– Да будет мне свидетель аллах! Никогда еще ты, царь царей, не был так близок к свободе, как сейчас.
– Удостой меня доверием, возвышенный царь! Сейчас сама судьба посылает нам избавление. Все так крепко построено, что никакие случайности не смогут помешать аллаху указать тебе, светлый царь, светлой царице, князю Баака и нам, твоим рабам, дорогу в Картли.
– Не я, светлый царь царей, аллах придумал и мне вовремя подсказал. Неизбежно мне завтра выехать по пути ловкости к достижению задуманного… Со мной поедет Арчил-"верный глаз". Может быть, пятнадцать дней и ночей мы будем путешествовать, может, двадцать, но, когда вернемся, в ту же ночь ты, о мой повелитель, вскочишь на коня и помчишься, свободный, как ветер, куда пожелаешь. Я просил азнаура Датико царицу предупредить… Никогда после первой неудачи не посмел бы напрасно тревожить.
– И ты не приподнимешь хоть немного завесу? – спросил Баака.
– Нет, князь из князей. Удостой меня доверием. Расскажу в Метехи, если светлый царь Луарсаб пожелает меня выслушать.
За многие годы узничества и царь Луарсаб и князь Баака привыкли во всем доверяться преданному, благородному Кериму. И такой уверенностью дышали сейчас его слова, что Луарсаб вдруг почувствовал себя почти свободным. Повеселев, он на прощанье поцеловал Керима и обещал: если богу будет угодно, Керим навсегда останется с царем Картли и своим умом будет украшать Метехи.
Радовался и Баака. Особенно его убеждало, что Арчил-"верный глаз", этот выученик Саакадзе, будет участвовать в устройстве побега.
На следующий день в Гулабской крепости все сарбазы с завистью говорили, что хан поручил ага Кериму привезти ему знатную хасегу, а сопровождать баловня удачи будет гурджи, ибо новая красавица из Гурджистана.
На пыльной, заброшенной улице, где приютился домик Тэкле, готовились словно к празднику. Уже много месяцев, кроме палящего солнца и едкой буро-желтой пыли, ничего не было видно. И вдруг – ливень! За глинобитными заборами слышался шутливый визг женщин, собирающих драгоценную воду; дети оглашали воздух счастливыми выкриками; раздевшись, они бегали по улице, утопая в липкой грязи, и, омытые ливнем, устремлялись к калитке. Уже темнело. Сначала взбудораженная пыль вздымалась подобно тяжелой туче, но ливень упорно прибивал ее к земле, и, словно устав бороться, она образовала непролазное вязкое болото.
Подняв, глаза к узенькому окну, Тэкле встрепенулась. Она сначала увидела улыбающееся лицо, потом руку царя. Он посылал ей воздушный поцелуй. Почти никогда он так близко не подходил к решетке, никогда она так ясно не видела его лицо. Сквозь сетку затихающего дождя в прозрачном воздухе любимый был так близок!
Она не чувствовала ни зноя, ни прохлады. Не тяготила ее и промокшая насквозь одежда и увязшие в липкой луже ноги. Царь! Ее царь улыбался ей и посылал приветственный поцелуй! О, что-то произошло! Почему потеплело в замершем сердце? И она, не отводя взора, смотрела вверх, все больше поражаясь ясному виденью.
Напрасно старик Горгасал умолял ее покинуть болото. Она ничего не слышала, не понимала – только одно: видеть любимого, ощущая его близость! Но вот прощальный взмах руки и… Тэкле вздрогнула: исчезло улыбающееся лицо, и за решеткой образовался черный провал.
Насилу вытащил Горгасал из липкой глины ноги царицы, почти на руках понес ее домой. А сарбазы, толпившиеся у ворот, потешались над стариком, ублажающим ведьму.
– Царица, – прошептал старик, – Датико идет следом, наверно, слово хочет сказать.
– Князь ради наступающей пятницы тебе прислал, – и добавил шепотом: – Сегодня дозволь посетить твой дом, – и, не дожидаясь ответа, быстро повернул обратно.
Нетерпение Тэкле было так велико, что она не только не сопротивлялась старой Мзехе, но сама помогла ей смыть с себя глину и окунулась в теплую мыльную пену, охотно следила, как преданная старуха расчесывает ей густые, цвета гишера, косы, согласилась надеть мягкие бархатные туфельки и светлую одежду. Да, и у нее праздник, ведь сегодня ей улыбался царь ее сердца!
Наконец ночь сдвинула над землей темные крылья. Вот сейчас… вот… Нет, не идет верный друг. И затаив дыхание прислушивается она к ударяющимся о медный таз запоздалым дождевым каплям. Но, кажется, стук в калитку?.. Раз, два, три! Датико! Скорей, Датико, сердце сгорает от нетерпения! Спеши к изнывающей Тэкле!
– О друг, как ждала тебя! Говори! Говори, почему посветлел мой царь? Почему сегодня так близко подошел к решетке, словно хотел распахнуть проклятое окно?
– Ты угадала, светлая царица, скоро окно будет открыто. И из него на свободу вырвется орел.
Тэкле застонала и схватила руку Датико. Она жадно слушала об отъезде Керима и сына Датико. Да, да, скоро свобода! Скоро, раз осторожный Керим просил ее предупредить, раз царь Луарсаб просил верить в близкий час их встречи.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Жара спадала. В прозрачной воде бассейнов отразилась восходящая луна, заливающая мягким светом белые стены посольского ханэ и причудливые заросли сада. Светильники в нишах и на узких подставках сделались незаметны, померкли, и стало светло, как днем. Лишь на толстое серое сукно, которым устлана была средняя часть террасы, примыкающей к ханэ, падали узорчатые тени от больших лапчатых ветвей чинар, окруживших террасу, как безмолвная стража.
Посол Московского царства князь Тюфякин облегченно вздохнул, последовательно скинул опашень, ферязь, шелковый зипун и остался в легкой рубахе; прислушался – тишина. Мехмандар, высокий хан с густыми красными усами, изгибающийся, как плясунья, только что покинул ханэ, пожелав высокочтимым послам, верным копьям повелителя севера, царя государя Михаила Федоровича – да хранит аллах в веках золотой блеск его имени! – братьям звезд седьмого неба, сладостного, как улыбка гурий, сна. Незадолго перед тем отбыл Эмир-Гюне, один из приближенных к шаху Аббасу ханов, осведомляющий властелина о поведении послов. Тюфякин незлобно ухмыльнулся: три часа пришлось прикидываться простачком, похваливать ширазское вино и отводить нежелательный разговор о городовых стрельцах, пополняемых из вольных охочих людей. И откуда только пронюхал Эмир-Гюне о решении боярской думы не включать в стрелецкое войско холопов, тяглых посадских людей и пашенных крестьян? Допытывался хитро, а ширазского вина в кувшине оставалось малость, не больше как на полчары.
От полудня и почитай до трех дневных часов князь Тюфякин, с ним подьячий Григорий Феофилактев и дьяк Панов правили посольство в Давлет-ханэ. Как при первом представлении шаху, так и сегодня, после трехнедельных переговоров, упорно говорили о том же: «Великому государю, царю и великому князю всея Руси Михайле Федоровичу его Аббас шахово величество – друг. А христианская Грузия, Иверская земля, цари ее и князья изначала нашей христианской веры греческого закона, – и ему бы, Аббас шахову величеству, от Грузии отступиться и, ради любви и дружбы к его царскому владычеству Михайле Федоровичу, царя Луарсаба от плена избавить и из темницы гулабской вывести. Негоже, не приличествует сану миропомазанника божьего в неволе томиться!»
Шах Аббас с высоты трона дружелюбно взирал на послов Московского царства, сочувственно вслушивался в витиеватые речи, переводимые искусным толмачом, вскидывая глаза к голубому потолку, по цвету схожему с небом в безоблачный день, а исподволь зорко следил за послами. Приходилось и послам дружелюбно взирать на шаха и вскидывать глаза к голубому потолку. И казалось князю, что не ковер под его крепкими ногами, а голубая поляна – и где-то рядом капкан. Не блюди он, посол, осторожность, – один шаг в сторону – и щелкнет железо у самой щиколотки!
Смотрел шах загадочно, а уста источали мед: «Грузинская земля, тому нет тайны, от начала времен наша! И цари и князья Гурджистана наши – шаховы – служильцы и подручники. Я, шах Аббас, всегда жаловал их и берег! Но да будет свидетель аллах! Иран мой, и люди мои, и казна моя – все не мое, все божие да государя царя Михайла Федоровича. Во всем волен аллах да он – великий государь!»
Потому-то и обещал о царе Луарсабе, своем брате, позаботиться, чтобы пресеклись его муки душевные, а телесных он не ведает: живет в башне, как в замке, отказа ни в чем нет. На ковре горы выведены, белые и синие, – о Гурджистане напоминают. А устанет царь ими любоваться – есть сад тенистый, розы благоухают – глаз радуют, и соловьи поют – слух услаждают. Дивился Тюфякин изворотливости шаха: нелегко уловить, где конец лжи и где начало правды, – пестра речь, как ковер.
Зорко следил посол всея Руси и за ханами. Справа и слева от тронного возвышения, образовав полукруг, восседали они на шелковых подушках, хитрые и увертливые.
А шах Аббас уже допытывался о другах и недругах его брата, царя Михаила Федоровича.
Осторожно, точно по льду скользил, заговорил о делах польских князь Тюфякин.
Шах не преминул восхититься мудростью царя Русии и святейшего отца патриарха Филарета: «А будет нужда, я, шах Ирана, для своего брата не пожалею ни золота, ни сердца».
Особенно тщательно перебирал в памяти посол Тюфякин третий прием шахом Аббасом московского посольства. Казалось, что шах чем-то озабочен: будто запамятовал он, что на первом приеме уже в избытке было взаимных заверений в дружбе и любви, стал снова подробно расспрашивать о здоровье северного властелина.
Тут Тюфякин решил, что настал срок для челобитной, и в суровых словах изложил жалобу царя Михаила Федоровича на персидских послов Булат-бека и Рустам-бека, кои в царствующем городе Москве бесчинствовали и тем государеву имени бесчестье чинили. А особенно Булат-бек: драку затеял со служилыми людьми послов грузинского царства, вершил всякие непригожие дела и был у царского величества в непослушании.
Неподвижно сидел на троне шах Аббас, слушал, а у самого в глазах искры вспыхивали, – и похоже было: больше от радости, чем от возмущения. Как вымолвят послы: «Булат-бек», так искра и промелькнет, словно по горящей головешке кто ударит. Видно, какая-то мысль завладела им, и, словно в ее одобрение, он даже мотнул головой. Вдруг уставился персидский «лев» на трех живых кречетов: умело держали их московские сокольники; цепочки были вызолочены, а клобучки и впрямь золотым листком крыты. Помимо этих трех ловчих птиц, везлись еще многие, да не доехали; путь был долгий и жаркий, – и пришлось в счет поминок от царя и патриарха представить только птичьи хвосты и перья. И прелесть эта, знать, возмутила шаха: пригоже было б хоть одну голову привезти, – голова лучшее свидетельство того, что и ноги были. Шах угрюмо смотрел на перья и птичьи хвосты и неожиданно резко спросил, где обещанные царем Михаилом Федоровичем оконничные мастера! А послы-то и сами не знали где. Поотстали, лапти нечесаные, в дороге, в город Исфахан вовремя не прибыли! И теперь канитель с ними, стекольными душами! И так ответствовали: «Оконничные мастера подобраны, как на смотр, – умельцы великие, стекло под их рукой как живое, а ждать их надобно с часу на час». И шах опять брови нахмурил, но недовольство скрыл, лишь губы побелели, будто в скисшее молоко опустил.
Но когда хан Эмир-Гюне их, послов, стал звать на пятый прием к шаху – идти отказались, заранее проведали, что иных стран послы в тот же день представятся шаху. А во всем том поступали князь Тюфякин, подьячий Григорий и дьяк Панов по букве наказа, утвержденного Посольским приказом и скрепленного печатью царя и патриарха.
Шах Аббас становился все ласковее, и улыбка его – будто прощальный луч солнца, окутываемого грозовыми тучами: вот-вот блеснет молния, кривая, как исфаханская сабля.
Решил князь Тюфякин, что настал час умаслить шаха. Правую ногу вперед выставил, руки развел в стороны, сам почтительно изогнулся и повел речь о прибыльной торговле, которую Московское государство, печалясь о любезном Иране, ему уготовало. Французские купцы не получили от московских властей разрешение ездить в Персию сухопутным путем, через Московское государство, а персидские получат – для провоза шелка во Францию. И прибыль от этого ему, Аббас шахову величеству, выйдет великая.
Не то просиял шах, не то усмехнулся, а отвечал так звонко, будто с каждым словом золотой туман дарил: «Хочу с царем и великим князем Михайлом Федоровичем всея Русии в братской любви и дружбе и в ссылке быти, как наперед его был. А торговля для друга – клад открытый, золото; для недругов их – угроза скрытая и яд». И сказал шах еще, что все взвесит на весах выгоды и о том послам в свое время скажет…
В тронном зале, когда речь велась о русско-персидской торговле, князь Тюфякин, как и полагалось московскому послу, придал лицу выражение предельной уверенности. Сейчас же озабоченность выразилась на лице князя; близилась война с королевской Польшей, казну московскую надо было срочно наполнить червонными монетами.
Но не для одного того завязывалась новая торговля. Главный источник богатства Австрийского дома, его золотого могущества – морская торговля Испании с Востоком. А коли получат персидские купцы разрешение ездить в Европу сухопутным путем, через Московское государство, Габсбурги лишатся многих доходов, из коих Москва получит изрядную толику.
Но итоги посольства не были еще ясны, и это томило. Посольский приказ ценил его, князя Тюфякина, а царь Михаил Федорович и особенно патриарх Филарет относились с прохладцей. И считал он, Тюфякин, что причиной тому сходство его с Борисом Годуновым. Будто желая еще раз в том удостовериться, наклонился князь над водоемом синей воды, в которой зыбилась луна. Хоть и не ясно отражалось лицо в водном зеркале, а все же выступили характерные для царя Бориса черты: упрямый подбородок, резко изогнутые брови, татарские скулы, крупный нос, и лишь волнистая бородка несколько сглаживала это неуместное сходство. Он, князь Тюфякин, всегда слыл за непоседу, да и надо было на ночь проверить посольских людей: как бы чего не натворили, поддавшись незнакомому зелью или волшебству.
Вдали, там, где находилось строение, отведенное для сопровождающих посольство, слышались голоса. Князь Тюфякин неслышно приблизился и остановился под тенью платана. Несколько сокольников перекидывались словами и балагурили.
– Башку об заклад! Аббас шахово величество мертвого сокола и в грош не ставит!
– У каспийкой воды, где устье Терека, соколов не перечесть.
– Там и гнездарь-сокол, и низовой, и верховой в согласии дичь бьют.
– Эко диво!
– А кой сокол в полон угодит или ж опричь этой в другую беду, летит верховой сокол на выручку.
– Да ну? А не леший к ведьме на выучку?
– А кто сию дичь сказывая?
– Не дичь сказывал, а песню пел. Меркушка, стрелецкий десятник. Сам на Балчуге слыхал.
– Меркушка? Тот, что у боярина Хворостинина?..
– Угу.
– А песню-то упомнил?
– Вестимо. Назубок вызубрил.
– Сказывай!
– Не веришь? А ну, Семен, давай балалайку!
– Исфахан разбудишь.
– И это не в труд.
– Смотри, кому Исфахан, а кому не погань!
– Нишкни! Петь, сокольники!
– Валяй!
Рослый сокольник с двуглавым орлом на груди подкинул балалайку, ловко поймал и с ходу ударил по струнам.
Чуть шелохнулись заросли, но ни князь Тюфякин, ни сокольники не заметили купца Мамеселея. Не раз этот лазутчик бывал в Москве с персидским товаром, выгоды ради выучился говорить по-русски и потому особенно ценим был шахом Аббасом. В сад посольского ханэ проник он по известному лишь Эмир-Гюне-хану тайному ходу. Проскользнув в самую гущу кизиловых кустов, Мамеселей весь превратился в слух.
Под перепляс звуков балалайки сокольник выводил высоким голосом:
На сапожках изумруд,
То сокольники идут
Заливается рожок,
Под копытами лужок
А приказ царем им дан,
Гей, слава!
Чтоб в полон был взят кабан,
Гей, слава!
Эй, Егор-богатырь,
Ты раздайся-ка вширь!
За море нагрянь-ка, –
Змею будет банька!
Пусть твой сокол-гроза
Выбьет змею глаза.
Крышку скинет с гроба, –
Ввысь взовьются оба.
Подбоченился Егор,
Въехал мигом на бугор,
Гей, слава!
Приложил к глазам ладонь,
По-над морем взвейся, конь,
Дубрава!
Не кораблики плывут –
То сокольники идут,
Искры сыплют с каблуков,
Луки выше облаков.
Под копытом лебеда,
Наше горе не беда!
А у змея глаз кривой,
Взвился сокол верховой.
Вьется славно день и ночь,
Гей, слава!
Чешуя со змея прочь!
Гей, слава!
Кончен бой, да не за грош,
Божий мир куда хорош!
Взвились соколы, летят,
Крылья в небе золотят.
Подбоченился Егор,
Мчит коня во весь опор,
Вдоль придонских берегов,
Мимо паншинских лугов!
Где ты, Терек – турий рог?
Здравствуй, терем-теремок!
Есть гулять где на Руси,
Дождик-дождик, мороси!
Сами пляшут, не проси.
Молодые караси!
Где вы, скирды и стога,
Позади леса, луга!
К черту лезут на рога!
Служба царская строга!
Прижимаясь к кустам, Мамеселей осклабился, словно по дешевке скупил товар. Он юркнул в самую гущу зарослей, и раздавленные ягоды кизила обозначились на его азяме кровавым пятном. Восклицаний сокольников купец уже не слышал, он бежал, как ящерица, слегка втянув в плечи бритую голову.
На башне дворца Али-Капу, на юго-западной стороне Шахской площади, взвилось оранжевое знамя со львом, сжимающим в лапе саблю.
Еще накануне исфаханский калантар повелел очистить Майдане-шах от всех продавцов и товаров. Площадь мгновенно опустела; к восьми часам утра она была тщательно полита. Город торжественно оповещался о желании шах-ин-шаха удивить послов Московского царства великолепием Ирана и мудростью его «льва», тени аллаха на земле, грозного шаха Аббаса.
Шах стоял на обширной площадке, высящейся над площадью. На должном расстоянии от властелина застыли мамлюки в белых тюрбанах, с копьями наперевес. Перед шахом угодливо изогнулся Мамеселей.
Лицо Аббаса точно застыло, лишь голубоватая жилка учащенно билась у виска. Охваченный яростью, властелин готов был вызвать прислужников с опахалами, дабы искусственным ветром умерить жар, опаливший его душу.
– А не принял ли ты, купец, ночного джинна за посла северного царя?
– Нет, шах-ин-шах, это был русский князь, сын Тюфякина.
– Хорошо. Но, может, он не слыхал песни своих сокольников?
– От первого и до последнего слова она была в пределах слуха посла.
– Хорошо. Но, может, смысл песни был не тот, который ты понял, а тот, который понял русский князь?
– Я слушал не для себя, шах-ин-шах, а для грозного «льва Ирана».
– Хорошо. Но не была ли эта песня подобна капле воды, упавшей на раскаленное железо?
– Нет, шах-ин-шах, она больше походила на глыбу льда, упавшую на сердце Мамеселея.
– Иди!
Мамлюки отвели копья. Купец исчез.
Сверкнув глазами, шах Аббас с силой сжал кулаки. Если бы «смиренный» Реза-Аббаси, придворный художник, захотел изобразить апогей свирепости, он не нашел бы лучшей натуры. Шах был наедине, он мог быть самим собой. Купец-лазутчик доставил ему лишь одну каплю истины, но она переполнила ту чашу правды, которую ему предстояло испить. Московские бояре и высшие священники решили любой ценой освободить царя Гурджистана, непокорного Луарсаба!
– Бисмиллах! – воскликнул шах, обращая взор к небу; он любил беседовать с аллахом, а когда аллах был занят – с Магометом, пророком его. – Ты, да прославится мощь твоя, посылаешь мудрость! Семьдесят тысяч архангелов сопровождают ее от изголовья к изголовью. Она ищет сердце, в котором нет любви к миру, чтобы войти в него и поселиться там. И вот она говорит архангелам: «Ступайте на свое место, ибо я нашла, что искала». Раб на другой день поутру изрекает мудрость, которую дал ему ты, аллах-повелитель!" Осененный небесной мудростью, я проявлю щедрость: один гам земли подарю я гурджи Луарсабу, – из гордости он откажется от большего. Тогда, в Гурджистане, мудрость не осенила меня, я предпочел держать пленного царя подальше от его страны – и тем занозил сердце Ирана. Царь ислама, я вижу неустойчивость чаш на весах судьбы. Ядовитые струи текут от Гулаби, заражая воздух. Я, «лев Ирана», сам подвергся воздействию его чар! Иначе не объяснить затмение разума, постигшее меня в Реште. Там я умертвил свою плоть! О мой бедный сын! О Сефи!.. Но ты будешь отомщен! Возмездие совершится за слезы Лелу! Булат-бек забыл, что, когда я в гневе, львы в пустыне начинают дрожать!
Мамлюки видели, как спокойно прогуливается по площадке шах. Время от времени он смотрел вниз, на площадь: там заканчивались приготовления к встрече послов Московского государства. У большого входа во дворец, на расстоянии двадцати шагов, уже стояло двенадцать отборных коней – шесть по одну сторону и шесть по другую, – сверкая великолепной сбруей, расшитой драгоценными каменьями вперемежку с алмазами. Убор двух скакунов был покрыт золотом с эмалью, а еще двух – шлифованным золотом.
На площадку вышел Эмир-Гюне-хан и, склонившись перед шахом, объявил:
– Видит Мохаммет, что русских послов одолело упрямство больше, чем надо.
– Говори, хан.
– О шах-ин-шах, сатана подсказал им отказаться предстать перед тобой на площади в азямах. Неблагодарные гяуры! Не «солнце ли Ирана» удостоил их этим подарком!
– На что ссылались неверные?
– На обычай, шах-ин-шах. Упорно твердят, – пусть святой Аали пронзит их копьями ислама! – в одних кафтанах на площадь не прибудут.
– Хорошо. Пусть прибудут в своих длиннополых балахонах! Сегодня день веселья, иншаллах!
– Да будет над шахом Аббасом свет вселенной!
Булат-бек сиял. На берберийском скакуне проследовал он через разукрашенный Исфахан. Толпы людей провожали его завистливыми взглядами – его, удачника из удачников! Не ему ли подарил «лев Ирана» звание султана Казвина? Не у него ли в Казвине множество жен и наложниц, которых содержат город и провинция! Десятки всадников в парадном одеянии сопровождали его в Исфахан, куда он прибыл по повелению «льва Ирана», пожелавшего, чтобы любимец его присутствовал на показе персидских сокровищ русским послам. В Исфахане у него был друг, Рустам-бек. Они встретились на каменном мосту Аллаверди-хана, перекинутом через Заендеруд. Рустам-бек едва скрывал зависть.
Теснимые феррашами, восторженно гудели толпы, славя шаха Аббаса, великого из великих.
Многочисленная свита следовала за шахом. Шествие торжественно открывал эйшик-агаси-баши, вздымая позолоченный посох. Не отступали от шаха ни на шаг его ближайшие советники: ханы Караджугай, Эреб, Ага, Эмир-Гюне. Чуть дальше шествовали диванбеки – главный судья, начальник туфенгчи – двенадцати тысяч стрелков, начальник гуламов – десяти тысяч конницы, начальник шах-севани – гвардии, страженачальник, абдар, смотритель за орудиями, начальник невольников, смотритель над пряностями, начальник шахских пажей, даваттар – писарь, назир – дворецкий.
Московские послы явились на площадь в русском одеянии в опашнях с кружевами по краям разрезов, с пристегнутыми к воротникам дорогими ожерельями, в цветных сапогах, расшитых золотом. Величаво предстал перед шахом князь Тюфякин, преисполненный достоинством. Высокая горлатная шапка свидетельствовала о знатности породы и величии сана; на шее сверкала драгоценная золотая цепь, в правом ухе горела серьга, на пальцах – перстни.
Шах Аббас милостиво встретил послов Московского государства, благожелательно оглядел Тюфякина с головы до ног, как бы одобряя его наряд.
Мимоходом заметив Булата и Рустама, шах улыбнулся: «Молодцы беки! Пехлеваны! Не опоздали!»
Торжественное шествие двинулось по Майдане-шах. И широким движением руки Аббас ввел в поле зрения послов диковины Ирана.
Послы, опасаясь нарушить государев наказ, с трудом сдерживали восхищение. Парадно убранные коки были привязаны толстыми жгутами из шелка и золота к золотым гвоздям с большими кольцами на головках. Двенадцать попон из бархата с золотистым ворсом, служащие для покрывания коней сверху донизу, были вывешены напоказ на балясине, протянутой вдоль дворцового фасада. За перилами из фигурных столбиков виднелись четыре чана: два золотых на золотых же треножниках и два серебряных – на серебряных. До боли в глазах отражались солнечные лучи от двух золотых ведер с водой для коней и двух золотых колотушек для заколачивания в землю гвоздей.
Князь Тюфякин и дьяк Панов незаметно обменялись взглядами: торговлю можно развивать к взаимной выгоде – меха в Иран, золото – на Русь! Говорил им мехмандар, не для огласки, что персидские царевны плещутся в бассейнах из чистого золота, в которых вместо воды миндальное молоко. И потому кожа у царевен золотится и благоухает, как цветок миндаля. Пока игривая мысль вилась в уме у Тюфякина, прошли шагов тридцать. Тут еще больше подивились послы: на ярко-красном ковре растянулись, повернув головы к Али-Капу, два льва, один тигр и один леопард, гроза пустынь и джунглей. Накрепко прикованные, они казались свободными, готовыми к прыжку. Шах милостиво пояснил, что звери выдрессированы для борьбы с молодыми быками. По краям ковра два золотых чана для кормления зверей привлекли внимание послов своей массивностью, здесь же небрежно валялись две золотые колотушки. От ослепительно пылающего на солнце золота начинало мутить, а шаху оно было как шелк, он весь как бы расплылся в улыбке.
Подошли к большому порталу. Здесь стояли две индийские кареты необычайной красоты, запряженные быками, с кучерами, одетыми тоже по-индийски. С правой стороны резвились две газели, а с левой, как два кургана, высились громадные слоны, покрытые попонами из золотой парчи, с кольцами на клыках и серебряными цепями и кольцами на ногах. Неподалеку злился носорог.
Проходили между стройными рядами мушкетоносцев. Под высокими яворами, на золотых подносах, громоздились глыбы льда. Дьяк даже охнул: послам поднесли в золотых кубках вино, охлажденное льдом. После атаки золотом шах хотел поразить воображение послов сосульками, их поднесли русским нежнолицые пажи, другие пажи стали обмахивать шаха, послов и ханов опахалами. Дьяк от удовольствия приоткрыл глаза, которые от зноя уже слезились.
Дошли до возвышения, покрытого голубым керманшахом. Шах Аббас жестом пригласил послов подняться. Послы терпеливо последовали за повелителем Ирана. Отсюда хорошо просматривалась часть площади, примыкающая ко дворцу, во всем великолепии своего убранства.
Шах Аббас вскинул глаза к голубому небу, как к потолку, и проникновенно сказал:
– Видит аллах, царь ваш, Михайло Федорович, величеством вознесенный, в добрую звезду рожденный, грозою подобный Казаферу, богатством – Дарию-царю, величеством – Кекеусу-царю, богатырством – Ростему, храбростью – Александру, – брат мне! Его друг – мне друг, его недруг – мне недруг! – и дотронулся до журавлиного пера, украшающего чалму.
Тотчас эйшик-агаси-баши вскинул посох. Забили тамбуры. Взревели трубы. Телохранители в остроконечных шлемах сомкнули круг.
Чуть приподняв бровь, удивленный Тюфякин вглядывался в знакомую фигуру: несомненно, это был Булат-бек. Но на площади происходило нечто странное. Подхватив под руки Булат-бека, топорщики втащили его в круг. В лице управителя Казвина не осталось ни кровинки, он беспрерывно икал, обезумев от ужаса.
– Дамар кон! – кричал главный топорщик.
Соблюдая достоинство, князь Тюфякин как бы надел маску полного равнодушия, да и времени не было осмыслить видимое. Булат-бека перекидывали, как вьюк, а он словно одеревенел. В один миг бека распластали на доске, сверкнула секира, главный топорщик подхватил отсеченную голову, высоко поднял, показал народу и швырнул в корзину.
Шах Аббас мысленно воскликнул: «Ты отомщен, о Сефи!»
Загудела Майдане-шах, прославляя величие шаха Аббаса! Вновь забили дробь тамбуры, пронзительно завизжали трубы, и к ним присоединились мелодичные, как жемчужная струя, звуки флейт.
Они гармонировали с выражением лица шаха, как бы источающего нежность. С приязнью смотрел на «льва Ирама» неизменно спокойный князь Тюфякин: властелин и посол без слов понимали друг друга.
Посол России мысленно воскликнул: «Ты наказан, заносчивый Булат!»
Вдруг заревел на красном ковре тигр. Другие хищники подхватили рык, ошеломивший толпы. Грозно защелкали бичи.
Дьяк Панов, сам не ведая почему, уставился на сосульку, которую сжимал Ага-хан, забыв о ней. Сосулька таяла, и на голубой керманшах падали ледяные слезы. Когда он вновь обратил свой взор на круг, образованный телохранителями, там уже билась в руках топорщиков другая жертва.
– Дамар кон! – кричал главный топорщик.
С дико вопящего Рустам-бека сдирали одежду. В один миг бека распластали на доске, сверкнула секира…
Шах Аббас еще раз дотронулся до журавлиного пера, и тотчас эйшик-агаси-баши вскинул посох.
Вперед выступил диванбек и провозгласил шахский ферман:
– «Во имя аллаха милосердного и милостивого! Я, Аббас, шах персидский и ширванский, царь царей, объявляю приговор, подсказанный мне мудростью. За непослушание брату моему, царю Великой, Малой и Белой Русии, государю Михайле Федоровичу, сын собаки Рустам так же достоин смерти, как и сын собаки Булат! Но аллах захотел и не допустил Рустама вступить в драку с людьми послов другой страны, затеянную Булатом, сыном собаки, в Китай-городе, торговой части первого города Русии – Москвы. Когда я в гневе, львы в пустыне начинают дрожать! Я, лев избранных, я, шах Аббас, раб восьми и четырех, повелеваю – Рустама, сына собаки, предать не смерти, а позору! Во имя Мохаммета, вечного царя обоих миров!»
В круг ввели облезлого осла, ловко посадили полуобнаженного Рустам-бека лицом к ослиному заду, сунули облезлый хвост в окровавленную руку, обвязали тяжелыми цепями и под улюлюканье надавали ослу пинков.