного ему маньяка, вряд ли мог быть автором письма. На шутку, даже самую жестокую и безумную, оно не походило. Оно было написано небрежно и достаточно искренне – в этом Востряков не сомневался, это ему подсказывала интуиция. Однако неумелая пунктуация, пропуск многочисленных запятых и некоторые обороты успокаивали его. В частности, парторг, насколько его знал Востряков, никогда не стал бы писать о молитвах: он был убежденный атеист. Единственные слова, которые существенно кольнули Вострякова, были: «твое имя я призывал когда мне было тяжело когда был по пороге смерти…» Анализируя этот текст, он мгновенно, с оттенком судорожности, вспомнил, что Дунаев перед смертью кричал: «Саша! Сашенька!» – тогда Востряков отнес этот призыв к себе, но могло быть и так, что Дунаев в последние минуты жизни вспомнил о дочери, о существе, которое любил больше всего.

Но тут же Востряков остановил себя: к моменту гибели Дунаева девочки еще не было на свете – Ольга Семеновна тогда находилась только на втором месяце беременности. Тем не менее письмо очень тяжело повлияло на Вострякова. Он понимал, что если сны и размышления являются его личным делом, замкнутым в пределах его сознания, то выход этой опасной фиксации на личности убитого Дунаева во внешний мир, в область мыслей и поступков других людей, значительно усугубляет тяжесть его положения.

Когда пришло второе, а потом и третье письмо, он стал принимать сильные успокаивающие средства. Сашенька внимательно читала письма, складывала их в специальную коробочку из-под куклы, даже показывала своим подругам. Вострякову казалось, что эта шестнадцатилетняя, уже почти взрослая девушка проявляет малолетнюю наивность, не сомневаясь в подлинности этих писем, считая, что ее папа действительно жив. Но сказать он ей ничего не мог, он старался вообще не говорить на эту тему. Правда, однажды он спросил Сашеньку, пытаясь изобразить улыбку:

– И что же ты, Сашенька, веришь, что твой папа действительно стал волшебником?

– Ну что вы, дядя Саша, это просто шутка, – рассмеялась девочка.

Между тем письма продолжали приходить, и в них опять поднималась тема волшебства.

«…Детонька, ты уже не маленькая поэтому должна знать что я волшебник. Это трудная работа и крест но уйти от этого уже нельзя хотя бы знаю что могу на расстоянии заботиться о тебе, доченька моя. Люби тех людей у кого живешь, а если тебе станет трудно позови меня мысленно – я никогда не откажу тебе, всегда услышу мою Сашеньку…»

Востряков с трепетом читал каждое новое письмо, тем более что Сашенька охотно показывала их ему. Он каждый раз искал в них каких-нибудь крошечных, но ошеломляющих деталей, которые могли быть известны только ему и Дунаеву. Но этого он не находил, да, может быть, и не существовало таких деталей.

Одурманенный таблетками, он по-прежнему каждое утро отправлялся в лабораторию, запирался в своем сарайчике, который сам же для себя построил в самом начале строительства лаборатории. Однако там он почти ничего не делал. Поработав немного, он застывал в неподвижной позе, сидя на жестком стуле, устремив взгляд в окно на мирные сосны, освещенные солнцем. Иногда он засыпал. К вечеру ему становилось хуже, ощущение зыбкости и тоски усиливалось. Это ощущение не снимала и таблетка, которую он старательно принимал и запивал стаканом теплой воды.

Нина замечала, что муж находится в плохом состоянии, переживала. Она даже предложила отнести письма в милицию, но Востряков только отмахнулся.

– Зачем огорчать девочку? – сказал он. – Она верит…

На самом деле у него уже не было ни смелости, ни сил для каких бы то ни было действий.

В этом состоянии глубокого упадка и застало его письмо А.Ю.Плена. Сперва он прочел его механически, не проникая за поверхность слов, не ощущая ничего, кроме благодарности за оказанное внимание. Но потом он задумался, вник в написанное и постепенно почувствовал справедливость высказываний учителя, почувствовал, что его старший товарищ указывает ему путь, который можно считать более надежным, чем другие. Не в первый раз Антон Юрьевич протягивал ему руку помощи.

Они познакомились на «шарашке», где этот волевой и сосредоточенный человек, видный ученый, многому научил Вострякова, причем не только в научной области, но и в области житейской: он советовал ему, как надо разговаривать с начальством, чтобы не терять собственного достоинства и в то же время не навлекать на себя гнев и неприятности, как надо вести себя, чтобы не только пережить время заключения, но и плодотворно использовать его для своего умственного и нравственного развития, для своей работы. Потом, после освобождения, Антон Юрьевич вовлек молодого специалиста в деятельность по основанию Лесной лаборатории, поручил проведение ряда интересных опытов, в чем Востряков добился немалого успеха. Хотя Востряков и не был самоучкой, все же его образование не являлось полным и кое-где обнаруживало прорехи и белые пятна: Антон Юрьевич Плен внимательно присматривался ко всем слабым местам своего подопечного, указывал ему направления, в которых он должен работать над собой, предоставлял множество специальной и иногда труднодоступной литературы.

Востряков углубился в чтение книг по диетологии, присланных Пленом, и постепенно читал со все возрастающим увлечением. Он бросил принимать таблетки, резко ограничил свое питание, исключил из него все острое и сладкое, прекратил употреблять дрожжевое тесто, соления, жареное мясо и котлеты. Стал по утрам обтираться, а потом принимать холодный душ. Его состояние улучшилось, в глазах появилась ясность, походка сделалась бодрой. Он научился плавать, и летом они все вместе ходили на реку купаться.

Однажды, ясным и теплым вечером, он заплыл довольно далеко, потом обернулся и издали посмотрел на берег. На пляже, освещенном косыми лучами заходящего солнца, пробивающимися из-за сосен и елей, сидели, лежали и двигались фигурки полуобнаженных людей. Издали они казались как бы позолоченными, окутанными покоем и мирной ленью. Он ясно различил свою жену, которая лежала на темно-синем полотенце, и стоящую рядом с ней Сашеньку. Он подумал, что жена его еще молода и хороша собой, что Сашенька за последние годы расцвела и превратилась в стройную, красивую девушку. Она только что вышла из воды и теперь вытирала вафельным полотенцем свое загорелое тело. «Она прекрасно сложена, и загар ей очень идет», – подумал Востряков о приемной дочери. Он увидел, что все детское и адское исчезло из ее внешности, а вместе с этим исчезло и сходство с Дунаевым. И тут, подумав о Дунаеве, Востряков понял, что все, терзавшее его, ушло из его души, что он больше не ощущает никакой вины, никакого отвращения. Он почувствовал, что воспоминание о том страшном дне, когда погиб Дунаев, больше не является для него ни ярким, ни существенным. Теперь ему было все равно, жив Дунаев или умер, был ли он атеистом или верующим. Он освободился от этих мыслей, похудел, стал более подвижным. Он также почувствовал уверенность, что письма от человека, называвшего себя отцом Сашеньки, больше приходить не будут. Действительно, так и случилось.

Обрадованный, он как-то даже совершил детскую шалость – написал концом зонтика на песке: «Над волшебниками не смеются и не плачут – их едят». Через несколько дней, проходя мимо этого места, он увидел, что надпись стерта, а на ее месте разбросаны какие-то объедки: огрызки яблок, куски хлеба, яичная скорлупа, кусочки колбасных шкурок.

Сашенька вскоре вышла замуж за сотрудника лаборатории, родила ребенка. Дочку молодые супруги назвали Наденькой. Поселились они в отдельном коттедже, неподалеку от дома Востряковых, и маленькая девочка часто прибегала к ним или приезжала по тропинке на трехколесном велосипеде, позванивая металлическим звонком.

С раннего детства Надя была очень самостоятельна. Она называла Вострякова и его жену Нину дедушкой и бабушкой и очень их любила. Востряков посмеивался, что, будучи еще совсем нестарым человеком, очутился в роли дедушки. Сам он тоже привязался к девочке, они с женой баловали ее, покупали ей игрушки, кормили сладостями, фруктами и другими вкусными вещами, порой забывая, что на самом деле она им никакая не внучка и кровно с ними никак не связана. Однако, не имея свих детей, они перенесли свою любовь на это существо, тем более что Наденька была хорошенькой, веселой, проказливой деткой, успешно завоевывающей симпатии большинства взрослых.

Так шли годы. Востряков продолжал работать в лаборатории, на карьеру он старался не тратить свои силы, но исследовательская деятельность снова увлекла его: он порой дневал и ночевал в своем сарайчике. Имя его стало известным в узком кругу специалистов, его работы и статьи печатались в научных журналах и переводились на многие языки. Сам он пользовался все большим авторитетом и уважением, хотя и не стремился занимать какие-то видные места. «Я кабинетный ученый, мало способный к общественной работе», – часто говорил он о себе. Тем не менее его нередко посылали за границу, где он участвовал в симпозиумах и конгрессах, выступал с докладами. Внешне он сильно изменился: облысел, отрастил густые усы и бородку, в которой обильно проступала седина. Поджарый, загорелый, в очках с темными стеклами, которые он носил почти постоянно, он одевался во все иностранное, носил хрустящие поролоновые куртки, красные или черные рубашки, швейцарские часы с пластмассовым ремешком. Наденька подросла. Незадолго до ее шестнадцатилетия ее родители уехали в Новосибирск по работе, и она перебралась к Востряковым. Нина Васильевна была рада, что девочка поживет с ними, но Востряков почувствовал некоторую тревогу.

Его интуиция не обманула его, но он не ожидал столь личного, столь неприятного события. Однажды утром Наденька протянула ему помятый конверт. Востряков вынул из конверта письмо, развернул его и прочел:

Дорогая внучка!

Тебе пишет твой дедушка, которого ты никогда не видела. Тебе сказали что я погиб на войне, но это не правда. Я живу очень далеко от тебя, совсем в другом конце нашей страны, но я все про тебя знаю, постоянно думаю про тебя. Внученька, я не простой человек, я волшебник. Тебе на днях исполнится 16 лет, ты уже почти взрослая потому думай обо мне а если же тебе плохо или что-то очень нужно только прошепчи дедушке он услышит тебя. Кто же поможет тебе, Наденька, как не родной дедушка. Это хорошо что ты Надя, Надежда. Ты Надежда моя. Рано или поздно мы встретимся и я научу тебя чудесам, чтобы ты все знала чтобы, когда я умру, вместо меня охраняла твою жизнь и детей твоих. А пока старайся, учись на пятерки. Скоро жди еще весточки.

Твой деда Вова

Востряков отнес письмо в свою комнату, положил на письменный стол. Долго ходил по кабинету, подходил к окну, задумчиво глядел на заснеженные ели (дело было зимой), постукивал пальцами по стеклу. Хотел даже сесть и написать в Новосибирск, но удержал себя от этого проявления слабости. Он подошел к шкафу, выдвинул нижний ящик, вынул из него несколько пухлых папок и, наконец, розовую коробочку из-под куклы, перевязанную шелковой лентой. Там лежали чуть-чуть пожелтевшие и обветшалые письма: он перечитал их, сравнил почерк. Написано было, без сомнения, одной и той же рукой, хотя почерк за прошедшие годы стал более дряблым, слабым, старческим. Востряков сопоставил, что и Сашенька, и ее дочка Наденька начали получать письма в канун своего шестнадцатилетия: возможно, здесь действовал сексуальный маньяк, которому нравились девочки именно этого возраста. Но это постоянство и осведомленность, это слово «волшебник», представлявшееся Вострякову слащавым и отвратительным, более отвратительным, чем слова «пердун» или «педераст».

Ему не хотелось размышлять об этом, снова погружаться в мучительные ощущения минувших лет, но он понимал, что дело это серьезное. Он ощущал свою ответственность за Наденьку, которую он взял на себя с отъездом ее родителей. Слова «рано или поздно мы встретимся» навевали мысль об угрожающей девочке опасности.

– «…Скоро жди еще весточки…» – прочитал Востряков вслух и решил, что если придет еще одно такое письмо, то ему не останется другой возможности, как отнести все эти письма в милицию.

Но пришло и второе, и третье, и четвертое письмо, а Востряков все никак не мог решиться на этот поступок. Как будто что-то удерживало его. Он снова помрачнел, стал вялым и раздражительным. Особенно невзлюбил он утреннее время, когда обычно приходили письма. Встав с постели, он нервничал, хмурился, ожидая, не скажет ли Наденька о новом письме. Если письма не было, он немного успокаивался, но по дороге на работу его мысли упорно возвращались к этой неразрешенной ситуации. Он неторопливо шел по лесной дороге: равномерная ходьба, свежий утренний воздух, ласковый шорох леса словно бы старались разогнать его заботы и тяготы, но забыть о муторной, неясной реальности писем было невозможно. Востряков ежился от бодрящего ветерка, в его темных очках солнечные лучи представлялись ему чуть коричневатыми, он думал о существовании людей с поврежденным рассудком, об извращенцах, сохраняющих до глубокой старости безумный, изнурительный и таинственный пыл своих страстей. Он думал об общем космическом бесправии, о множестве слоев, которыми вынуждено продвигаться человеческое сознание на пути своего маразмирования. Он думал о выражении «выплакать все свои слезы» и о том, действительно ли наступает предел слезам, если безутешно рыдать долгое время.

Наконец, почти на полпути по направлению к лаборатории, он увидел далеко впереди высокий и еще не совсем ясный силуэт Тарковского, который медленно шел к нему навстречу, задумчиво опустив к земле свое белое лицо.

Часть вторая. Ортодоксальная избушка

Глава 1. Немые старшины

Лесная поляна была до краев наполнена туманом, который волокнистыми слоями поднимался из сырого, заболоченного овражка, заросшего густым кустарником. С одной стороны поляны стеной возвышался сумрачный лес, с другой стороны деревья редели, неуверенно расступались, и между ними просвечивало перепаханное поле, по которому также стлался туман.

Над болотом звенела невидимая мошкара, в глубине леса гулко и невнятно восклицала ночная птица, но эти звуки таяли и глохли в тумане, растворяясь в непроницаемой ватной тишине.

Только следы, оставленные гусеницами танков, поломанные деревья, вмятый в землю кустарник по обеим сторонам лесной дороги свидетельствовали о том, что и по этим местам только что прокатилась война.

Глубоко вдавленные в землю следы гусениц уходили в поле, разветвляясь во все стороны от дороги, которую, впрочем, трудно было разглядеть. Только далеко, примерно посередине поля, белел среди волокон тумана какой-то предмет.

Это был рояль. Возле него на боку лежал опрокинутый грузовик, а посреди дороги виднелось полузасыпанное землей человеческое тело в широком белом пыльнике.

Парторг Дунаев очнулся уже тогда, когда все поле покрылось белым одеялом тумана. Он пошевелился, стряхнул с себя землю. Затем попытался привстать, но не смог и обессиленно прошептал несколько матерных слов. Сознание его было затуманено, в голове бродили бессвязные мутные мысли.

«Я плакал, – подумал он, проводя рукой по своему лицу, мокрому от тумана. – Я долго плакал».

Он пополз куда-то на четвереньках, но быстро увяз в куче влажной, рыхлой земли, разбросанной вокруг небольшой воронки от снаряда. При этом он заметил, что, пока он находился без сознания, его организм каким-то образом освободился от того, что отягощало желудок, и теперь остывший кал медленно сползал по его ногам. С большим усилием он расстегнул брюки и достал кал, оказавшийся довольно плотным и компактным.

«Вот, блядь, таких навозных жуков не бывает…» – подумал он.

Положив кал на землю, парторг заметил, что выделения имеют форму, отдаленно напоминающую зайчика. Зачем-то он несколькими движениями пальцев сделал это сходство еще более очевидным: заострил ушки, вылепил хвостик, имевший вид отдельного комочка. Кончиками пальцев выдавил углубление, которое должно было обозначать глаз. Потом он окружил «зайчика» одинаковыми кучками земли, создав ему как бы некую рамку, которая должна была защищать его.

Трудно сказать, почему Дунаев поступил так. Должно быть, он бессознательно считал себя погибшим (хотя мыслей такого рода у него не возникало) и вел себя соответствующим образом. Действительно, полная тишина и густой туман, поглотивший все звуки и зрительные образы, создавали впечатление спустившейся небесной мякоти, плотно слипшейся с земляным слоем. Но назвать этот мир потусторонним у Дунаева недоставало сил. Организм его перенес чудовищное потрясение; Дунаев, видимо, был контужен.

Немного полежав на земле, он ощутил холод. Он снова попытался встать, но упал на четвереньки и пополз в тумане. Вскоре он увидел прямо перед собой большой белый предмет. Он протянул руку и нащупал педаль рояля. Стоя на коленях, он раскрыл крышку и заиграл. Играть в таком положении было трудно, ему пришлось упереться головой в холодную, покрытую капельками влаги поверхность рояля, но играл он тем не менее хорошо. Не глядя на клавиши, он бегло исполнял знакомые ему мелодии: вальсы, танго, мотивы песенок, популярных в пору его юности.

Дунаев родился в деревне, но семья вскоре переселилась в город. Отец его работал на фабрике, но старшая сестра прислуживала в горничных в одной дворянской семье. Маленький Володя вечно околачивался в большой, хорошо обставленной квартире Рязанцевых. Каждый день девочки Рязанцевых Неля и Оля упражнялись на рояле под руководством учителя музыки Карцева – чудака и балагура, известного своей неловкостью, своей поразительной неуклюжестью, но также и благодушием. Больше всего Карцев любил сушеные фрукты. Поэтому, когда он приходил, оставляя в прихожей свои галоши, кухарка наполняла белое фарфоровое блюдо сморщенными черными грушами, курагой, яблоками и черносливом и отправляла Володю Дунаева с этим блюдом в гостиную.

Заметив как-то, что мальчик проявляет интерес к музыке, демократ Карцев разрешил ему присутствовать на уроках. Так Дунаев научился играть. Кто бы мог подумать во время этих уроков, когда солнце проникало в окна сквозь прозрачные тюлевые занавески и белые платья девочек словно бы светились в полутемной гостиной, а учитель Карцев строил смешные гримасы и запускал руку в вазу с фруктами, кто бы мог предположить тогда, что младшая из сестер, Оля, выйдет замуж за Дунаева, что старшая сестра, Нелли, выйдет замуж за офицера и уедет с ним за границу, что Карцев через несколько лет умрет?

Впрочем, Дунаев никогда не играл особенно хорошо. Иногда на вечеринках, когда собравшиеся молодые люди хотели потанцевать, он с легкостью наигрывал модные в ту пору мелодии. Но сейчас, оставленный на произвол судьбы, переживающий полузабвение, воспринимающий все свои ощущения как сон или же как тусклые и невзрачные проявления собственной смерти, на которых не следовало сосредоточиваться, он играл замечательно, или же ему так только казалось. Звуки были глухие, пресные, они падали в туман и гасли в нем, отчего парторгу было особенно приятно играть – так бывает иногда приятно шептать простые повседневные фразы, уткнувшись лицом в подушку.

Ему казалось, что каловый зайчик, созданный им, ожил и подошел к его ноге, чтобы лучше слышать музыку. Он опустил руку, пытаясь погладить его, но ничего не нашел. Ему пришлось поднять лицо, и тут он увидел, что возле рояля стоят два человека.

Один из них слушал музыку, наклонившись вперед, облокотившись о крышку рояля. Другой стоял, глядя себе под ноги. Оба были в военной форме. Дунаев наконец встал в полный рост, держась руками за рояль, и присмотрелся к нашивкам в летнем ночном свете.

– Вы старшины? – наконец спросил он слегка заплетающимся языком.

Оба незнакомца кивнули.

Дунаев с горечью усмехнулся.

– Что же теперь делать будем, товарищи? Оладьи печь? Ботинки разнашивать?

Старшины молчали.

– Накрыться пиздой и детскую кашу варить? – продолжал Дунаев. – В тылу у немцев спать ебицким сном? Я чуть было не: погиб. Нет, уж лучше идти куда глаза глядят. Или вы предлагаете поступать так, чтобы потом о нас сказали обманутые нами враги: не было лучших рабов? Да? Так, что ли?

Старшины молчали.

– Или, может быть, уже не обуздывать этого бесстыдства? Присутствовать при пытках и казнях преступников? Ходить ночью, в парике и длинном платье, по притонам и публичным домам, принимать живое участие в кощунственных сценических представлениях, в танце и пении? Нет, этот вариант не для меня.

Старшины продолжали молчать.

– Я коммунист. Конечно, я знаю, что положение наше с вами не из легких. Но наш долг – продолжать сражаться и здесь, в тылу. Вы люди военные, вам виднее, как именно следует перемещаться, мне трудно говорить об этом. Знаете ли вы местность?

Один из военных кивнул.

– Немцы должны быть где-то неподалеку, – продолжал говорить Дунаев, борясь с полуобморочным состоянием. – Передовые части врага, должно быть, продвинулись уже на значительное расстояние. Но… – Он запнулся, заметив странное, отсутствующее выражение лица одного из старшин.

Старшины молчали.

– Умирая, знать о том, что ничего особенного не происходит и мир не теряет в твоем лице ни великого артиста ни великого воина? И последние слова чтобы звучали тускло не как золото или сталь, а как эмалированная кастрюля по которой стучит алюминиевой ложкой слепой раб? Да?

Старшины продолжали упорствовать в своем молчании.

– Смотреть на буйство пламени и аплодировать крикам горящих кошек? Нежность прятать про запас, совесть оставлять врагам, честность оставлять на черный день?

Дунаев хотел сильно ударить по клавишам рояля чтобы резким звуком вспугнуть свое помутненное состояние, но его рука с растопыренными пальцами промахнулась и ударила по колену, издав тихий влажный шлепок. Штанина была мокрая. Старшины, почти невидимые в темноте, стали смотреть ему на ноги.

– Даже если война – пустяки или игрушка, – снова заговорил парторг, – это, ебаный колотун, не значит, что можно плюнуть на победу. Иногда дарили Родине морские водоросли или просто сучья да ветки, а она не давилась. А теперь что? По-вашему, это что – простые перетрясы? Это ни хуя не шуточки… это смертельный натиск… – Парторгу стало труднее говорить, он почувствовал резкую боль в голове. – Даже если усталость или обида не позволят… наше дело теперь – партизанить!

Ему наконец удалось выговорить ту фразу, которую он пытался составить в уме и произнести с самого начала.

Старшины молчали.

– Партизаны! Вы понимаете? Партизаны!

Старшины не произносили ни звука.

Дунаев неудачно плюнул на землю (все, что он теперь делал или говорил, было несовершенным, нелепым, ватно-потусторонним). В его сознании возникли слова, вызывающие почему-то невыносимый стыд: «Мой язык погиб».

Мелькнул образ отдельного, мертвого языка («Словно бы у животного», – подумал Дунаев), которого хоронили, как героя.

«Как героя! Как героя!» – шептали губы.

– Вы как знаете, – вдруг устало сказал парторг (и это неожиданно прозвучало почти по-человечески), – а я иду в лес.

И зачем-то прибавил: «Лесное! Лесное!» И повертел перед старшинами растопыренными пальцами, как будто он говорил с идиотами или иностранцами.

Старшины молчали и больше не шевелились. Может быть, души их отошли.

Парторг прошел между ними, не задев ни одного, и побрел к лесу, черневшему впереди плотной полосой.

Глава 2. Лисонька

Под ногами был мох. Дунаев остановился под елкой. Он держал в руке гриб и собирался рассмотреть его внимательно, чтобы узнать, можно ли его съесть. Однако что-то отвлекало его. Что-то светлое мелькало в стороне сквозь черную чащу.

Кто-то потерся о его колени.

«А, лисонька…» – расслабленно воскликнул парторг.

Животное было небольшим, грязным, с длинным хвостом. Пучки травы и глиняные пятна покрывали шкуру. Голова была повязана потемневшей сырой косынкой в красный горошек. Темный от грязи синий передник, завязанный тесемкой на спине, волочился по мокрому мху.

«Кто ж тебя так разодел, Патрикевна?» – ласково спросил Дунаев.

Вдруг он услышал ответ. Потом он считал, что именно в этот момент, а не в какой-либо другой, он стал стариком. Голос у лисы был тихий, почти беззвучный, и звуки шли откуда-то со стороны. Казалось, что говорит молодая девушка, невинная и скрытная, поверяющая кому-то свои нежные секреты.

«Бабушка-избушка приодела, братец! Посеред лесочка, в черном овражке, да творожком обложена – маслицем пообмазана, стоит, братец, бабушка и бревном не ведет».

– Кончай театр! – вдруг заорал парторг и изо всех сил ударил лису ногой. Нога попала во что-то мягкое, пушистое, прошла сквозь это и задела пень.

Не оглядываясь, Дунаев побежал сквозь кусты, перепрыгивая поваленные, почти распавшиеся от сырости стволы.

Сгущалась тьма, но впереди мелькал то ли ясный язычок пламени, то ли еще что. Вдруг Дунаев понял, что это лисий хвост, и резко остановился. Он повернул назад, прошел немного и выяснил, что заблудился бесповоротно. Задумался о чем-то, о словах лисы. В горле пересохло. «Что это за бабушка такая?» – лихорадочно размышлял Дунаев, шаря руками по коре.

Потом он подумал, что лиса – это, возможно, тайный знак партизан, который они подают ему из глубины леса. Сквозь поток галлюцинаций, вызванных контузией, он увидел этот знак, и ему показалось, что в детстве ему рассказывали о старинных «партизанских морочилках», известных в этих местах немногим старикам еще со времен войны с Наполеоном. Раньше якобы говаривали: «Мужик дубиной попусту махает, а как нужда воевать придет, он на вилы да на морочилку надеется».

Через несколько минут он вновь увидел впереди язычок тусклого пламени – лисий хвост.

– Лисонька, не взыщи! – крикнул он. – Я ж так это, по-простому…

Лиса, казалось, манила куда-то. Пространства не было, только бесконечно дробящийся орган черных стволов. Дунаев шел, задевая за стволы. Он уже не собирал грибов, но вдруг что-то сквозь моховой туман как будто прокричало ему: «Мы здесь!» Инстинктивно он нашарил под деревом какие-то склизкие комочки и в следующий момент понял, что собрал горсть мелких грибов, похожих на сморчки. Он открыл рот и отправил туда собранное. Пережевал – вкус приятный. Разыскав целую полянку таких грибков, он утолил голод и присел под деревом отдышаться. Через пять минут ощутил головокружение. Все завертелось, и неожиданно Дунаев осознал, что лежит на ровной, искрящейся площадке. Площадка почему-то зависла среди Парка культуры и отдыха. Невдалеке высилась сложенная из мелкого камня голова бессловесного богатыря, затем топорщилась детская крепость с зубчатыми стенами и башнями, рядышком на холмике стоял жестяной танк, и от его весело блестящего, посеребренного постамента каскадами сбегали куда-то вниз пруды, водопады, гипсовые бегемоты, стенки.

глава 3. Болото

Так начались скитания Дунаева по лесу. Человек средних лет, воевавший в гражданскую за родные Советы, отдавший немало сил заводу и партии, еще полный сил и энергии, вдруг увидел, как его завод превратился в груду руин, как по родной земле идут вражеские танки, был контужен и остался в глубоком тылу у немцев, полубезумный, одинокий, мокрый от грязи и собственного кала. В его сердце прежняя жизнь и устремления не погасли, но погрузились как бы в болото, попали в плен наплывающих, как вонь гниения, бредовых идей и вязких галлюцинаций. Следы его целеустремленности и прежней железной воли казались теперь трухлявыми кочками на болоте. Только сладкая брусника оправдывает существование этих кочек, но не надежда на то, что в них можно найти себе опору. Он хотел искать партизан, чтобы продолжать борьбу. Но где они, эти партизаны? Где она, эта борьба?

Распластанный в гнилой траве у подножия дерева, парторг лежал неподвижно, с закрытыми глазами, раскинув руки и ноги, как мертвец. И только в положении головы было что-то, напоминавшее спящего ребенка. На глазах бессмысленные слезы, на губах рвота. Поедание невидимых говорящих грибов оказалось безрассудным поступком – галлюцинации завершились рвотой, которая привела к бессилию. Он то ли потерял сознание, то ли забылся обморочным сном.

Когда очнулся, вокруг была полная тьма, но какая это ночь, он не знал. Это были те часы перед рассветом, которые летом кажутся особенно темными. Тишины парторг не слышал из-за гула в ушах.

Очнулся он, видимо, от холода. Чтобы согреться, побрел куда-то, безразлично шаря по стволам протянутыми ладонями.

Сейчас ему хотелось бы встретить кого-нибудь, и было почти все равно, кого: немых старшин или говорящую лису. Одиночество давило как камень.

Жизнь каждого человека представляет собой повествование, заранее знающее своих слушателей. Иногда эти слушатели исчезают, и их отсутствие сразу становится заметным, даже если они были невидимы. Тогда повествование погружается во тьму, и голос рассказчика, постоянно звучащий в уме, начинает сбиваться и шепелявить, застревая и плавая в дефектном пространстве. Так продолжается до тех пор, пока повествование не обретет иной жанр и иных призрачных слушателей. Должно быть, не ошибались те, кто предпочитал постоянно ощущать вкус горечи существования. Плакать и закусывать губы – в общем, это всегда уместно, ведь жизнь всегда безнадежна, и только сострадание и безутешность – те немногочисленные чувства, которых ожидает от нас наш зыбкий и случайный кусочек космоса.

…Если гармошка умело

Все говорит не тая,

Русая девушка в кофточке белой,

Где ж ты, ромашка моя?

Не ошибались и те, кто считал правильным смеяться в темноте и в тех местах, которые мы по привычке считаем «веселыми кварталами», изыскивать тайные пути, извилистые тропы в иной мир.

Возможно, эти искусники не нуждались в иных мирах, а только в моментах перехода, в темных и стремительных промежутках.

Дунаев был слеплен из другого теста. Он был рабочим и коммунистом. В прошлом он был также солдатом и готов был снова стать им.

Если и его жизнь была всего только повествованием, то это повествование разворачивалось не перед призраками, а перед реальными людьми – перед рабочими завода, крепкими, упрямыми, умеющими, что называется, «разгрызть колосок». Да, он был «настоящим человеком», из той породы, что описана в знаменитой книге Бориса Полевого. У «настоящего человека» были искалечены ноги, но он полз к цели (народ говорит, что и сейчас ползет – сохраняя даже среди летнего дня не растаявший лед на голове, разбухший от трупного яда и смертельно опасный для детей, собирающих грибы). У Дунаева была повреждена голова, но он брел куда-то, навстречу судьбе, полный решимости бороться до конца. И тем не менее он ощущал ужас и пустоту. Повествование его жизни потеряло своих слушателей, оно превращалось на глазах в лепет и бред, оно погружалось в бессодержательную тьму – ведь ему никогда прежде не приходилось слышать молчания, столь ничего не значащего, как молчание «немых старшин», никогда не приходилось слышать речи столь неестественной и излишней, как речь лисоньки. Ему было невдомек, что когда повествование меняет свой жанр, оно привлекает ночь, тьму, лес или болота, и пространные отступления, и отступающее пространство, и отступающие армии, и дрожь рук, и зыбь на поверхности воды, и пот на лбу, и слезы на глазах.

Иногда запах супа или свежесваренного компота может произвести катаклизм и превратить душу человеческую в развалины. Но, если стремление к борьбе и победе велико, даже крошечная сморщенная ручонка способна нащупать сокрушительное оружие, предназначенное уничтожать гигантов. Если ручки ребенка покроются при этом серебристой чешуей или железными лепестками, если руки старика превратятся в птичьи растопырки или же их придется смазывать маслом, спасая от ржавчины, то это можно и пережить ради сладострастия и свободы сражений в безграничном небе, которое так страшно щекотать.

Глава 4. Пенек

Ярко-зеленые кусты и сосны окружали полянку, на которую сползал голубоватый туман. У края полянки, среди травы, стоял небольшой пень, старый и сморщенный, окруженный стаями почтительных грибов. И вот, когда измученный человек неожиданно встал на замшелую крышку пенька, сознание его прояснилось, чувства пришли в движение, душа очистилась и полились зеленоватые слезы. Грибы сочувственно улыбались, но Дунаев не замечал этого, осмысляя происходящее с ним.

– Надо срочно сориентироваться и пойти по солнцу на северо-восток. Но где оно, солнце?

Внезапно что-то под ногами Дунаева стало приподниматься. Он едва устоял, но шевелилось сильнее. Парторг в ужасе соскочил на землю. Он уставился на пень и обнаружил, что у того имеется крышка, которая приподнимается, обнажая два ряда стершихся золотых зубов. Из щели донесся астматический скрипучий голос, как у пенсионера, играющего в санаторной беседке в огромные деревянные шахматы.

Золотые зубы, блеснувшие в темноте, показались Дунаеву знакомыми. Он обнаружил лицо человека, которого когда-то знал, но забыл. Тот вроде бы курил. Крышка оказалась козырьком кепки.

– Отец, дай закурить, – хрипло попросил Дунаев, зная, что говорит с шелухой, а не с человеком.

– Бери, закуривай, – туманно ответил старик и протянул что-то вроде ветки.

– Веток не курю, – жестко отказался парторг. – Дай папиросу. Иначе как наебну ногой, так что ты свою труху потом по всей поляне собирать будешь и поганками обкладываться. Ты же всего лишь старый пень, еб твою мать! Попробуй сказать, что не так.

Под кепкой раздался старческий кашель, а может быть, старческий смех.

– Пошел на хуй, – наконец с трудом прозвучали слова. – Был тут один такой – выебывался. Повыебывался, да и свалился в пизду.

– Человек? – вдруг заинтересовался Дунаев. – Наш или немец?

– Человек – не человек, а так себе – подпиточка. Оставил на мне жирный след. Да его все знают.

– А как его звать?

– Зовут его, слышал, Скребеный. Другие Метеным называют. А я Лисьем Говном его называю.

– А куда ушел-то, ну, Говно-то твое?

– Да мне по хую, я тут сколько сижу, еще не такое видел! Вот скажи, ты «Ни уму – ни сердцу» встречал?

Дунаев ошеломленно покачал головой.

– То-то же, – пенек выпустил клубок. Дунаев чихнул. – Ну чего расчихался? Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уже после второго рябинового куста вприсядку, достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять. Главное, на Бобошку не наткнись.

– А это что еще за тварь?

– А это сыроед, им еще детей в деревнях пугают. Сидит неподвижно, то здесь, то там. Как ходит, никто не видал. Ротик маленький и на пизду похож, а внутри ветер. А в глазах заместо зрачков завитушки. Слюни по щекам текут, сам слепой, но мясо с костей обсосет, костями закусит, жиром-кожей не побрезгует, ногти да волосы не выплюнет. И главное, кричи не кричи – оно все равно не слышит. Просто схватит, и сразу в рот. Понять не успеешь, а вот он и пиздец!

– Ой, отец, выручи, расскажи, как страшной беды миновать! – Неожиданно для самого себя Дунаев отвесил пеньку земной поклон.

– Да ты, где будешь проходить, везде Беглого спрашивай. Как раз то самое Лисье Говно тебя по-грамотному выведет, прочь от лиха, ото всей хуйни убережет, если все правильно исполнишь, как сказано, и тихо вести себя будешь, а не орать, как мудак, на весь лес. Ну, с шишкой! – и на голову парторга упала сосновая шишка.

Посмеиваясь какой-то чужой усмешкой, с душой, наполненной ужасом, с погруженным в сон рассудком, Дунаев отправился в путь. Оказавшись в одиночестве, он заметил, что будто бы стало светать и тропинка, по которой ему было указано двигаться, светясь, петляла между стволов.

Впрочем, одиночество его было столь же полным, сколь и зыбким, поскольку везде присутствовали скучные галлюцинации, порожденные крестьянскими суевериями, не выжженными до конца трезвой рабочей смекалкой, пролетарским юморком, а то и сочной атеистической фразой.

Так он встал на «двойной след», порожденный петляющими путями Лисоньки и траекторией Лисьего Говна, прозванного в этих краях Откидышем.

Глава 5. Развороченный заяц

Вскоре в предрассветных сумерках тропинка уперлась в просеку, всю изрытую гусеницами танков. Здесь прошли немцы. Возле сосны валялся убитый и развороченный заяц. Видимо, его увидели с танка и какой-то ловкий автоматчик ради забавы прошил его несколькими очередями. Поза заячьего трупа была довольно странной – видимо, его подкинуло выстрелом и он повис на ветке, причем таким образом, что уши оказались внутри тела, как будто бы он заглядывал себе в живот.

Дунаев вспомнил о своем голоде, который он столь неудачно пытался утолить грибами. Ему захотелось зайчатины, и он приблизился к трупику.

– И ты, русачок, пострадал от немцев, – усмехнулся парторг. – Да только тебе хуже пришлось. Эх ты, жертва фашизма! Поддели тебя, герой войны.

Вдруг он услышал голос, точнее отвратительный писк:

– Меня Откидыш заломал и внутрь себя запихнул!

Дунаев оцепенел от ужаса. Очередная галлюцинация?

– Как ты сказал? Откидыш? Это не тот, кого Беглым зовут? Не Поскребыш ли часом? Ну?

Писк стал прерывающимся:

– …У-у… у-шел он… говорит… ушел… Метеный, на хуй… ой, не могу… пиздарики… мне… выручай, парторг… Мишута хуй выручит – только палкой вздрочит… уш-шел… сука… что сделал…

Парторг почему-то не мог дотронуться до зайца – ведь ясно было, что пиздец косому. Он давился вязким кошмаром и вдруг потерял сознание. Всплыли, качаясь, два яблочка. У одного был отрезан кусочек. И Дунаев отчетливо понимал, что одно яблочко – яблочко, а другое – совсем не яблочко. Он не мог, правда, решить, какое из них яблоко, а какое нет – то, что надрезано, или другое, чистое. Он протянул руку и взял надрезанное яблоко. Что-то затикало, и яблоко взорвалось, разнеся все в пределах пяти метров на мелкие клочки.

С вытаращенными глазами, всклокоченный, Дунаев вскочил, дико озираясь, похожий уже на труп, полупережеванный лесным Бо-Бо. Но все также висела тушка зайчика, все также было сумрачно, только ощущалось некое сильное движение – может, техники по опушкам леса, а может, и чего-то похуже.

– Ты живой еще? – спросил парторг зайца. Заяц что-то ответил, но слов было не разобрать.

– Это что за гул? – снова спросил Дунаев.

– А это Мишутка нагибается, – беспечно ответил заяц, как будто и не был разворочен. Голова его была обращена внутрь наполовину выпотрошенной тушки, так что Дунаев видел только уши и затылок, покрытый мехом.

Омерзительный голос своего собеседника он слышал плохо, невнятно, не все долетало до него. А заяц между тем разболтался:

– Мы с Михайлой родственнички-греховоднички. За то и наказывает Откидыш. Я с тещей жил, четверых зайчат прижил. Первенького окрестил Курятиной, сварил и Лисоньке поднес, чтобы не мочилась на Норные Места, а мочилась за Овощным Плетнем, где сладкое растет. Второго окрестил Поленцем и в печке сжег, потому что лень было за дровами идти. Третьенького окрестил Скамеечкой, и на нем мы с тещей и с Мишкой-Пустышкой, бывало, сиживали, пока не подох. А меньшего, очень любименького, нарек Предлогом Для Великой Пакости. Мы его держали в дырочках и все ножки ему растягивали, чтоб были как резиновые. Потом с Мишаней-Оплошаней убили его, сделали ему железные уши, как у покойников полагаются, а в живот зашили много всякого оскорбления: объедки, осколки от бутылок, сучья, мошкару и даже одну Женскую Вещь, которой женщины себе Вторые Губки приукрашивают. А сделали мы это ради обиды для нашего Священства. Как налетел ветер, дующий в Глубокую Сторону, раскрутили мы меньшого за резиновые ножки и метнули в Творог, где Священство у нас оседает. Меньшой полетел и воткнулся железными ушами в Творог, и застрял, и как начал гнить и разлагаться, так в белом Твороге, который Священство блюдет и слезами своими солит, образовалась тухлая дыра, которой и дали имя Овражек. Через ту дыру и поперло сейчас на Русь немецкое лихо, или просто Колени да Локти, как у нас говорят. Кабы не пляски Незнамо Кого на том месте, сразу бы от смертолюбивых Коленей пришел бы всем полный пиздец.

Вот какое я дело сделал, чтобы Священство оскорбить. А все от того, что имел зуб. Когда молод был, имел ушки, между собой соединенные, как странички, а на них Записи, а сам я был как Книжечка. Души же у меня не было никакой, и я много-много спал. А священство подходило, когда я спал, и слизывало Записи, и когда слизало их, то и стало Священством, и поселилось в Центральном Твороге, в самом жирном да сытном месте. А до того оно не было Священством, а было Крепышами и Пострелами, о которых уже не помнят ничего. А я проснулся, и ушки у меня стали без Записей, разъединенные, двойные, и появилась у меня душа, да такая подлая, что не приведи Господь!


И когда я сделал оскорбление Священству, оно залупило и говорит: «Вот Откидыш откинется, найдет на тебя управу».

А мы с товарищем Мишкой Ебаным Парнишкой задумали на Откидыша западню у Пенька. Но он, когда откинулся, Пенек потоптал и выжал из него «мелкое спасение», а сам на меня накатил. «Загляни, говорит, Зайчик, внутрь себя». Схватил, нутро мое растрепал, колесом скрутил, голову мою в мое же нутро засунул и на дерево закинул. «А Мишане-Оплошане придется наклониться», – говорит. И дальше покатил. От тех недавних пор идет гул – это, видать, Мишаня наклоняется.

Парторг угрюмо сидел на траве, вслушиваясь в ненавистный голос и стараясь воспринимать рассказываемое как детскую байку или нелепые откровения пьяного, которые обычно пропускают мимо ушей. Однако почему-то ему показалось, что это было нечто вроде искреннего признания или даже исповеди. И он внезапно ощутил, что какие-то древние и мучительные правила предписывают ему ответить на откровенность откровенностью, на честный рассказ о себе ответить таким же рассказом.

Начал он говорить мутно, с трудом, как это уже успело у него войти в привычку за лесное время (неизвестно, исчислялось ли оно часами или днями).

– Да, брат, вот оно, значит, как у тебя сложилось… Это, как у нас на заводе говорят, ебаный случай. Впрочем, я тебя понимаю – сам поповского духа не терплю. А у меня вот оно как было: родился-то я в деревне, но там только малые года провел, а потом семья-то в город подалась…

Говоря, он наклонился ближе к зайцу и вдруг разглядел, что тот совсем гнилой. Значит, все, что тот говорил о «недавних событиях», была ложь – наглый, издевательский пиздеж.

– Да ты, брат, гниешь тут больше недели! – с изумлением и гневом воскликнул парторг. Ярость охватила его. Он схватил заячий трупик и изо всех сил швырнул его в кусты. Тот на лету распался – впрочем, для этого было достаточно первого прикосновения.

Глава 6. Мишутка

В это время тишина расступилась и раздался неимоверный грохот. «То ли самолет наебнулся, то ли черт знает что!» – Дунаев испуганно присел под елкой и тут увидел меж корнями совсем новенькую самокрутку. Он взял ее и повертел в руках. Обычная самокрутка, фронтовая, но как здесь? В таких местах? «Видать, партизанчики мои родные пошаливают! Может, сейчас и мост взорвали? Молодцы бойцы!» Он достал гильзу-зажигалку. Чиркнул огонек, и человек изо всех сил закашлялся, поперхнувшись едкой вонью.

– Тьфу! Пидарасы! Козлы! Вместо самосада – хвою да еловую шелуху мне подсовываете?! А-а, ссуки, управы на вас нет! – кричал Дунаев неизвестно кому, исступленно пиная стволы сосен. В самом деле, самокрутка была не с табаком, а с какой-то лесной, шишечной дрянью. Надсадно кашляя, он бежал прочь до тех пор, пока не услышал отчетливую звонкую тишину. Обрамленная хрустом шагов, подчеркнутая далеким хлюпаньем, тишина остановила Дунаева. В двадцати шагах от себя он ясно увидел широкую круглую спину, белую, как рыбье брюхо. Тот, кто сидел к нему спиной, не шевелился. Все застыло вокруг, и это делало страх почти невыносимым.

«Бо-Бо», – протопали два слога в побледневшем сознании, и парторг снова упал в обморок.

Было как-то неуютно в бессознательном состоянии. И когда Дунаев очнулся, ему показалось, что он уже в другом месте, да и растоптанного окурка рядом не было. Зато он услышал совсем неподалеку стон. Стон и кряхтенье, будто кто-то взвалил на себя непосильную тяжесть. Так и оказалось. Колоссальное дерево было повалено, но от окончательного падения его удерживал медведь, деревянный, как будто выточенный гигантским резцом, но выточенный плохо, и напоминал медведь увеличенную копию тех, что продаются в магазинах как сувениры.

Медведь угрожающе скрипел и, казалось, вот-вот должен был расплющиться и превратиться в щепки под тяжестью толстенного ствола.

«Вот, значит, как Мишутка наклоняется», – мельком подумал Дунаев, но его внимание было тут же отвлечено: он увидел вокруг медведя и дерева густо разросшиеся кусты малины. Быстро он углубился в них, горстями срывая спелую мелкую лесную малину. Голод давал о себе знать, и малина была сладкой, и прочные белые зернышки ее застревали в потаенных ущельях зубов. Дунаев высасывал их и снова набивал рот ягодами, в упоении размазывая розовую мякоть по щекам. Солнце светило уже ярко и сбоку, деревья отбрасывали четкие длинные тени, все вокруг было мокрым от росы. Дунаев смог услышать пение птиц. Это было несомненное утро. По всей видимости, рассвет его первого дня в лесу. К нему ненадолго вернулось ощущение времени. Он провел рукой по щеке, чтобы стряхнуть прилипший листик, и почувствовал, что щетина отросла совсем чуть-чуть. Он был в лесу всего одну ночь.

Малиннику, казалось, не будет конца. Он углублялся в него все дальше и дальше, постепенно растрачивая свою жадность. Вскоре он уже выбирал ягоды покрупнее и не тронутые червем. А сознание тем временем в очередной раз пыталось вырваться из мрака неопределенности.

– Так, значит, завод мы взорвали, – размышлял Дунаев. – А оборудование мы… эвакуировали… Состав отошел. Я видел в этот… в бинокль. – Тут он заметил, что бинокль по-прежнему оттягивает карман пыльника. Проверил, не вылетели ли стекла.

Бинокль был относительно в порядке, только по одному из внутренних стекол пробежала тонкая, почти незаметная трещинка.

– Так вот… – продолжал неуверенно вспоминать Дунаев, – и мы, значит, в машине поехали с этим, как его… с вулканического цеха (имя и облик его спутника почему-то исчезли из памяти). И тут хуйнуло… Нет, хуйнуло потом… Сначала он говорит: смотри, еб твою мать, фашистские танки. Я, блядь, от неожиданности прихуел и завалил машину набок. Побежали, и тут хуйнуло. Парня, видать, убило, а я вот чудом невредим остался. Вовремя мы завод-то рванули, еще час – и было бы поздно. Немцы, никак, прорыв сделали… Теперь фронт хуй знает где. Небось наши-то у Узловой закрепились и держат ее… Ну да отсюда не услышишь.

– Что же теперь? – Он остановился посреди малинника и, щурясь, посмотрел на восходящее солнце.

– В деревне, наверное, немцы. К заводу возвращаться? Да за каким хуем? Там, кроме воронок и развалин, ничего нет. А здесь, в лесу, такая поебень, что тошно, да и от голода помрешь. А партизанов искать – да тут пиздохуй скорее сыщешь, чем партизанов. Какие, ебать их в четыре жопы, партизаны? Здесь еще вчера немцев не было. Надо самому организовывать партизанский отряд. Но как, из кого? – Он оглянулся и посмотрел на деревянного медведя, все еще стонущего под напором упавшего дерева. – Не из этой же лесной пиздобратии! А впрочем… Почему бы и нет?

Странная идея посетила мозг Дунаева: «А что? Собрать всех этих лисонек, пидорасов развороченных, всю эту рухлядь… На безрыбье и рак – рыба. Хотя нет… Это же нелюдь, труха – фашист таких не заметит. Против фашиста сила нужна, да нешуточная».

Парторг снова оглянулся на деревянного медведя.

– Вот, Откидыш… как заломал этих! Видать, есть у него сила. Вот бы его найти, поговорить. А кто он, так это немудрено догадаться. Ясное дело: урка он. Все эти кликухи: Метеный, Беглый, Откидыш… Замели человека, а потом он откинулся с зоны или, того пуще, сбежал и шляется по лесам да по дремучим местам хоронится, нечисть шугает. Видно, лихой парень и по мокрому делу сидел, раз теперь в бегах. Да и лес знает, все тайные тропы изведал. Для затравки партизанского отряда это именно тот человек, что надо. Только бы до него добраться, поговорить с ним по душам. А что он уголовник, так это ничего – главное, что наш, русский человек. Наш человек за Родину все отдаст. Горька ведь беглая воровская доля, а тут – или геройская смерть, или медаль от Родины, почет и прощение: Да, Откидыша искать надо! А за ним и другие товарищи найдутся.

Приняв это решение, парторг подошел к медведю.

– Ну что, Михайло, наклоняешься? – громко спросил он. Медведь ответил невнятным стоном.

– Это Откидыш тебя так? – закричал парторг еще громче и внутренне приготовился выслушать ответ.

Медведь, однако, молчал и стонал (а может быть, это стонало дерево).

Парторг подошел ближе.

– Эй, Беглого знаешь? – заорал он.

Ответа не последовало, Дунаев всмотрелся в грубо вырубленную из древесины морду. Ему показалось, что усмешка у медведя какая-то злорадная. Солнце странно отражалось от тех мест, где раньше были сучки, как будто эти места стали липкими от света.

«Молчит, сука, – удовлетворенно подумал Дунаев. – Молчит, деревяшка сраная».

Чтобы окончательно удостовериться, он подошел к медведю вплотную и заорал ему в самое ухо:

– Эй ты, Метеного не видел? А? Молчишь! А ну говори, пидорас, а то помогу тебе наклониться.

С этими словами он уперся обеими руками в медвежий бок, с тем чтобы его опрокинуть. В этот момент он увидел, что медведь улыбается, а из множества микроскопических дырочек в древесине по телу Медведя стекают бесчисленные тоненькие полупрозрачные струйки, напоминающие больше сперму, чем смолу.

Руки Дунаева оказались намертво приклеены к медвежьему боку. Парторг рванулся, но безуспешно. Дерево страшно заскрипело, он понял, что еще одно движение – и медведь будет раздавлен нависающим стволом в щепки, а вместе с ним будут раздавлены и его плененные руки. Тут он впервые услышал голос Медведя. Голос был тихий и едкий, как будто пропитанный ядом или уксусом:

– Поможешь наклониться и сам наклонишься.

– Сука! Это зачем? Отпусти! – прохрипел Дунаев.

– Зачем? Да ради твоей смерти. Мне быть кашкой сухонькой, тебе какашкой мокренькой. Будем вместе лежать. Меня намочит – ты высохнешь. Я высохну – тебя намочит.

– Да ты… ты просто говно. Ты это специально… Я ж тебе ничего не сделал!

– Еще не то будет, голубок. – Михайло, казалось, подмигнул. – Сейчас догадаешься.

– Да что? Что будет? – затрясся Дунаев.

– А ты прислушайся, – посоветовал медведь.

В ясном утреннем воздухе отчетливо слышался приближающийся гул. Ошибиться было невозможно: это был гул машин, смешанный с тарахтением мотоциклов.

Вскоре стали слышны слова команды и голоса переговаривающихся людей.

– Это что… немцы? – Кровь отхлынула от лица Дунаева. Он стал бел как бумага.

– Да уж не цыгане, – сурово ответил медведь.

Через несколько минут вдали между сосен, то тут, то там, стало возможно видеть немецкие каски. Солдаты шли прямо по направлению к поляне, где находился Дунаев.

Где-то совсем близко, за деревьями, там, где шла просека, показались несколько мотоциклов с колясками.

Парторг понял, что снова приближается смерть – на этот раз она шла широким шагом, продираясь сквозь кусты и папоротники, держа руку на горячем от солнца и жажды автомате. Он понял, что встречи с гнилыми и робкими обитателями леса не несли в себе настоящего ужаса. Настоящий ужас был здесь и заключался в реальных людях, в сильных врагах, отягощенных смертоносным оружием.

Он отчаянно рванулся, потом еще раз, рискуя свалить на себя упавший ствол.

– О, майн гот! Што это есть такой? – послышался Дунаеву голос совсем рядом.

– О герр Шруппе! Я фас умаляйт!.. Бутте претельн… осторошн… – раздался другой голос, потоньше.

– А, шшайсе! Дас ист зоо гроосе катастофен! – кричал уже ряд голосов.

– Пешим отсюден! Скорейт… дас ист… пфф… ууу… дас ист ушас! – завопил первый голос, и послышалось громкое топанье. Подняв голову, парторг увидел убегавших немцев. Хрустел папоротник, ломались кусты малины. А к дереву подходили уже новые немцы. Один из них бросил гранату, и она разорвалась по другую сторону дерева. Дунаева дернуло за руку, он дернул обратно, и руку отпустило. В эту секунду огромное основание дерева стало стремительно падать на Дунаева. Он метнулся вбок, влетев на ударной волне в самую гущу малинника. Рядом рухнуло дерево, раздались страшные крики, стоны, громкие остервенелые команды, лай собак, звуки автоматных очередей. Поднялся неимоверный шум, кто-то даже орал в мегафон. Парторг лежал, свернувшись, весь в малиновом соку. Медведь, этот чудовищный ужас, неожиданно защитил его от верной гибели: Но защитил ли?

«Ой, рано сказал. Ой, раненько», – подумал Дунаев.

Сквозь листья малины он увидел, как офицер ударил струсившего солдата. Другой офицер и несколько эсэсовцев внимательно осматривали рухнувшее и развороченное ударом гранаты дерево и расплющенную древесную труху – то, что осталось от деревянного медведя. Эсэсовец поднял с земли кусок медвежьей лапы, отлетевший в сторону, стал рассматривать. Подошел другой. Это были майор Клаус Шуб и капитан Рихард Яворски, офицеры тех частей СС, которым было поручено наблюдать за порядком на только что оккупированной территории.

– Герр капитан! Как ви думайт – што это ест такой? Што нам сказайт герр Майзен, если подумайт фо фторих?

– Трудно скасать. Я думайт, што это есть один их тех кляйне фрагментен, что я так любиль ин майн детство.

– Фи хотит скасайт, што дас ист скульптурен? Ф таком случай, кте терефня? Федь только поплисост от терефень он ест ставит ритуалистише баумскульптурен! Их фидел такой ишо в Литуанише! Фи знайт оп этом?

– Конейшно! Дас ист гроссе интересант! Вундербар! Я писаль оп это кляйне теоретише текст ин айне «Этнологише Арбайтен». Фюр майне фолькекунст штудиен я приехаль в Руссланд. Ви знайт, эта страна есть просто драгоценный сокровищ фюр этнолог. Фот, например, этот айне фрагмент. Мы имеем кайне анунг оп этот древний метод, каким работаль альтер руссише мюжик. Обратите Фаше фнимание: странный состаф, которым протитан этот древесин.

– О! Фи толшен пит осторошен! Их слишаль о партисанен опичай, метод. Они сильно пропитывайт фетиш ятом. Этот ят смертелен фюр аллес. Нато пить претельн фниматэлн. Этот состав может пить ятом. Фам лютше не трогайт руками.

– Ерунта! Фпрочем, сейчас меня польше интерезирен трукой фопрос…

Парторг вдруг перестал понимать их речь. Раньше, видимо от пережитого ужаса, ему казалось, что немцы переговариваются на ломаном русском языке. Теперь в сознании мелькнуло случайное прояснение (может быть, оттого, что ему в рот попала ягодка малины и ее сладкий вкус… «знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»). Голоса немцев отдалились, интонации и тембр перестали быть карикатурно убыстренными. Теперь они говорили по-немецки, и гораздо меньше и невнятнее, чем казалось только что.

Зато тянущее бредовое чувство, как бы неодолимая тяга в печной трубе помутнения, отхлынувшее от головы, переместилось в ноги – ноги вроде бы удлинились и потекли куда-то в глубину зарослей, в сладкую хвойную тень спасения. Или кто-то тащил их?

Тело парторга поддалось этой «тяге» и бесшумно поплыло сквозь кусты назад, прочь от немцев, мягко лавируя между ветками и листьями. Пучки спелых ягод тихо и мелко ударяли по лицу. Эсэсовские фуражки уменьшались, становились миниатюрно-изысканными, словно из мейсенского фарфора, удалялись в глубину мягкого зеленоватого коридора. В шелесте этого плавания парторг затерялся, но все же краем глаза успел разглядеть, что тащит его сзади что-то серое, стелющееся и протяженное, как длинная ковровая дорожка, выцветшая от времени и впитавшая в себя все сумерки на свете.

Глава 7. Волчок

Он очнулся от света керосиновой лампы. При этом в окна сарая, где находился Дунаев, лился яркий свет луны, и серебристо-золотистое сияние сообщало всему заброшенно-далекий оттенок, будто это было такое место, что и «пойти туда, не знаю куда» ближе и понятнее, чем этот сарай с темными углами. Впрочем, в сарае было чисто, видно, он недавно был поставлен. «Перед самой войной», – подумал парторг. Почему-то он поднял непроизвольно бинокль к самым глазам. И увидел.

Одна из стен сарая кишела крошечными белыми червячками. Они суетливо изгибались и быстро перемещались, как бы сплетая петли какого-то узора. То там, то сям на стене были прикреплены куски сырой земли с мхом, вокруг этих кусков червячки группировались в плотную массу, видимо высасывая из мха питательную жидкость.

– Что это еще за гадость? – громко спросил Дунаев.

– Их у нас называют «литераторами», – спокойно произнес тихий голос за его спиной.

Дунаев резко обернулся. В самом темном углу избы лежал серый рулон какой-то толстой материи.

– Обычно они живут под мхом, но эти «искусственные», то есть в неволе выращенные. А «литераторами» их называют потому, что они пишут. Гляньте-ка!

Дунаев посмотрел на червей и увидел фразу: «А зеленого-то у них и нет», – которая тут же распалась. Вглядевшись пристальнее, он различил теперь иероглифы и постарался вспомнить то, что учил во время советско-японских конфликтов перед войной. Но ничего не мог понять. Потом вдруг появилась немецкая фраза: «Ниманд коммт цурюк!» – написанная витиеватым шрифтом югендстиля. Вспомнив о голосе, парторг отнял от глаз бинокль и обернулся опять.

– Я их долго пестовал, – печально продолжил голос. – За это меня называли Начитанным. Я прочел около трех тысяч фраз, никак не связанных между собой, написанных разным шрифтом, на разных языках, и за это получил прозвище Интеллигент. Однако некоторые называли меня «Запятнавшим свою репутацию». Но теперь все это в прошлом. Я уже не тот, что был еще вчера. Отутюжил меня Сусечный.

– Сусечный? Это не тот ли, кого Скребеным называют?

– Он самый. Вернулся и куролесит по родным местам, пока Баба с Дедом не забаюкают.

Приглядевшись, парторг обнаружил, что серый рулон в углу – это сплющенный до толщины ковра и скатанный волк, однако живой и невредимый. От волка шел запах крови и пар, однако голос был интеллигентный, с едва заметным подвыванием в некоторых гласных.

– Вот послушай, что скажу, – обратился волк к подошедшему Дунаеву и сверкнул глазами из глубины рулона. – Присядь.

Дунаев сел на корточки и стал слушать.

– Были одни люди, которых другие называли «перетрухан». Идет такой по деревне, рожа блестит, и вдруг весь затрясется, зубами застучит, вокруг все дернется, и в глазах у тебя весь вид передернется. А «перетрухан» раз – и исчез. Остальные люди их боялись. Однажды перетруханского старика убили, спустя время и еще стали убивать по разным местам. Вот перетруханы собрались да и ушли в лес. А лес большой, вот и зашли они в места, которых никто не знает, за болотами, да за буреломами, да за Черными деревнями. Есть такие недалеко, там все черное, как обугленное, – и деревья, и птицы на них, и избы, и люди в них, и все добро. Даже белки глаз у людей черные. И земля как уголь.

«Испытания меланина», – подумал Дунаев и краем глаза заметил, что рулон едва видимо извивается и миллиметр за миллиметром пододвигается к нему.

– Ну перетруханы и зашли в самые глухие чащобы, там стали лес валить. Обтесали бревна, построили избы высокие, амбары да сараи, частоколы и стали жить. Дверей да окон нет почти, ведь перетруханы сквозь стены проходят. Вот мы с тобой в перетруханском амбаре и находимся. Немцы сюда не дойдут, не бойся.

– Это все хуйня, – ругнулся Дунаев, но в его голосе прозвучало добродушие (рукой он сжал в кармане пыльника тяжелый бинокль, на случай если волк сунется к нему). – Ты мне, браток, лучше скажи, как на Метеного выйти, дело у меня к нему есть.

– Э-э-э! Метеный… Не Метеный он, а Беглый. Сначала замели, потом сбежал. Не откинулся, как дураки говорят, а именно сбежал. Но ни хуя, он у меня все равно отсосет! Он у меня поплачет, пидорас лысый!..

– Он что, татарин? – вдруг спросил Дунаев.

– Да какой там татарин! Ты что, хуйнулся? Да вот же и сам он пожаловал! Полюбуйся!

Парторг обернулся к двери, но там никого не было. В эту же секунду что-то мягкое навалилось на него: рулон до половины развернулся и опутал тело несчастного Дунаева. Дунаев рванул руку с биноклем и ударил перед собой что есть силы. Бинокль прорвал удушливую шкуру. Парторг ударил еще несколько раз, и образовалась дыра. Под страшный вой и визг он вывалился в нее и полетел. Все внезапно передернулось, парторга встряхнуло и несколько раз заклинило. Три раза свинцовая тяжесть охватила его, потом отпустила. Опять все дернулось, и Дунаев увидел перетрухана.

Выглядел тот гадко, но парторг был настолько разъярен, что кинулся на него и замахнулся биноклем. Что-то ударило (по-видимому, парторга ударили по голове), он упал глубоко вниз и оказался в траве. Встал и побежал по лесу. И вдруг увидел перед собой большой ржавый бак. Он вспомнил слова Пенька: «Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уж после второго рябинового куста вприсядку. Достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять».

Дунаев приблизился к баку. Видно было, что и здесь прошли немцы: во многих местах бак был искорежен и пробит пулями. Видимо, немцы стреляли по нему издали, опасаясь, что в нем кто-то скрывается. Тем не менее парторг схватил с земли палку и изо всех сил ударил по баку пять раз. Тут же поднялся ветер. Парторг вдруг увидел, как по земле сама собой разворачивается в темноте тропинка, наполненная свистом.

– Беглый идет! – догадался парторг. В конце тропинки показался стремительно приближающийся предмет. Сначала он казался Дунаеву шаровой молнией, потом детским мячом. Потом он разглядел на круглом предмете смутные черты лица, то ли страшно сглаженные и еле видные, то ли робко нарисованные: закрытые глаза, улыбающийся рот.

«Да это, никак, Колобок, – оторопело подумал Дунаев, – из детской сказки. Вот он, еб твою мать, Метеный! Как же я сразу не догадался! Ну да: «по сусекам скребен, по амбарам метен»».

Колобок пронесся мимо и углубился в чащу, оставляя за собой светящийся, извивающийся след, имеющий вид тропинки.

Парторг понял, что должен идти по ней, и поддался безмолвному приказанию. Тропинка петляла, уходя все глубже и глубже в чащу. И Дунаев брел по ней, без мыслей, без чувств, даже без усталости, слегка прищурив глаза, в развевающемся грязном пыльнике, небритый, со свалявшимися волосами, в которых застряла земля и трава.

Иногда он останавливался, чтобы поесть ягод или недозрелых лесных орехов. Иногда садился на землю и сидел несколько минут, уставясь в пустоту. Потом шел дальше. Его охватило послушание и безразличие. Так шел он всю ночь и перед рассветом увидел, что чаща стала непроходимой, а тропинка обрывается и в конце ее сидит небольшой, неподвижный, толстый человек с белой лысой головой.

Глава 8. Бо-Бо

Тут все завертелось перед глазами Дунаева, поплыли какие-то ушанки, пепельницы… Он рухнул на бок и погрузился во тьму.

Очнулся он, когда уже сгущались сумерки. Прямо перед ним светилось белое круглое тело. Глаза со зрачками в виде спиралеобразных завитков, маленький ротик, полуатрофированные ручки и ножки. Чем-то это существо было похоже на гигантское яйцо, сваренное вкрутую и только что очищенное от скорлупы.

– Вылупился, родимый, – с нежностью крайнего ужаса сказал Дунаев.

Бо-бо вытянул вперед безжизненную белесую конечность, и Дунаева сжали железной хваткой за горло пять длинных упругих пальцев. Приподняв парторга, как соломинку, Бо-Бо поднес его ко рту, перед тем несколько раз встряхнув, чтобы смахнуть налипшую грязь. Дунаев чуть не задохнулся, по всему телу прошли спазмы удушения. Затем он ощутил наслаждение. Стремительно стал подниматься член, и через секунду из него брызнула в штаны сперма. После спермы полилась моча… И парторг рухнул в теплые влажные наросты и извилистые языки, покрывавшие внутреннюю полость рта Бо-Бо. Горло уже отпустили, и Дунаев стал вертеть шеей, чтобы укрыть лицо от налипающих слизистых оболочек. Он провалился в огромный желудок и закружился среди каких-то мягких предметов в жидкости, во тьме. Он чувствовал, как его мозг размягчается, как становятся все мягче и мягче кости. Тело, словно резиновое, стало принимать неестественные гимнастические позы, становясь все тоньше, все гутаперчивее… Глаза растаяли, и Дунаев потерял сознание. Мозг его растворился в желудочном соку Бо-Бо.

Какая-то муть, не растворившись, оседала вниз желудка, ближе к анальному отверстию. И там собиралась в каловые образования, являющиеся точными копиями тех предметов, которые были поглощены. Там же оказался и Дунаев, темно-красного цвета.

Он снова ощущал себя, но не так, как прежде. Все в его теле казалось новым и недолговечным. Каждый орган, как говорится, то кричал, то исчезал.

И тут его потянуло в сверкающий, как бы иллюминированный коридор – это был Анальный Проход Бо-Бо. Он производил впечатление бесконечного, и скольжение по нему напоминало катание с горы на салазках.

Наконец произошло что-то, отдаленно похожее на взрыв, и Дунаев выпал из Бо-Бо, наполненного леденящим ветром и шелестением внутренних сумок и карманов, в темноту. Падение его продолжалось некую вечность, но бодрствовал он только иногда, глупыми ночными урывками.

Ум молчал, но новое сердце, слепленное из говна, знало, куда он падает, и ждало.


И наконец он упал в него, в долгожданный Творог.

А встречу-то уже подготовили!

Все Священство в сборе!

Глава 9. Священство

Вокруг, до самого горизонта, дышал бесконечный Творог, белоснежный, теплый, по вкусу напоминающий пасху. Где-то в неизмеримой глубине Творога раскрывалось темное нагноение с каверной. Дунаев ощутил восторг и блаженство конечного достижения и в то же время острый ужас перед этим гнилым Овражком в сверкающей массе Творога, перед этой дырой, таившей в себе чистейшее, как алмаз, Неизвестное. Сквозь него прошел блаженный вкус Творога, сдержанно-сладкий, вечно-свежий и пресный, неописуемый, и этот вкус содержал в себе все время от начала и до конца, и всю вечность, и непостижимо свернутое в себе пространство. И вся сложность, и вся простота этого вкуса были неисчерпаемы, и мимолетны, и так захватывали дух! Первозданное неведение вещей… Постепенно он стал ощущать некую беготню и, присмотревшись, увидел множество маленьких православных священников, бегающих быстро туда-сюда, как в немом кино.

Они строились в торжественные шеренги и, наконец, двинулись на Дунаева, колоссальной медленной армией крошечных сверканий, в бело-золотых, черных и зеленых облачениях, в золотых митрах и расшитых камилавках, с хоругвями, помахивая серебряными кадилами, в которых курился ладан, с величественным невнятным пением.

Они надвигались плавно, в колыхании свечных огоньков и воскурений приближаясь по воздуху прямо к глазам Дунаева. Вскоре он уже мог разглядеть их лица, четкие, как крылышки насекомых под увеличительным стеклом. На всех лицах лежала печать невыносимой старости, глаза были заплаканы, и слезы струились по морщинистым щекам и застревали крупными отсвечивающими каплями в седых бородах.

Благолепие их пения заставило и Дунаева расплакаться, и он даже прошептал новыми (чересчур влажными и холодными) губами слова молитвы, всплывающие откуда-то из глубин памяти: «…Яко тает воск от лица огня…»


Процессия приближалась к нему, и впереди стоящие священники стали кадить ладаном и брызгать ему на щеки, глаза и подбородок святой водой, пока старец с двумя древними крестами на груди читал молитву «На освящение морских судов». Дунаев почувствовал вкус их слез и подумал: «Наверное, меня отпевают», – а потом догадался: «Отпевают не меня, себя отпевают», – и внутри привычно ухмыльнулся закаленный безбожник.

– Души-то у меня теперь, наверно, и нету. Нечего отпевать. Не по адресу пришли, попики! – крикнул он яростно, отчего несколько священников у его рта отлетели назад и смяли сзади стоящих. Все они зажали уши.

– Мы не попики, – сказали голоса ему прямо в ухо.

Отвращение к попам, вдруг нахлынувшее как будто из прежней жизни, так же внезапно и схлынуло. Он затих, и мощная всесильная Литургия зазвучала у него прямо в голове: поющим голосам не было предела, и золотистая сила, словно бы поджаренное, горячее и заскорузлое сияние, била по губам, вливалась в ноздри, заливала глаза. Священство ликовало, и ликование было смешано со слезами, запахом елея и ладана, а также с привкусом еловой хвои и еще одним привкусом – химическим, отчего-то осевшим у Дунаева на губах.

– Мы не попики, мы лесные клопики! – снова выкрикнули голоса в самое ухо, и в голосах звучало брызжущее веселье. Голоса были молодые, девичьи, а может быть, и детские.

Дунаев сладко и радостно засмеялся, и тут два черных монаха в одинаковых простых камилавках, раньше затерянные в пестрой толпе белого духовенства, отделились и достали из воцерковленного Творога какое-то существо, видимо святое.

Это была девочка, обутая в белые перистые шары, состоящие из особо мелких ангелов. Глаза ее были закрыты, а одежда была какая-то мятая и неопределенная, как на старой кукле, долго пролежавшей на скамейке в осеннем саду под затяжными дождями, когда рядом на даче неумело затапливают печку и в ожидании ежевечернего спиритического сеанса пьют чай с вареньем и читают вслух Ренана или «Князя Серебряного». Девочка, видимо, спала, так как монахи несли ее осторожно, медленно. Их румяные старческие лица при этом лучились от радости.

Дальше сделали вот что: вырвали Дунаеву клок волос на макушке, затем основанием медного креста выдолбили или вырыли в голове что-то вроде норки или могилки (больно ему не было, плоть казалась рыхлой и податливой, как земля, а костей вообще не чувствовалось). И в эту норку уложили спать девочку, предварительно отпустив на волю мириады мелких ангелов, окутывавших ее ноги.

Ангелы порхнули и равномерно покрыли все, как снег.

Девочке в норку постелили постельку из парчи, а потом накрыли одеяльцем.

Замазали рану елеем и воском и сказали Дунаеву:

– Зовут ее Советочка, потому что советы подает. Ты за Советы сражаться идешь, вот за ее советы и сражайся. И знай: советская земля – это твоя голова теперь. А первое имя ее – Машенька-Котомка, потому что соблюла невинность ради Котомки, а потом ею ради Пирожков пожертвовала. И сама Пирожком стала, а Начинки никто не пробовал. А третье имя ей – Снегурочка, потому что, будучи Пирожком, прыгала с другими девочками через костер и вдруг растаяла. Тогда ее стали лепить в разных местах из снега, а Дед этих снегурочек скатал в ком, смешал снег с тестом и Колобка сделал. А тот пошел куролесить, на Лису попал. А как откинулся с Лисы, так совсем остервенел и Бо-Бо стал. А теперь все изменилось. Откидыш в избушку вернулся и спит. А из остатков выпестовали в Твороге другую девочку, ножки ей Премудрым Медком мазали, и это ангелов сильно привлекало. Они обседали и ножки лизали, медок слизывали. А от ангельского лизания святость вверх шла, и в святости этой она выпекалась. Ты ее зря не буди, пусть в головке спит-почивает, а как крутизна нагрянет да прижмет тебя по узкому или по широкому делу, так ты ее кликни – она совет подаст. Это у нас самая новенькая, самая молоденькая покровительница родимых краев, и это тебе бесценный подарочек и благословеньице от нашего Священства, потому как ты теперь важной нелюдью заделался и за людей побиться должен. Теперь ты Колобком будешь, и нарекут тебя Сокрушительный Колобок, потому что выпестуют в тебе Чудовищную Мощь да и поддадут ногой под зад. Иди, тайные правды учи, только хуй не дрочи.

– Да что вы… разве же я… – мягко и расслабленно мотал головой Дунаев. – Что вы, попики.

– Мы не попики, мы слоны да тропики! – вокруг рассмеялись, грянул колокольный звон, Священство расступилось, и парторгу открылся путь внутрь Творога – страшная гнилая дыра по имени Овражек. Он двинулся туда, куда его неодолимо влекло, и сквозь мякоть, сыворотку и слоения увидел в конце сужающегося коридора черную поляну и на ней белую избушку, покрытую как бы инеем, а возможно, и клеем.

В этот момент видения схлынули, и Дунаев снова был один в лесу, а вокруг была ночь. Он нашел себя лежащим в какой-то грязи. Воздух был наполнен запахом воды и нежным шелестом: шел ночной дождь. Видимо, его холодные капли, упав на лоб человека, пробудили его к жизни от навязчивых грез. Он встал и, шатаясь, прошел несколько шагов. Подняв мокрое лицо от земли, он увидел впереди, среди расступающихся деревьев, черный контур крыши и печной трубы, из которой вился слабый дымок, белеющий на фоне ночного неба. Сквозь ветки и тьму тускло светился огонек в окне.

Глава 10. Избушка

Дунаев, шатаясь, подошел поближе и уперся в забор, на кольях которого сидели горшки и горько улыбались трещинами. За изгородью ходил петух и сверкал синими глазами. Черная курица ходила неподалеку. Дунаев вдруг прошел сквозь забор. Бревенчатые стены избы ярко блестели при луне, будто смазанные белым клеем.

Дунаев встряхнулся: изба стояла перед ним и была реальностью. Он смущенно потрогал бревенчатую стену, поглядел на крышу. Никакого инея или клея не было видно – обычная крыша, крытая давно каким-то подгнившим тесом, а кое-где заделанная полосками ржавой жести. Сбоку – колодец. Стараясь ступать бесшумно (голос здравого смысла, звучащий иногда вопреки всему с краев сгущающегося бреда, подсказывал, что и здесь могут быть немцы), он подошел к окну и осторожно заглянул внутрь. Сквозь щель между ситцевыми занавесками в мелкий цветочек он увидел обычную комнату, похожую на обиталище лесника. В русской печке теплились угли, на стене висело охотничье ружье, в углу стояла кадка и деревянная скамья. За грубо сколоченным столом на сундуке сидели два человека: старик и старуха. Впрочем, после потусторонней неисчерпаемой старости, отпечатавшейся на лицах Священства, эта естественная человеческая старость показалась Дунаеву только что возникшей, а седые волосы и морщины были как будто пропитаны младенческой упругостью.

Старик, загорелый, сухощавый, в полотняной рубашке, медленно ел похлебку деревянной ложкой. Баба неподвижно сидела напротив, сложив морщинистые руки на животе. Голова ее была повязана белым платком.

Дунаев тихо постучал.

– Кто будет-то? Если русский человек – входи, а не русский – изыди, – тихо-тихо сказал голос старика за дверью, немного погодя.

– Да свой я, парторг Дунаев, партизан разыскиваю, – тихо ответил парторг. – Открывай, дедуля!

Задвигались засовы, и дверь открылась, пропустив Дунаева в темные сени. Запах погреба и пыли смешивался с запахом сена и деревянных досок.

– Проходи, сынок, прямо в комнаты, а тут сапоги сыми, – шепотом сказал дед. От него пахло салом с чесноком и солеными грибами.

– Эх, батя, света нет, посмотрел бы ты, какие у меня сапоги! – усмехнулся Дунаев, ведь он был абсолютно голый. Но он спокойно прошел из сеней в комнату, где стоял деревянный стол и сидела баба. Глаза у бабы были заплаканы. При виде Дунаева она охнула и закрыла лицо руками. Под причитания бабы тот схватил полотенце и завернулся в него. – Не бойсь, баба, я уже одетый, – попытался пошутить Дунаев.

Баба плакала:

– Ох, бедненькой, ох ты, мой родименькой, и где ж ты так? Кто же тебя так, голубок мой ненаглядный? Ох, боже спаси!

– Тише, баба. Добро, что человек от немцев ушел. Парторг завода перед тобой, так что иди баньку топить, – произнес дед, входя. – Я тебя, сынок, сам выпарю так, что как на свет заново родишься! Венички хорошие смастерил! – И дед широко улыбнулся.

Дунаев тоже улыбаться начал, но улыбка как-то странно натягивала кожу. Он чувствовал себя ватным, на коже выступила испарина.

– Щас я спирту принесу, – успокоенно-хлопотливым голосом затараторила бабка, уходя в другое помещение. – Спиртику родимому нашему, милочку горемычному.

Дунаев сел за стол и съел кусок хлеба. Очень странным, непривычным показался ему вкус хлеба, как будто впервые он ел его. Кусок упал куда-то в глубь тела Дунаева и там осел. Тут подоспела баба со спиртом и солеными огурцами. Дед налил стакан и протянул парторгу. Дунаев взял и посмотрел на деда, который поднял стопочку и тихо сказал:

– За победу! За Советскую власть!

– За победу! За Советскую власть! – почему-то шепотом повторил Дунаев и, чтобы заглушить смущение, опрокинул стакан в рот. Спирт обжег его изнутри, перекрутил несколько раз, и он весь засветился ярко-белым светом, желтоватым снизу и доходящим до алмазного сверкания сверху, в области головы. Дед с бабкой отпрянули в дальний угол, к иконам, и мелко закрестились, охая и нагибая головы. Затем они куда-то исчезли. Дунаев сидел, ослепленный собственным сиянием. Он усилием воли открыл глаза и рот. Увидев все окружающее как будто сквозь морскую воду, он втянул воздух в легкие, и неожиданно сияние ушло в рот и погасло внутри. Теперь все выглядело нормально. Минут десять спустя дед с бабой вернулись и позвали Дунаева в баню. Они вышли на крыльцо. Дед набросил парторгу на плечи старую, еще с гражданской, шинель, сам шел с керосиновым фонарем. Бабка семенила сзади с вениками. Банька стояла на отшибе, в глухом месте, от нее шла с двух сторон изгородь. Домик густо зарос мхом, кустами и елками.

– Банька-то у нас колодезная! Прямо вокруг колодца строили и колодец спрятали. Плохо, если такую водичку подлый немец пить станет, – бормотал дед.

Зашли в баньку и осветили ее. Они стояли в предбаннике, где был столик и две табуретки.

Все русские предбанники чем-то похожи друг на друга. В них всегда присутствуют какие-то мелкие пучки чего-то сухого, чего-то такого, что могло бы понадобиться людям уже умершим или еще не родившимся. Есть там и мелкие полураспавшиеся тряпочки, которые в других местах стали бы скопищем грязи, здесь же поражают неожиданной чистотой, как бы вываренностью, символизируя тем самым, что крошечное и угрюмое пространство с бревенчатыми стенами есть вход в пределы очищения. Наконец, когда пар стал настолько густым, что его струйки просочились в трещинку на стекле крошечного оконца, они вошли внутрь. Дед сноровисто возился с кадушками, отмачивал веничек в душистом кипятке, пахнущем березовыми листьями.

Дунаев сидел на мокрой лавке голый, потеряв себя среди горячего пара, запрокинув голову.

Ему было хорошо. Казалось, пережитый кошмар отступает куда-то далеко, расплываются застывшие в душе мучительные и болезненные сгустки. А когда дед обдал его с ног до головы горячей водой и стал охаживать веничком, Дунаев забыл про то, что пришла война, забыл про немцев, забыл про завод: он почувствовал себя вернувшимся в детство, в свое далекое деревенское детство. Ему казалось, что он жаворонок: таким, в вышине парящим над землей, он видел себя в глубоком детстве во сне. Крошечные домики среди квадратов полей, маленькие озерца, ковер пушистого леса – все это лежало далеко внизу, было ярко освещено солнцем. Затем Дунаев ощутил, что он стремглав бежит по пшеничному полю, голый по пояс, рассекая пшеничные колосья, мягко хлещущие его по голове и телу. После этого пошли круги вокруг него, и он понял, что плывет по реке, задевая ветви ив, свисающие до самой воды. Вдалеке в тишине квакали лягушки. Нахлынул сырой запах, потом он потеплел и стал запахом костра, Сгустилась ночь, и только были ярко освещены лица у сидевших у костра и мохнатые морды собак, лежащих между ними.


Наконец ушат холодной воды пробудил его от грез. Растираясь чистой тряпицей, Дунаев вышел в предбанник, сел на лавку.

– Ну что, ожил, милок? – подмигнул ему дед.

– Да, отец, прям как заново на свет родился.

Старик хихикнул.

– Что за места, отец? – спросил Дунаев.

– Да как тебе сказать… Места глухие, дремучие. Далеко ты забрался. Дней пять промотался небось по лесу. Здесь до ближней деревни дня три топать пехом, а иначе никак не проедешь. Зовут же деревню Сутолочь. Да только там таперича никакой сутолоки нет и живой души не сыщешь. Потому как народ оттедова уходить стал, да весь и ушел. Остались три двора, да там старичье, вроде меня, с печей не слезает.

– А что так? Почему народ ушел?

– Да пересуды пошли, что лес здесь больно нечист стал, али кто-то на людей страху нагнал, – дед снова рассмеялся прозрачным, радостным смехом. – Народ-то темен в здешних краях. Вот в Ежовку все и подались, что много к югу лежит. Там и сельсовет был.

– А теперь что же?

– Все, как есть, немец пожег. И Ежовку пожег, и Ореховку, и даже Воровской Брод. Одни головешки торчат. Черным-черно.

– Да я знаю… я слышал… – пробормотал Дунаев, и в голове у него мелькнуло смазанное воспоминание о чьих-то словах: «…все в тех деревнях черное, как обугленное, – и деревья, и птицы на них, и избы, и люди в них, и все добро…»

Старик смотрел на него, весело прищурившись.

– Да ты не бойсь, парторг, – подмигнул он Дунаеву. – Сюда немец не забредет, здесь места гиблые. С юга болота лежат, с севера чаща непроходимая стоит. Схороним тебя. Мы с бабой бездетны, вот ты нам заместо сыночка и будешь.

– Спасибо, отец, только не время сейчас мне тут по-пустому отсиживаться. Война на дворе. Надо партизанский отряд организовывать, с фашистской нечистью сражаться. Раз уж забросило в тыл врага, значит, здесь мой боевой пост. Надо бить немцев и в хвост и в гриву.

– Ишь ты какой! – усмехнулся старик. – Уж и в хвост захотел. Это надо умеючи. Горяч ты больно, нетерпелив. Как парень, на свидание собираешься. А немец не прост. Вот поживешь с мое, узнаешь, какие закавыки в человеке незнамом открыться могут. Я-то с немчурой уж повоевал в свое время. К нечисти присматриваться надо, ежели хошь ее одолеть. А так чего? Пойдешь ты в леса да болота да и сгинешь там – людей вокруг на незнамо сколько нету. А если и выйдешь на обжитые места – немцы схватят, и конец борьбе. Себя беречь надо, сынок. Ты ж парторг. Ты Родине советской другую службу служить должен.

– А какую? – поинтересовался парторг.

– Много будешь знать – скоро состаришься, – лукаво захихикал дед. – Пошли, милок. Не обессудь, если не до конца угодил.

– Да что ты, дедушка, я земной поклон тебе кладу. Спас ты меня, право, от смертной погибели.

– Не надо, милок, – и старик ласково потрепал Дунаева по плечу. – В свое время отблагодаришь.

Они пересекли двор и подошли к задней стене избы. В темноте Дунаев различил огромную песью будку. При свете луны слабо блеснула цепь.

– Здесь наш Боборыкин живет, – спокойно произнес дед. – Он всех нас зорко охраняет.

Он наклонился к будке и стал выманивать кого-то, прищелкивая пальцами и посвистывая.

Раздалось сопение, и из круглой дыры выглянула собачья морда. Цепь брякнула. Дунаев присел на корточки, чтобы погладить собаку.

– Ишь ты, какой славный пес! – сказал он и протянул руку, но она застыла в воздухе. Морда Боборыкина оказалась вблизи вовсе не собачьей, скорее это было лицо обезьяны, имитирующей крайнее человеческое страдание.

Блеснули оскаленные зубы.

В следующее мгновение выражение обезьяньего лица изменилось, брови сошлись на переносице, подбородок выдвинулся вперед.

Дунаев испуганно отпрянул. Старик рассмеялся.

– Боборыкин у нас большой кривляка. Он червей обожрался, теперь кривляется. Ну, ладно, пошли в избу.

Дунаев вдруг ощутил прилив подозрительности.

– А откуда ты это все знаешь? – спросил он деда, глядя на него в упор.

– Что все?

– Ну, про деревни, что там немцы сожгли…

Дед засмеялся и отвел светлые лучащиеся глаза.

– У нас в лесу своя информация. Сорока на хвосте принесла.

– Ты, дед, со мной не хитри, – посуровел Дунаев. – Говори начистоту.

Старик снова засмеялся.

– Что-то ты больно смешлив! – настороженно наступал на него Дунаев. – Сейчас вроде бы не до шуток – время какое. А ты все смеешься. И когда про деревни сожженные говорил, смеялся. И слова какие непростые знаешь – «информация». Да ты не простой мужик. Может быть, ты из беляков или бандитов недобитых, что по лесам отсиживаются и немцев ждут не дождутся? А ну говори, кто ты такой! – Он быстро шагнул вперед и схватил старика за ворот полотняной рубахи. В тот же момент он почувствовал страшный удар, будто волной раскаленного воздуха. Его отбросило далеко назад, и с такой силой, что его тело шмякнулось о ствол старой ели и опрокинулось на землю.

Он долго не мог подняться – руки старика помогли ему встать. Он услышал ласковый голос деда:

– Не спеши, сынок. Придет черед: все узнаешь и даже больше того, А теперь пошли в избу, надо тебе отоспаться. А то с голодухи да усталости, вижу, ум за разум заходит.

Поддерживая парторга, дед отвел его в избу и уложил на полати. Сам со стаканчиком и тряпочкой примостился рядом с лежащим на спине Дунаевым и, плеснув спирту на тряпочку, быстро растер его с ног до головы, перевернув три раза. Теперь тело не сияло, но из головы, из того места, где лежала девочка, засветил в стену мощнейший столб света, как от прожектора. Дунаев выпил чашку отвара, сваренного бабой, и скоро начал погружаться в галлюцинаторный коридор, шершавый и бархатный, плюшевый и парчовый, глиняный, шерстяной, волосатый, ситцевый, шелковый, деревянный, металлический, ковровый, песчаный, стеклянный, граненый, рубиновый, изумрудный, жемчужный, угольный, резиновый, стальной.

Глава 11. Рассвет

Дунаев проснулся на рассвете. Стояла мертвая тишина. Птицы не пели.

В крошечное оконце были видны холодные, нежно окрашенные небеса. Парторг встал и увидел, что перед ним на сундуке аккуратно разложены его вещи: пыльник, бинокль, сапоги, рубашка, трусы, носки, серый костюм, галстук. Видно было, что вещи пытались почистить и привести в порядок, но они продолжали хранить на себе следы лесных скитаний.

Дунаев оделся, прошел в горницу. На столе стояла кружка с молоком и лежала краюха хлеба.

Он съел хлеб, запил молоком. Затем обошел дом – старика и бабы нигде не было.

«Уж не побежали ли они доносить немцам?» – встревоженно подумал парторг.

Он вышел во двор, наполовину заросший травой. Несколько кур и петух лениво бродили вокруг крыльца. Лес – высокий, еловый – окружал полянку со всех сторон неприступной стеной. Мысль о возвращении туда была ужасной, однако сидеть одному в избе, покорно ожидая неизвестно чего, казалось Дунаеву опасным. Он заглянул в конуру к Боборыкину, но и там было пусто, цепь лежала на песке.

За домом чернел покосившийся сарай, в котором блеяли козы, чуть подальше простирался огород, за ним виднелось несколько ульев.

«Хозяйство у них тут, – подумал парторг с неприязнью. – Укрылись от мира и сидят в глуши, кулачье сраное».

Он зашел обратно в избу, снял с гвоздя охотничье ружье и внимательно осмотрел его. Оно было недавно смазано и в полной исправности. Парторг нашел патроны, зарядил ружье.

– Хоть одного немца да убью, – решил он.

Однако шел час за часом, а никто не появлялся: ни немцы, ни старик со старухой, никто другой. Солнце прошло зенит и стало клониться к западу. Дунаеву захотелось есть: он нашел в печи горшок со вчерашними щами и съел их. Наевшись, он долго и тупо сидел за столом, держа ружье наготове и не думая ни о чем. В крошечном зеркальце над рукомойником он случайно увидел свое лицо: оно было осунувшимся, покрытым щетиной, с царапинами на лбу. Один раз над избушкой пролетело несколько военных самолетов, видимо немецких, – Дунаев не успел разглядеть.

Когда стемнело, Дунаев зажег керосиновую лампу и снова стал ждать. Одиночество угнетало его.


Дунаев сидел, сидел, да и заснул, положив руки на стол и уронив голову на руки. Керосиновая лампа мигала рядом с ним и вдруг погасла. Но Дунаев уже не замечал этого, он крепко спал. Из-за сундучка вышла мышка и на тонких ножках стала бегать вокруг скамьи, где сидел Дунаев. Ему снилось, что у него очень быстро портятся зрение, слух, обоняние и осязание, но при этом развивается новый орган – девочка в голове. Иногда он освещал прожектором из макушки какие-то вещи. Почему-то вещи всегда оказывались освещенными сверху, хотя луч шел снизу. Вскоре он ослеп, оглох, потерял все способности восприятия и тут ощутил, что они были тяжелой обузой, искажали действительность. Воспринимая все девочкой из головы, он ощущал все естественнее и лучше, удобнее было ориентироваться в окружающей обстановке. Но странное дело – он находился вовсе не в избушке. И не в лесу. Судя по всему, это был какой-то немецкий город. Кое-где висели флаги со свастикой, проезжали мотоциклы с колясками, мимо проходили офицеры немецкой армии СС.

Дунаев ощутил себя советским разведчиком, внедренным в какую-то из тайных служб СС или абвера. В длинном кожаном пальто, в черной фуражке с маленьким элегантным черепом и руническими буквами SS на околыше он медленно шел вдоль улицы. Он должен был передать сообщение, встретиться со связным.

Связной – молодой человек болезненного вида – стоял у витрины магазина комнатных птиц, как было условлено. Нарочито медленным шагом Дунаев подошел к нему сзади и отразился в стекле. Во сне у него была другая внешность: лицо с печальными глазами, как будто слегка подведенными тушью. Он был высок, с кривоватой улыбкой, в которой светилось затаенное страдание. Глядя на птиц, он произнес пароль: «Я предпочитаю пустые клетки». Связной ответил, как и должен был ответить:

– Полагаю, вы любите тишину.

Дунаев незаметно передал ему свернутую трубочкой газету, в которую была вложена «информация».

Тут парторг почувствовал ужас, который предшествовал событию, как черная тень приближающегося убийцы, падающая из-за угла, возвещает о его присутствии. Действительно, через минуту их арестовали. Полубесплотные люди в плащах и шляпах запихнули Дунаева в автомобиль. Он успел заметить табличку с названием улицы: Моцартштрассе. В машине ясно проступило осознание надвигающегося кошмара: сейчас будут пытки, избиения, леденящая необходимость вытерпеть все это, сжав зубы, чтобы не назвать ни одного имени, ни одной даты, ни одного обстоятельства.

Вместо этого в голове Дунаева, в области макушки, зажглось теплое розовое сияние, он стал дико раздуваться, прижимая гестаповцев, сидевших по обеим сторонам, к дверцам автомобиля.

Глаза у него вылезли из орбит, и почему-то его переполнила какая-то низменная, идиотская гордыня, совершенно неуместная в этот момент.

– Я гений! – заорал он внезапно, совершенно неожиданно для самого себя. – Я гений! – Его голос становился все громче и громче. Когда он в третий раз проорал: «Я гений!» – голос был оглушительным. Гестаповцы закричали от страха и боли.

«Мерседес» врезался в парапет и распался. Неряшливо расшвыривая куски железа и немцев, Дунаев потопал к трамвайной остановке, продолжая раздуваться. Он испытывал дикую смесь стыда, страшной силы и необузданной воли. Увидев трамвай, парторг уже не шел, а катился ему навстречу, давя каких-то людей в штатском, некстати выбежавших из-за угла. Он схватил трамвай, смял его, как гармошку, и закинул аж за квартал. Трамвай пробил крышу жилого дома. Там раздался взрыв, Дунаева тряхнуло. Затем внизу, в гигантской тени парторга, появился высокий седой фашист с фуражкой в руке. Недалеко стоял его изящный автомобиль.

«Видимо, генерал», – подумал Дунаев. Краем глаза он увидел, что за рулем автомобиля – женщина. Рядом с генералом возникла шеренга отборных красавцев с автоматами на черных ремнях. Они построились в линию и открыли огонь по Дунаеву. Но он не ощутил пуль, а прыгнул вперед и побежал, ломая деревья парка. Неожиданно он оказался за забором военной части. Под ногами мелко захлопали ящики с патронами. Но тут грохнула пушка, и на Дунаева это подействовало как укол булавкой на воздушный шарик. Он обмяк, упал и накрыл собой, как одеялом, всю военчасть.

Он почувствовал себя совсем плоским и очень плотным: под ним что-то копошилось. По-видимому, люди, наполнявшие казарму, пытались спастись, но паника, мрак и духота препятствовали им. Дунаев прижимался к земле все плотнее, словно спрут, желая раздавить как можно больше людей. Убегавших из-под него он бил ладонями, как муравьев.

Так, дергаясь и извиваясь, он и проснулся. Тело его лежало на полу избушки, а разбудил его громкий смех.

– Славно же ты, сынок, воюешь с немцами! Поди, полгарнизона задавил.

Дунаев приподнялся и с удивлением увидел, что из-под его тела и вправду в разные стороны разбегаются муравьи. Перед ним, опираясь на палку, стоял какой-то старик и смеялся. Это был другой старик, не тот, который парил его в бане. Этот старик был маленький, сухой, как бы изъеденный молью или муравьями. Одет он был в какую-то бесформенную ветошь, на голове – низко надвинутая лыжная шапочка, в бороде (свалявшейся и грязной настолько, что не проступала даже седина) запутались трава, сор и мелкие бумажки. Да и избушка изменилась. Все вокруг покоробилось, обмякло, сморщилось, покрылось белесым налетом. На стенах были развешены гнилые пучки трав и кореньев, появились темные закоулки, притолоки и даже какие-то мутные, кажется неприличные, фотографии на стенах.

– Ты кто такой? – спросил Дунаев слабым голосом.

– Меня в здешних местах Поручиком зовут, – ответил старик со смехом. – А деда с бабой никаких здесь и не было. Это все я тебе пыль в глаза пускал. Обернулся сначала дедом с бабкой, да такими гладенькими, да сладенькими, да ласковыми, как в сказке. И все ведь так чисто подстроил, только вот Боборыкин чуть не подвел, ебать его в рот. Ну да ты и заподозрил неладное. Ушлый ты, красавец. Это и хорошо. Славный из тебя пустырь получится. А может быть, скажу так: славный из тебя выйдет воин. Ишь ты как меня, старика, просек. Ты, говорит, не мужик, слова не те. Ты, говорит, из беляков недобитых. Это правда. Я действительно в Гражданку у белых воевал, за то и называют меня Поручик. Потом в леса ушел и стал называться атаман Холеный. Только не долго мы куролесили: ребят моих частью поубивали, частью разошлись по ночным краям, а остальных я сам отпустил. А все потому, что я узнал тайные дела и здесь, посреди леса, в избушке поселился.

Научился кой-чему от того, что раньше здесь было. А оно потом ушло, все дела и избушку мне поручило. Так что теперь я в этом лесу хозяйничаю. Да не так, как прежде, когда ребята мои с обрезами да топорами по кочкам-тропкам маялись, а понадежнее. Захочу, будет просека, захочу – болото. Захочу, нечисть случится, или гроза, или колотун найдет. Захочу – инеем схвачу. Захочу – снежком позолочу. Захочу – никем обернусь. Вот как вчера. Ты ходил, ходил, а я за тобой да смеялся, как никакой. А ты ничего. А вот нынешней ночью решил с тобой по душам поговорить. Парень ты отличный, и если за что возьмешься, то из кожи вылезешь – а доведешь дело до победного конца. Но победа – дело тонкое. И разное оружие для победы надобно бывает. Вот, посмотри, немцы на вас с авиацией, танковыми орудиями, со связью, со шпионской сетью. А вы что? Одностволки с турецкой войны? Кавалерия? Окопы? По законам войны тот, кто лучшее оружие изобретет, – тот и победит.

Так вот, теперь на меня, Поручика, взгляни. У меня вообще никакого видимого оружия нет. А, однако, непобедим я, и ты мою силу почувствовал уже. Правда, чуть-чуточку только, иначе бы тебя перевывернуло через Притык да на Подогрейку. Но я знал, что ты Несмеяшка, и сейчас не рад, что тебе открываюсь. Знаю, неверчивый ты – это тебя и ограничивает, шоры надевает. Хорошего человека не признать – все равно что в Подстежку наплевать… Но, конечно, воин должен быть настороже. Ты грамотный, хоть и сам того не знаешь. Обучить тебя быть воином легко. Да тебя и сейчас уже поразить нелегко, так что по всему видать – воин ты прирожденный. Да только втемяшил себе в голову, что гражданский. И счастье твое, что война тебе подвернулась. Открою тебе – воины рождаются во время войны. И смотри – родился ты в турецкую, потом японская война, потом мировая, потом гражданская, и затем басмачи. Потом, не успели отдышаться, и финны, и снова японцы. Ну, а теперь главное твое время – самая большая война идет, больше ее не было. И только в войну достигнешь ты цели своей и сможешь сказать, что жизнь прожил не зря. Потому как воин ты, а некто иной. А настоящие войны – это те, кого война кормит, от нее они рождаются, но никогда от нее не умирают. Как же воину умереть от войны, если он – дитя войны и в ней его жизненная сила заключена? Для других война – смерть, а для воина – жизнь. Просто задача воина – это победа и переход в Светлицу. В этой избушке, откроюсь тебе, Светлица есть, да только победа еще не близко.

– Спит, – вдруг произнес Дунаев. Старик прищурился. Дунаев явственно, физически почувствовал в первый раз, что девочка в его голове спит. Он ощущал ее тельце в мягкой голове, думал ее снами. Потом он опомнился и посмотрел на старика. – Что ты говоришь? Из белых, значит… Воином быть… Другое оружие… Да есть у нас другое оружие, кроме винтовок и конницы, оружие, посильнее фашистских танков, – это любовь, старик. Светлая и беспощадная любовь к Родине!

– Любов? – усмехнулся дед. – Да ты, поди, не знаешь, что такое любов, что такое беспощадность. Любов, детка, это смех и слеза да под кожей глаза. Ты, видать, не ебся давно, что про любов заговорил. Как немцев ебсти начнешь, так про любов забудешь, а ненависть и в голову не придет. Только удаль, пустоту да щекотный ветер будешь чувствовать.

– Да зачем я тебе нужен, дед? Хочешь убить меня - убей, хочешь немцам сдать – сдай, если сможешь. Я ж коммунист, парторг, опасно сейчас в тылу с таким человеком дело иметь! Чегой-то ты все меня уговорить хочешь? На что?

– Ну, уперся! Как бык дурной! Ежели цель себе ставишь, парторг, надо ее выполнять. Ежели не идет дело, не катит Колоб, как говорят, то надо средства сменить. Твоя мысль о партизанском отряде – мысль дитяти деревенского. Почему Холеного не слушаешь? С ним таких дел наделаешь, что ни в каком другом случае не узнаешь! Понял?

– Понял, – внезапно поверил парторг. – Ты, значит, тоже воевать хочешь, хоть от людей, от мира схоронился. Только своим, лесным способом. Но в одиночку тебе, видать, не с руки. Ты меня, значит, вроде как в напарники али в подмастерья нанимаешь?

– Верно, да с поправочкой, – рассмеялся старик. – Не я воевать хочу, а ты хочешь. Сам и будешь воевать, в одиночку. Я же тебе помощничком буду: под руку толкать да ум навевать.

– А как же это ты меня учить хочешь? – спросил Дунаев. – Школа у тебя, что ли, здесь?

– Да уж школа не школа, а для немцев больнее укола. Если хоть один новый мастер в этой точке появится, горе немцам, не пройдут они ни шагу вперед. Таких мастеров по пальцам считать. Микулу Вологодского знаешь? То-то же! На озерах северных сидит старикан, и от этого весь край заснул и Ледочкой прикрылся, сестричкой твоей Машеньки. Сейчас вроде Микулушка хочет к вепсам податься, к Ленинграду. У вепсов шаманы сильные есть, да только не опоздал бы Микулушка. Он ведь во сне все делает. А Али знаешь? Огнедышащего Али не знаешь? На этих людях вся хуйня держится, а ты небось думаешь – Рокоссовский там, Ворошилов и прочие! Али-хан на Кавказе ходит, из аула в аул. В городах мертвых он почитаемый воин, а в городах живых – аферист. Говорит, что тайному делу у Хозяина научился. А Андрюшку Харбинского тоже не знаешь? Ну, ты, наверно, на Хасане не был. Как раз после того Андрейка переехал из Маньчжурии в Уссурийский край. Из кадетов он бывших. В Харбине чуть от опиума не погиб, так, по скуке. А как япошки выступили, он в район боевых действий подался. Ну потом, конечно, он и Сахалин облетел, и Курилы, и Камчатку, у чукчей был, у юкагиров. Да у кого он только не был! Все шаманство сибирское забубнило и затараторило! И за Дальний Восток можно быть спокойным – японцы не сунутся! Вот какие люди, целые сутки толковать про них можно. Открою тебе даже, что есть еще помощнее ребята, еще постраннее. Которые уже никакой силой не пользуются. Сядет себе где-нибудь в глуши, и не сыскать. Но это я уже разболтался, извини старика.

Дунаеву вдруг почудилось, что все происходящее он видит в кино. Сам он был всего лишь одним из персонажей этого кино, поэтому он вдруг неестественно выпрямился и произнес бодрым голосом:

– Ну что ж! Был я ради людей солдатом, потом был рабочим, потом партийцем – побуду теперь ради людей и колдуном.

Но тут его оглушил ответ, раздавшийся сзади и произнесенный глубоким, гулким, как колодец, и в то же время металлическим голосом:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!

Глава 12. Начало пути

– Война идет великая, – равномерно звучал старческий голос Поручика. – Идет она на земле и на реках, в морских пучинах и на воздухе. А между перечисленными глубинами и поверхностями лежат Промежуточности. В одной древней книге я прочитал, что этот мир бездн и пленок называют «Зонтиком Бога, припасенным для Моросящего Дождя». Я пытался истолковать это изречение одному сибирскому колдуну, но он ответил мне почти так, как ответил бы и ты, коммунист: «Зонтики для господ, а мы на случай Мороси припасаем только Свист да Уключину». Так вот, сынок, в Промежуточностях тоже идет война.

Если ты будешь внимательно слушать меня, я научу тебя перемещаться в Промежуточностях, расскажу тайные тропы, поставлю тебя воином в тайной, невидимой войне.

Промежуточность в большинстве случаев не бесконечна и упирается в Заворот. Перед самым Заворотом имеется тайник, которым немногие умеют пользоваться. Те, кто умеет, хранят там свои так называемые Вещички. За Заворотом имеются три Возврата: один требует изощренного мастерства, другой – забвения всего, а третий ничего не требует. Главное – не попасть в Бесконечный Промежуток, там себе только летишь да за повороты цепляешься, пока не вылезешь в Обратных Местах. А есть и Бесповоротный Бесконечный Промежуток – оттуда нет выходов, и попавший туда – вечный странник. Но пока что не было таких растяп или извращенцев, которые бы попадали туда, хотя многие и знали, где он находится. Говорят, в Карелии был один человек по прозвищу Неисправимый, который постоянно ходил по краю да руками помахивал. И даже прыгал по краю на одной ноге – так удаль в нем бушевала. А другой, по кличке Вредитель, научился в Бесконечный Промежуток грязь и сор всякие кидать, но никому не известно, было ли это вредительство на самом деле вредительством.


Голос Поручика иногда становился совсем тихим, и Дунаеву приходилось убыстрять шаг и наклоняться, чтобы расслышать каждое слово. Они шли по лесу вот уже больше часа.

Встали утром пораньше и, ничего не поев, пошагали в лес. Впереди Поручик, маленький, в нахлобученной шапке, с торбой за спиной и суковатой палкой в руке, за ним Дунаев, с немного растрепанным и отсутствующим видом, но зато неожиданно свежий и как бы даже отдохнувший.

Поручик ничего не объяснял, ни куда они идут, ни зачем, но зато все время говорил, то рассказывая какие-то истории, перемешивая их с не совсем понятными наставлениями, то невнятно шутил, заливаясь звонким, не старческим смехом.

Вдруг старик исчез. Дунаев пристально осмотрелся, но никаких признаков старика вокруг не было.

– Поручик! – позвал парторг, но – тишина. – Эй, Холеный, хватит в прятки играть шутки ради! Ты сначала меня обучи, а потом соревнование устроим – кто лучше спрячется.

Но ему никто не ответил.

Он огляделся. Чаща вокруг стояла густая, мрачная. Сквозь сырость и еловую тьму еле-еле пробивались солнечные лучи. Вдруг где-то наверху раздался то ли смех, то ли птичий крик. На позлащенной солнцем верхушке ели раскачивался крошечный Поручик.

– Эй ты, Дунай! – закричал он сверху. – Давай сюда. Отсюда такое увидишь – уссышься.

Дунаев посмотрел на ствол ели. «Хуйня, заберусь! – подумал он. – Думает, какой-то елкой меня испугаешь!»

И он быстро полез вверх, отталкиваясь ногами от нижних прочных ветвей. Однако чем ближе к вершине, тем труднее становилось Дунаеву. Он резко сел на ветку и перевел сбившееся дыхание. «Совсем чуточку осталось!» – сказал он себе и с новыми силами рванулся к старику.

Наконец он почти добрался до вершины. Старик сверху хохотал и показывал куда-то пальцем.

– Нет, да ты погляди! Ты только взгляни!

Дунаев посмотрел, куда указывал дед, и увидел полянку. На ней стояло несколько палаток, и еще были видны входы в землянки. Ходили бородатые люди с автоматами, у некоторых были перевязаны головы. В общем, это было укрытие партизанского отряда. Дунаев остолбенел. А на поляне, возле костра, появились новые люди. Втроем они несли мешок, сделанный из советского и фашистского флагов, сшитых вместе. Мешок вырывался, дергался, его трудно было удержать. Люди с облегчением перевернули мешок и вытряхнули свинью, видимо только что где-то украденную. Огромная белесая свинья вывалилась и завизжала. Она метнулась от человека, подступившего к ней с длинным штыком. Несколько людей ринулись за ней с матерной бранью, ломая кусты.

Дунаев понял, что спасен. От неожиданного счастья он заплакал. В этот момент старик закричал: «Ну теперь пиздец тебе, батюшка!» – и со страшной силой ударил парторга ногой в затылок. Дунаев сорвался и полетел вниз. Боль в голове вдруг превратилась в резиновый шнур, который выходил из головы и шел в небеса. И чем ниже летел Дунаев, тем сильнее натягивалась эта резина. Как будто он был шариком на резиновой нитке, который толкнули вниз и он должен по закону натяжения подскочить вверх. Так и случилось. Не долетев метров двух до земли, Дунаев стал уноситься наверх, и через секунду он вылетел в небо. Возносясь со страшной скоростью, он нашел в себе силы оглянуться и увидел необозримый край, покрытый лесами. Елка, с которой он стартовал, была не видна среди сплошного ковра лесов.

Полет казался ужасающим, но потом пришло наслаждение, смешанное с головокружением и тошнотой. Постепенно его раскачивание привело к застыванию в какой-то средней точке, высоко над землей, но не так уж далеко от верхушек самых высоких елей.

Теперь он висел в небе, над ковром леса, беспомощно распластав руки. Ему было настолько нечего делать в этом положении, оно было настолько бессмысленным и неприспособленным для него, что он не выдержал и заснул.

Время сна казалось неопределенным будущим, возможно отдаленным от настоящего сотнями лет. Может быть, это время предшествовало концу времен. Ему снился иноземный город, целиком затопленный водой. По всей видимости, это была Венеция. На его глазах вода стала спадать, и обнажились башни и купола храмов, дряхлые дворцы, колоннады и статуи. Все это, долго пробывшее под водой, было почерневшим, гнилым и непрочным. В составе не совсем понятной экспедиции он вступил в безлюдный город. Вокруг с грохотом падали подточенные изваяния, с домов осыпались фронтоны.

Законсервированный толщей вод, город превращался теперь в труху. Это была оглушительная осень, последний листопад в мрачном лесу. Ему запомнилась колоссальная статуя шекспировского Мавра, с остатками золота и красной краски на одеждах, рухнувшая посреди площади и распавшаяся на мелкие куски. В узких улицах стоял запах глубокого погреба. Внезапно они увидели магазин русских икон. В памяти Дунаева почему-то сохранилось отчетливое представление о том, какими эти места были раньше, до потопа, как будто он прожил здесь много лет или был коренным венецианцем. Он узнавал переулки и площади, хотя все опознавательные знаки были стерты водой и временем. Узнал он и этот магазинчик: он «помнил», что раньше здесь продавали русские иконы, в основном безыскусные подделки, сувениры для туристов. Иконы по-прежнему висели в витринах и по стенам магазинчика, однако они стали другими, Поддельный сувенирный слой сошел; и обнаружилась древняя подкладка – иконы казались неизбывно старыми, в тонах запекшейся крови. Из них излучалась таинственная мощь, Эти иконы были тем единственным в разрушающемся городе, что не пострадало от воды и страшной жизни. («Они были подделаны под подделку!» – осенило Дунаева.) В глубине магазинчика Дунаев увидел маленькое стеклянное оконце, выходившее в заднюю комнату, которая раньше всегда была закрыта. Окошко, как «помнил» Дунаев, раньше использовалось как часть оформления магазина: там был установлен небольшой аналой, подсвеченный снизу специальной лампой. Теперь в это закрытое помещение можно было проникнуть, так как двери сгнили. Они вошли туда и внезапно переместились из мира сырости и шелеста в сухой и теплый мирок жилой комнаты. На столе лежало несколько сухих папирос «Беломор», стояла еще теплая чашка с остатками чая. На спинке стула висел потрепанный пиджак. С замиранием сердца, не веря своим глазам, они видели всюду следы присутствия живого человека. Дунаев чувствовал, что этот человек должен быть где-то здесь, рядом. И действительно: на лестнице, уходившей куда-то вниз, показалось некое Существо. Это был человек, дико худой и странно извивающийся. Возраст нельзя было определить из-за длинной бороды и волос, которые казались бесцветными, так же как и лицо. Сначала с ним пытались объясняться как с ребенком или дикарем, с помощью жестов и элементарных звукоподражаний. Человек толи кривлялся, толи не понимал. Он производил впечатление веселого. Потом он вдруг достал откуда-то военную каску, надел на голову и отдал честь. Затем рассмеялся и заговорил по-русски. Объяснил, что раньше партизанил, а потом город затопили и он скрывался здесь. Стало ясно, что затоплению города предшествовала долгая война (видимо, с немцами), которая до сих пор еще не окончилась.

Сон перенес Дунаева в комнату, представляющую из себя что-то среднее между клубным рестораном и штабом. На столиках между тарелками и бокалами были расстелены военные карты. Разговор шел о человеке, найденном в магазине икон. Все недоумевали. «Он столько лет жил под водой…» Люди пожимали плечами, на которых блестели погоны.

«Я знаю, что это за человек», – раздался интеллигентный голос с легким немецким акцентом. За столик присел пожилой человек в шерстяном джемпере и чистой рубашке. Это был пленный немецкий генерал, который настолько давно уже был в плену, что научился говорить по-русски и стал чем-то вроде консультанта или привычного домашнего животного при штабе. Все относились к нему с уважением.

– Много лет назад мы штурмовали эту линию, – рассказывал он. – Однако прорваться было невозможно. В центре города находилась партизанская точка, постоянно подрывавшая наши планы. Ею командовал русский генерал. Нам пришлось затопить город, но разведчики-аквалангисты сообщили нам невероятное: русский генерал не погиб под водой и скрывается в затопленных зданиях. Изловить его нам не удалось. Группа аквалангистов, посланная на поиски, не вернулась. Их тела были найдены в районе бывшего порта. Вскоре после этого я попал в плен.


Армия уходила из этих мест, и экспедиции в мертвый город были запрещены. Однако появились подонки, почти бесполые существа с длинными волосами, в черных приталенных пальто и с золотыми кольцами на пальцах. Они собирали группу для противозаконного проникновения в закрытую зону с целью грабежа. Это было опасное дело: дерзкие воры часто гибли под обломками разрушающихся зданий. Однако в одну из таких групп были внедрены двое детей, мальчик и девочка. Почему-то именно им поручили найти заброшенный магазин икон, а в нем генерала. К этому моменту Дунаев сам по себе исчез, а точка его наблюдения (то есть он как зритель собственного сна) была размещена в пустом пространстве между мальчиком и девочкой, ровно посередине между ними.

Подонки погрузили детей в фургон и куда-то повезли. Ехали долго. Когда дверцы фургона открыли, они оказались в другом городе. Вокруг ходили люди, некоторые были в черных униформах. Мелькнула табличка на углу дома: Моцартштрассе. Они были на территории врага. Дети побежали. Подонки даже не догоняли их, только смеялись. Они предали детей – те были обречены. Вскоре на задворках каких-то домов, в свете заходящего солнца, дети были окружены людьми с собаками.

– Ну что, надо исчезать? – спросил мальчик.

– Но ты понимаешь, что обратно мы не вернемся? – сказала девочка.

– Понимаю.

– Тогда исчезаем.

Дети собрали все свои силы и исчезли бесповоротно. Дунаев остался один.

Последовало какое-то мутное мельтешение перед пробуждением.

– Эй, теря, все дрыхнешь? – разбудил его голос Поручика. – Ты воевать собираешься или дрыхнуть? А ну полетели посмотрим позиции.

Дунаев открыл глаза. Он по-прежнему висел в небе. Невидимая резиновая нить перестала держать его, и ветер нес его над лесом. Рядом в воздухе весело барахтался Поручик. Его бурые лохмотья развевались, он дрыгал ногами и руками и строил рожи.

В юности Дунаев иногда летал во сне, после чего пробуждался в кровати. Однако ему никогда не приходилось пробуждаться в полете. Он даже рассмеялся.


Невозможно описать разницу между полетом во сне, который испытывал каждый, и полетом наяву, испытанным лишь немногими. Наиболее достоверное описание вполне спонтанных левитации имеется в книге воспоминаний одного малоизвестного советского художника 30-х годов.

Эта часть его книги называется «Наши с Федей ночные полеты». В детстве, живя в деревне, этот художник летал по ночам вместе со своим приятелем. Эта способность к ночным левитациям передалась им случайно и не имела никакого смысла.

Полеты, с небольшими перерывами, продолжались несколько лет. Половое созревание и первая любовь уничтожили эту возможность. Ночные полеты, наполненные самым беззаконным блаженством, какое только бывает, не оказали никакого влияния ни на последующую жизнь художника, ни на его творчество. Даже вспоминать о них оказалось почти немыслимо. Только в старости память согласилась воспроизвести те события.


Дунаев летел днем, он не был ребенком, он умел беспощадно смотреть в лицо происходящему.

– Не смейся! Ни в коем случае не смейся!!! – доносил ветер крики Поручика. При этом сам Поручик изо всех сил старался рассмешить Дунаева, корча рожи, одна уморительней другой. Он так выкобенивался, что Дунаев стал безудержно хохотать, схватившись за живот. И тут он, еще хохоча, вдруг понял, что воздух больше не держит его. Ветер стих, Поручик трепыхался где-то в вышине, а верхушки елей со страшной скоростью приближались. Это ощущение было, естественно, столь же новым для парторга, как и полет перед этим. Всему телу было щекотно, весь дух захватило, и была смесь дикой древней радости («пропади все пропадом и хуй с ним!») с неимоверным ужасом от того, что нет никакой возможности предотвратить неизбежную смерть. Предощущение смерти мучительно тем, что человек, совершенно живой, успевает испытать смерть множество раз, и столько же раз испытать надежду на спасение и крушение этой надежды (точнее, этих надежд), и столько же раз пережить всю жизнь и даже какие-то другие, чужие жизни. И такие вещи так заходят в душу, что все существо замирает. А они, зайдя, захлопывают за собой дверь и затыкают замочную скважину, чтобы нельзя было подглядывать. И все.

Вот земля придвинулась вплотную, мелькнула земляная поверхность, покрытая хвойным ковром, и тут же Дунаев, не ощутив удара, мягко прошел сквозь эту поверхность и вошел в землю. Вокруг было бесцветно. И было тесно. Дунаев, будто таблетка в пищеводе, стал скользить куда-то. Неожиданно он стукнулся обо что-то темное головой И завертелся. При верчении он снижался и потом глянул наверх: обо что же он ударился? Он увидел вроде бы барометр, обугленный, черный, сжатый землей.

Но тот быстро исчез. Дунаев углублялся в землю. Ноги его ударились о что-то твердое. Он стоял на деревянном ящике.

Голова была скована, рот и глаза забиты землей. Но внутри головы светился прожектор девочки. Этот прожектор был его новым зрением. С его помощью он видел во все стороны на несколько километров вокруг себя. Видел земляные массы, простиравшиеся, как уплотненное беспросветное небо, видел корни сосен и норы животных, где лежали меховые комочки, и путь крота, который казался светящимся. Видел и истлевающего мертвеца в гробу, на котором он стоял, слышал его шепот:

– Что это за братец, ни живой ни мертвый, сюда заявился?

Дунаев ответил: «Не знаю». Его ответ был произнесен беззвучным шевелением губ спящей девочки. При этом над ее бледными губами повисло прозрачное облачко, как бы сотканное из мелких капель.

– Не знаешь? Видно, повезло тебе, – так же беззвучно ответил мертвец.

– Всегда везет, – ответила девочка, и Дунаев понял, что это о нем. Он должен всегда ее везти, быть ее транспортом…

Но не успел он осмыслить диалог мертвеца и Машеньки, как все исчезло и его начало выворачивать, причем выворачивалась наизнанку каждая частица его тела. Он решил, что полностью состоит из бисера. Ему уже неведомо было, кто он такой, и только Машенька в его голове была нерушима и сладко спала.

Вдруг он нашел себя стоящим на рельсах в железнодорожном тупике.

Рядом суетился Поручик, тыча пальцами в бурьян и травы, которыми все заросло так густо, что казалось, будто они внутри какого-то волосатого мешка. Приглядевшись, Дунаев осознал, что все это – совершенно не то. Бурьян был на самом деле зеленым мхом, наподобие крашеного начеса, и издавал запах хозяйственного мыла. Рельсы были брусочками из чего-то прозрачного и покрытого мелкими пупырышками. Дунаев стоял на пленке, и она временами пузырилась, проступая сквозь изумрудную шерсть и спадая обратно. Поручик же был в этот момент странной формы фанерной конструкцией, обтянутой ситцем в мелкий цветочек.

Просто Дунаев попал в Промежуточность, где ничего настоящего не было. Видимо, тут имелось что-то подлинное, но оно скрывалось или же было настолько далеким от человеческого и даже околочеловеческого мира, что Дунаеву пришлось на скорую руку выпестовать внутри себя какие-то ощущения и образы, соткавшиеся в столь нелепую «картинку». Лживость этой «картинки» бросалась в глаза, но иначе Дунаев пока не был в состоянии воспринимать Промежуточность. Он старался понимать нечто как тупик, имеющий вид шпалы, положенной на две другие шпалы (как в игре в городки). Нечто иное он старался считать Поручиком. Далекий, скрипучий голос долетал до него, и парторг думал, что это говорит ему Холеный, указывая на шпалу. На ней в некоторых местах были налеплены куски какой-то глины, имелись также странные насечки.

– Вот, позиции, смотри, – настаивал Холеный. – Глина – немецкие группировки, насечки – советские. Видишь, как много глины вокруг некоторых царапин? Это окружения.

Девочка в мозгу Дунаева вместо ответа сложила следующее стихотворение:

Если лапки падают в бездну,

Если гольфики сползают вниз,

А в зубах паровозик железный

Крепко держит слепой машинист,

То тогда леденец на околыш,

И снежинка, как звезда, на груди!

Под Москвою проснется звереныш –

Ты до срока его не буди.

Он взметнет своим хвостиком слабость

В беспощадных, но бренных врагах.

И гирлянды игрушечных танков,

Как яблочки, будут торчать на ежах.

Но смолянка теряет невинность,

Проливая смолу на постель,

Тулыр шляпы пробили ребята,

На Курок накидали костей.

Подожди, еще будут игрушки

Паучков изумрудных топтать,

И поселятся в детской подружки,

Будут шапки стальные вязать.

– Эк тебя пронесло! – заорал Поручик оглушительным голосом и стал, кривляясь, отбивать земные поклоны перед Дунаевым. – Все объяснил, как по полкам разложил, пузырь ты наш ненаглядный! Проняла тебя Снегурка!

Дунаевым как будто выстрелили. Он вылетел из земли и, как пуля, понесся в небеса. За ним несся Поручик с сачком для насекомых в руках. Они поднялись так высоко, что дух захватило от холода. Там Поручик наконец нагнал Дунаева и, сложно извернувшись в воздухе, с размаху накрыл его голову сачком. Мелкая белесая сетка прилипла к лицу, и стремительный подъем в небеса прекратился. Они медленно полетели в синем холодном небе. Земля была теперь так далеко, что виден был не только темный ковер леса, но и другие места: линии железных дорог, черные столбы дыма, взорванные мосты. Под ними была война. Они увидели бой и крошечные танки, похожие на спичечные коробки, которые перемещались по полю. Они увидели полуразрушенный город.

Дунаева охватила скорбь, смешанная с гневом.

Слева он услышал голос Поручика:

– Ты, Дунай, прорицать стал, и теперь много ясно. Видишь город? Ты же сказал:

«Но смолянка теряет невинность,

Проливая смолу на постель…»

Это значит, Смоленск скоро будет занят немцами. Ты еще говорил:

«Тулью шляпы пробили ребята,

На Курок накидали костей».

То есть и Тула, и Курск – все отдано врагу будет. Но ты не отчаивайся, парторг. Ведь ты сказал:

«То тогда леденец на околыш,

И снежинка, как звезда, на груди…»

Видать, надо ждать зимы, чтобы наша взяла и отступление прекратилось.

«Под Москвою проснется звереныш…»

Туго, дескать, немцам под Москвой-то будет, и Москвы им не видать. Откатятся они назад, их танки будут на ежах торчать.

– А что значит «паучков топтать» и «шапки стальные вязать»?

– Эх ты, теря! Все-то тебе, как младенцу, надо объяснять – даже твои собственные слова. «Паучков топтать» – это значит, «потопчет русский сапог фашистскую свастику», а «шапки стальные вязать» значит: «скоро сказка сказывается, да не скоро дело вяжется: победа будет трудная, но она будет за нами, а Сталин станет всему голова, и где имя Сталина городу дано, там будут немцы железными делами околпачены». Эх, работенка тебе предстоит, парторг! Пока разгадывать предсказания не научишься, Никем не станешь.

– А что это за должность – Никто? – парторг смутно вспомнил слова: «Смеялся, как Никакой…»

Вверху плыли белые, четкие облака, на их фоне шли облака из серой ваты, ниже струились розоватые, перистые. Сбоку надвигалась фиолетовая туча. Только сейчас Дунаев понял, что они снизились над густым лесом. Туча заслонила солнце, потемнело, и по краю тучи пробежал отблеск далекого зарева. Оно полыхало где-то за горизонтом, бросая красный отсвет на тучу.

– Чуяло мое сердце, в Брест надо лететь! – закричал Поручик и остановился, дернув сачок. Дунаев тоже повис в воздухе, растопырив руки, похожий на самолет.

– А что случилось?

– Да Брестскую крепость, видать, немцы взяли. Плохо это. Ох как плохо. Надо сейчас же туда лететь. А ты еще не готов туда лететь. Думал – научу тебя как следует, а там и Брест возьмут. И полетим туда уже как мастера, чтоб рука руку мыла.

– А чем же я не готов? – поинтересовался Дунаев.

– Да ничем не готов, – засмеялся Холеный. – Ты, к примеру, без бинокля обойтись можешь? В глазах Приближение и Увеличение есть? Нет. Но это не главное. Главное – ты Невидимкой не можешь стать, Никем то есть. А туда только будучи невидимым попасть можно.

– Ну тогда оставь меня в избушке, а сам лети, – сказал Дунаев.

– Нет. По-другому сделаем, – ответил Поручик. – Здесь, где-то под нами, живет Мушка, она, если попросить, может и Невидимкой обернуть, и Приближение дать, и Гармошку. Только бы не оплошать!

– Это ты к ведьме меня хочешь завести? – спросил Дунаев.

– Да ты что? Увидишь – все сразу сам поймешь, – радостно уверил Поручик. – Айда к Мухе-Цокотухе!

Глава 13. Муха-Цокотуха

Они снизились над дубовой рощей. На земле было безлюдно, но заметно было по всему, что и здесь прошло лихо. Даже птицы не летали здесь. В центре рощи возвышался колоссальный могучий дуб, древний, покрытый сухими пергаментными листьями, которые уже много лет не опадали.

– Комара убили. Бесславно погиб он, своей и немецкой кровью обливаясь, – пояснил Поручик. – А Муха-то осталась! Прикидывается бабкой, и в занятых деревнях немцев встречает. Изба изрядна, стол полон яств и поросеночек; и водочка, и грибочки, разумеется, – Холеный: подмигнул Дунаеву.

Тут они приземлились на. огромную кряжистую ветку старого дуба. Холеный снял сачок с головы парторга, уселся поудобнее и достал самокрутку.

– И что же? – спросил Дунаев.

– А то, что никто из немцев живой из-за стола не вставал, – зловеще прошептал Поручик. – Мертвые – пожалуйста! Мертвым одна дорога – назад. Нах Фатерлянд. В тыл запускаются и там куролесят. А Мушка вслед за немцами идет и, скажу тебе секрет, в разных уже местах немцев встречает с пирогами.

– Это как? – поразился Дунаев.

– Она может несколькими бабками стать, – спокойно ответил Поручик и бросил окурок.

– Смотри, вон под веткой дупло! Видишь? – и он показал Дунаеву отверстие в дереве, аккуратное и незаметное снизу. Поручик нырнул в дупло. Дунаев полез за ним, на прощание глянув вниз. Он явственно увидел человека, стоящего под деревом и смотрящего Дунаеву прямо в глаза. «У него Приближение», – почему-то подумал Дунаев. А может, то подумала Машенька. Он не мог узнать этого человека, поскольку никогда его не видел. Но почему-то он, вопреки рассудку и памяти, знал этого человека. А может, его знала Маша, спящая в голове Дунаева?

Не оглядываясь больше, Дунаев нырнул в дупло. Протискиваться пришлось мучительно: он весь покраснел, исцарапался. На потное лицо сыпалась древесная труха. Наконец, он вывалился в нижнюю, полую часть дерева, где таилась уютная комнатка, похожая на изображения внутреннего пространства норок на детских иллюстрациях: овальный стол с плотной скатертью, кресло, диван, оранжевый абажур. Встретила их раскоряченная маленькая старуха с большим животом. Одета она была в золотой передник, а посмотрев в ее лицо, Дунаев почувствовал себя глупым. Не потому, что он увидел нечто мудрое, а потому, что все, существующее в мире, показалось ему мелким, копошащимся, испещренным, ненужным – таким, каким было лицо у старухи. Такое уж это было лицо.

– Я уже десять дней вдова, – сказала Цокотуха. – А до сих пор не встретила мужа во сне. Не значит ли это, что он стал «заикой»?

– «Заиками» у нас называют мертвых, которые после своей гибели все повторяют снова и снова обстоятельства своей смерти, притворяясь, что умирают каждый день, и этот день смерти для них всегда одинаковый, – пояснил Поручик Дунаеву.

Цокотуха поставила на стол самовар, расставила чашки, разложила варенье по блюдечкам, вздыхая: «Ох, война, война! Как бы не она, угостила бы вас как подобает. А то что это? Худые, как черви, оба трясутся, а в глазах муть, оттого что небесного воздуха наглотались. Вам бы щас, родимые, кровушки немецкой дать испить – враз повеселели бы. Да уж уважу вас, поднесу по стопочке».

Старуха достала из буфета три серебряные стопки и большую бутыль с темной жидкостью. Разлила по стопкам. Дунаев почувствовал запах крови, а когда он поднес стопку к губам, его замутило от этого запаха.

– Не могу… – прошептал он, отводя лицо.

– Да что ты, милок, стращаешься? – воскликнула Цокотуха. – Пей залпом, и вся наука. Заморщит, поведет – так я тебе травинку поднесу. Зато силен будешь.

– Да, сила нам с тобой понадобится, – вздохнул Поручик. – Ну, давайте, за Победу!

Все, стоя, не чокаясь, выпили.

Кровь оказалась тяжелого, неприятного вкуса, но этот вкус был странно знакомый, как будто Дунаев когда-то давно уже пил кровь, но забыл об этом. Его слегка затошнило, но от рвоты он удержался, занюхав выпитое каким-то сухим, терпким пучком трав, который ему поднесла старуха.

– Надо нам, Мушка, в Брест заглянуть. Слышно, крепости конец настал. А там ведь сама знаешь что… Ребят жалко, – сказал Поручик.

– Может, они еще держатся? – прохрипела Цокотуха.

– Может, и держатся, – пожал плечами Холеный. – Только недолго им держаться. Плохи дела-то.

– А что ж такое? – скривилась Цокотуха. – Неужто и ОНИ уже здесь?

– Да, – мрачно кивнул Поручик. – Я сегодня вдали Синюю видел. Она над самым Брестом висела, только разглядеть не сумел – приближения не хватило. Но это она – точно. Узнал. В пальтишке своем с пуговками, чистенькая – ну прямо первоклассница малая, ебаный в рот! В руках держит своего Паразита и им вниз толчет, как орехи в ступе. Видать, крепость кончает.

Лицо Цокотухи перекосилось от ненависти.

– Это она… она, паскуда этакая, моего-то шлепнула. Заикой сделала на веки вечные. Она его еще в прошлый раз приглядела. Улыбнулась и на ноги себе показывает: мол, смотрите, у меня коньки стальные, лед режут – не стесняются, а вы все на деревяшках елозите, кровосос. Мой весь затрясся. Видать, она ему еще гимназисточкой приглянулась, когда бросила свой «снежок» и он рассыпался по воротнику его шинели.

– Я-то знаю, как Синюю брать, – усмехнулся Поручик. – Научен. Только рано еще. Ее зимой брать надо: она от морозов ликует, а ее берут в ликовании. А пока чего – нужно ее, как говорят, «по ранцу хлопнуть».

Цокотуха отвратительно засмеялась и пошутила:

– Да уж, посыпем мы ей соль на ранец.

С этими словами она схватила со стола солонку и взвилась вверх, одним прыжком выскочив из дупла.

Поручик и парторг последовали за ней.

Трое были заброшены в глушь,

Паразитов коснулися лбами,

Как гниющие трупики груш,

Под зловонными спали слоями.

Но один пробудился к борьбе,

И его наставляют и учат.

Он внимает огромной судьбе –

Доблесть дерзкая будит и мучит.

Ему старший читает мораль

И таращится, смех подавляя.

Для него только сумрак – скрижаль,

Ну а Кодекс – тропинка лесная.

– Эй, сынок! Приосанься, взбодрись! –

Ему с хохотом молвит Холеный. –

Мы с тобою на свет родились,

Чтобы в тине валяться зеленой,

Но, раз прихоть врага такова,

Подними, разомкни свои зубки –

Ощетинься, слепая трава!

Ощетиньтесь, стеклянные трубки!

Эй, мамаша! Твой милый когда-то

С фонарем приходил по ночам.

А теперь ты надежда солдата –

Подмогни, госпожа. Защищай!

Небольшие по виду созданья,

Как грибы, как осенняя грязь,

Мы за Родину примем страданья –

Скрежеща, извиваясь, смеясь!

Глава 14. Брест

Когда приходит война, все вокруг стареет. Кажется, что жизнь – это прошлое, а предметы – музейный реквизит.

Война, как и совокупление, являет собой, в сущности, «детское дело». И то и другое ставит взрослых в инфантильное положение. Как раньше говорили: дети действуют, взрослые рассказывают, старики смеются. Во время войны взрослым приходится быть детьми, а вещи становятся стариками. На долю вещей выпадает безмолвный смех и безмолвное исчезновение. И взрослый Дунаев теперь ощущал себя ребенком. Сквозь суровые тучи души «настоящего человека» проникла радость детства: парторг в душе ликовал, ужасался, восхищался, рыдал. В нем бушевала сила. Быть может, душа Машеньки действовала в нем. Он рассказывал, а Поручик смеялся. И Дунаев ощущал, что Машеньку связывает с Холеным более тайная и глубокая связь, чем с ним, Дунаевым. Искрящиеся в смехе глаза Холеного, казалось, говорили ему: «Отлично, сынок! Дай я тебя обниму!» («…и на тебе в руки гранату, и дай я тебя обниму».)


– Эх, атаман! Хорошо порой жить на свете! И понимаешь это, только когда война придет. Когда все спокойно, не думаешь о красоте. А ведь совсем недавно еще тихо так, тихо было… Еще и месяца не прошло ведь, поди? А, Поручик?

– Сегодня у нас тридцатое июля, – глухим голосом сообщил Холеный. – Больше месяца уже намотало. И кто же это умудрился продержаться там столько времени?

– Это ты о ком? – спросил Дунаев.

– Да о Брестской крепости бедовой. С того дня, как война началась, ничего не было известно о ней. Никому. Туча стояла над ней, и тьма кромешная, и огонь. Потому-то таперича так нужно нам с тобой, браток, туда подоспеть. Другие бы не подоспели… Такое на свежем месте можем узнать, что очень важно для всего последующего хода событий, для знания о том, что в действительности происходит, а не только то, что видят глаза и уши слышат.

– Без Мушки-то не полетели бы! – засмеялся Дунаев и вдруг в самом деле остро ощутил свою невидимость. Если бы в это солнечное утро кто-нибудь шел бы по проселочной дороге или по опушкам леса и задрал бы голову, то увидел бы только жаркое небо и ватные облака, полные ледяной влаги. Но Холеный и Дунаев были не видимы никому, даже самим себе. Они довольно быстро летели на небольшой высоте, по направлению прямиком к Бресту. Что-то менялось в воздухе, но на вопросы парторга Холеный только крякал и отшучивался.

– Вот она! Смотри! – закричал атаман.

Дунаев глянул вниз и остолбенел. При ярком свете солнца была отчетливо, до последнего кирпичика и надписи на стене, видна разрушенная до основания крепость, будто музейная руина или декорация.

Дым, пыль и копоть рассеялись, тучи не было, в синем небе упруго трепетал флаг со свастикой.

Дунаев, чтобы заглушить невольно возникающий страх (от снижения на вражескую территорию), вспомнил Муху-Цокотуху. Вспомнил, как она из Дунаева пельмени сделала и в печи изжарила. Взяла, да и раскатала его, потом на кусочки разрезала. Машеньку тоже на столько же кусочков – шестьдесят девять. Каждый кусочек Машеньки был завернут в раскатанный кусочек Дунаева. Муха и Холеный в четыре руки лепили пельмени. Потом их на противне поставили в печь. Когда изжарились, Муха в горшок с особым веществом их ссыпала и оставила пропитаться. Пельмени испускали благоухание. Тогда Муха открыла потайной сундук, внутри пустой. Она положила на дно блюдо с пельменями и закрыла сундук на все замки и засовы.

Они еще снизились над крепостью. Внизу дымился полуразрушенный город, по улицам проходили колонны солдат, шла военная техника. Но возле самой крепости еще звучали выстрелы – там засели последние оставшиеся в живых защитники советской границы.

Парторг и Поручик присели на одной из крыш, откуда видна была в отдалении крепость и черные столбы дыма над ней. Внезапно среди жара, копоти и грохота взрывов словно пахнуло холодом.

Холеный как-то странно скорчился и, глядя не на крепость, а куда-то в сторону, стал делать рукой такие движения, как будто пытаясь поймать муху.

– Мушка, Мушка… – бормотал он.

Потом он посмотрел на Дунаева каким-то тяжелым, отстраненным, равнодушным взглядом и сказал:

– Ну ладно, Дунаев, ты хотел воевать – вот тебе война. Помоги своим, если сможешь. Там внизу еще есть живые люди. Они решили обороняться до последней капли крови. Сейчас немцы сделают так, что подвалы крепости будут залиты говном из канализации. Люди погибнут. Попробуй сделать что-нибудь. А я пошел. У меня здесь, в Бресте, свое дело есть.

С этими словами Поручик исчез.

Дунаев сидел на крыше в полной растерянности, как картонный. Он чувствовал себя неумелой марионеткой, еще не научившейся двигаться в этом новом кукольном мире.

Резкие крики вывели его из оцепенения. Он стал осознавать, что происходит. Во-первых, он, Дунаев, не виден никому. Во-вторых, у него есть «гармошка», причем автоматическая. Он может дергать пространство и время. Вот сейчас Дунаев на крыше, а в следующее мгновение – внизу, на развороченной брусчатке. Идет мимо колонны немецких танков. Раздался выстрел, и Дунаев перескочил на пару минут раньше, чтобы проверить, кто стреляет. В мыслях он произнес: «Приближение». И увидел в окне полуподвала заросшее черное лицо с красноватыми белками глаз. Рядом с лицом показалось дуло автомата. Дунаев скакнул на пятнадцать минут назад. Лица еще не было. Парторг быстро прошел сквозь стену и оказался во тьме. Он подумал: «Освещение» – и стал видеть в темноте. Он увидел плакат на стене и человека, входящего в дверь. Человек шел крадучись, ноги его были чем-то обмотаны и казались медвежьими. Он был страшен. Перед Дунаевым был один из последних защитников Брестской крепости. Парторг тихо, запинаясь, промолвил:

– Спокойно. Я парторг Дунаев. Ты меня видишь?

Человек резко обернулся и посмотрел Дунаеву в глаза. Потом он перевел взгляд выше, и парторг ощутил, что он смотрит на девочку у него в голове.

– Полковник Царев. Здесь Иваном-Царевичем звали. Щас я один, наверно, остался. Синяя нас всех одолела. Ух, что здесь было! Синяя свой платочек разорвала! Меня в Подковыку и в Заковыку вжарило. Но цел остался. Видеть стал в темноте.

– А раньше не видел? – спросил Дунаев.

– Как-то научиться не пришлось. Но твоего брата мне всегда видать. С детства видел тех, кого другие не видят. И сам таким стал.

– А Гармошка у тебя есть? – поинтересовался Дунаев. – Приближение есть?

– Все есть, не беспокойся, – заверил его вдруг Иван-Царевич совершенно другим тоном, хлопнул его по плечу и сказал:

– Пошли прогуляемся!

Небрежно засунув руки в карманы (Дунаев угостил Ивана-Царевича папиросой), они вышли из подвала и поднялись на крышу. Здесь Иван рассказал:

– Синяя – Большая Карусель. Постоянно с Паразитом ходит. С тех пор как от ребят своих улетела. Где подцепила его – неведомо, а только воин она первоклассный. И Паразит – оружие превосходное. Он тебе и всю информацию высосет, и мысли тайные, и мозги, и кровь, когда кричит. Слышал, как Паразит кричит: «Агу-агу… агушеньки!»

Ивана передернуло. «Зеленые лягушеньки!» – почему-то подумал Дунаев, а Иван-Царевич вдруг помрачнел:

– Схватка у меня с Синей была неожиданная. – Он внимательно посмотрел на парторга каким-то знакомым взглядом.

– Что же случилось? – спросил Дунаев, будто о чем догадываясь.

– Да как тебе сказать… Не смог я ее по ранцу хлопнуть, – человек спокойно затянулся самокруткой, и Дунаев вдруг узнал в нем Поручика. – Здесь все погибли. Кроме одного. Один остался. Один-одинешенек. А мне одну вещь у него узнать надо. Одну только. Одну. – Поручик закрыл глаза и несколько минут сидел молча. Где-то под ними слышались гул танков и голоса немцев.

Дунаев теперь с удивлением вспоминал тот чудовищный корневой страх, который он раньше испытывал при виде немецких танков, фашистских униформ, при звуках военной немецкой речи.

Теперь он стал постепенно привыкать к немцам, он перестал обращать на них внимание. Они вошли в жизнь – такие жестокие и нелепые, в своих глупых мундирах, похожие на чудовищные тени, извлекающие кровь из глубины предметов. Он начал понимать, что настоящие враги – чудовищные и сильные – стоят за этими тенями, за металлическим грохотом перемещающихся частей колоссальной армии и ему только предстоит встретиться с ними лицом к лицу.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7