Караджугай твердо решил, что он один будет помнить о крови.
Прошел день, потом еще день. И настало утро, когда аллах пожелал щедрой рукой опрокинуть на Решт чашу печали.
Любуясь розовым солнцем, едва появившимся на еще прохладном небе, Сефи возвращался верхом с купанья. Лишь юный слуга сопровождал Сефи. И он вместе с приятным покоем ощущал в себе свежесть моря и улыбался каким-то светлым воспоминаниям – может, белоснежной чайке, крылом выводящей на зеленой волне загадочный узор; может, парусу, стремительно несущемуся вдаль…
Мулы медленно пересекали заболоченное поле, а над ним в синем тумане высоко стояло облако, схожее с пушистым хлопком.
Рассмешил Сефи кулик-ходулочник, важно стоявший на своих длинных красных ногах вдалеке, посредине болота, где не смолкало кваканье лягушек. «Совсем как хан в красных башмаках, взирающий на свое владение», – звонко рассмеялся Сефи.
Внезапно из камышей выступил Булат-бек и, смотря из-под насупленных бровей, преградил путь мирзе.
– Сойди, Сефи-мирза! – зло выкрикнул он, схватив мула под уздцы. – Во имя шах-ин-шаха!
Сефи, слегка удивленный, не спеша слез с мула, поправил стремя и, приветливо улыбаясь, повернулся к Булат-беку, ожидая выслушать очередное повеление своего высокого отца: проверить рештскую тысячу стрелков или наметить место на берегу для возведения северной стены крепости.
Булат-бек хотел что-то выкрикнуть, но вместо Сефи перед ним предстали стены Казвина, возле которых громоздились мешки, наполненные золотом. Видит Мохаммет, это те, которые он выжмет из притесненных жителей. Вот и кони, сокола, шали, ковры, которые он должен получить в бешкеш от просителей! Булат-бек плотоядно прищурился и, уже как неограниченный повелитель Казвина, надменно произнес:
– По повелению твоего льву подобного отца, могущественного шаха Аббаса, ты должен умереть!
– Как ты осмелился, презренный!
– Не я! Клянусь – шах-ин-шах!
– Твои уста извергают ложь!
– Опомнись, мирза! Кто в Иране осмелится шутить именем шаха Аббаса?
– Аллах! – вскрикнул мирза от боли, мгновенно пронзившей его сердце. – Чем я провинился перед моим отцом? Кто предательски добивается моей гибели?
– Не испытывай, мирза, терпение «льва Ирана», он ждет!
– О небо, ты сегодня особенно чистое! Моя прекрасная мать! Ты не переживешь ниспосланное сатаной горе! Во имя твоих страданий я обязан повидать отца! Пусть скажет, почему определил мне гибель от руки убийцы!
Сефи уже хотел вскочить на мула, но Булат-бек, как бесноватый, рванулся вперед, испугавшись, что Казвин исчезнет, как мираж. Миг, и он схватил Сефи за пояс.
– Нехорошо есть хлеб аллаха, а водиться с шайтаном. Покорись! Воля шаха Аббаса – воля всевышнего! Как осмеливаешься спорить? И, видит Аали, воистину легкая смерть лучше пыток и истязаний, которые необходимы, дабы ты выдал своих сообщников! Ты хотел умертвить шаха Аббаса, завладеть его престолом! Ты не мирза, а…
– Молчи, презренный! – прошептал Сефи, чувствуя, как обжигает его слеза, последняя в жизни. – Да разразятся над тобою беды моей матери! Прочь с дороги! Я еду к шах-ин-шаху! – и он отшвырнул Булат-бека.
Отскочив, Булат-бек мгновенно выхватил из-за пояса «печать смерти» и высоко вскинул «рубинового льва, мечом рассекающего леопарда».
Сефи-мирза отступил на шаг, не в силах отвести взгляда от вестника смерти.
– Велик шах Аббас! – бледнея, прошептал Сефи. – Пусть исполнится, воля аллаха и шаха Аббаса! – И он рванул на себе белую, как облако, рубашку, обнажил грудь и гордо выпрямился.
И стал он удивительно похож на Тинатин из династии Багратиони, на грузинку, познавшую непостоянство судьбы и неизбежность несчастья в стране роз и произвола.
Булат-бек молниеносно вскинул ханжал, изогнулся и вонзил его в сердце Сефи, повернув рукоятку два раза.
Юный слуга, не успевший заслонить мирзу, в страхе упад лицом в прозелень болота, но вдруг вскочил и опрометью ринулся в заросли.
Булат-бек спокойно вытер ханжал о плащ Сефи и вложил в ножны.
А облако, схожее с хлопком, все еще не таяло в синем тумане, и вдалеке, посередине болота, так же равнодушно стоял на длинных красных ногах кулик-ходулочник.
Более четырех часов лежал в болоте Сефи, широко разбросав руки, словно хотел кого-то обнять, а солнце продолжало ласкать мертвые глаза. Было тихо-тихо. Лишь в зарослях хлопотал певчий дрозд, и издали едва доносился монотонный звон колокольчиков проходящего каравана да взлетал призыв караванбаши: «Ай балам! Ба-ла-амм!»
Проходил случайно евнух, остановился, равнодушно носком туфли повернул голову мертвеца и… остолбенел: мирза!
Точно по взмаху волшебной палочки, вопли и плач огласили Решт. Спешно закрылись лавки. Черные шали повисли на балконах, как крылья летучей мыши. И едва упали сумерки, как лихорадочно запылали тысячи факелов.
Жители, как одержимые, ринулись к шатру-дворцу, вопя о мщении, требуя немедля разыскать и предать злодея страшной пытке. Требуя вмешательства не только властелина Ирана, но и творца вселенной.
– Там, где тебя убили, ты видел твою кровь! – загадочно выкрикивали дервиши.
– Пролилась кровь шаха Аббаса! – взывали муллы. – Любящие «львы» все великодушны! Мстите за кровь!
– О свет предвечного аллаха! – неистовствовали рештцы. – Помоги распутать злодеяние!
Возделыватели полей, звероловы потрясали кулаками. Какой-то погонщик выкрикивал страшные проклятия неизвестному злодею:
– Да свершится справедливое! Да иссохнет убийца в собственной шкуре!
– Знамя упало, кровь льется из души! Мстите за кровь шаха Аббаса!
Толпы угрожающе росли, растворяя в себе сотни сарбазов, огибали тутовые рощи, заполняли сады. Поднялся ветер с моря, налетал на шатровый город, раздувал полотнища, сливая свой пронзительный свист со злобным ревом тигров. Судорожно метались багровые языки факелов, образовав огненное море, над которым неслись, как разъяренные дивы, черные клубы дыма. Ханы, и среди них Юсуф-хан и Булат-бек, в ужасе вскочили на коней и поскакали из смятенного Решта, сами не зная куда и зачем.
Потрясенный Иса-хан познал всю глубину горя, ибо любил Сефи, как сына. Он снял нарядные доспехи, словно отверженный, заперся в своем шатре и, несмотря на мольбы своей жены, не пошел утешать убийцу.
Из курильницы вился неровный фиолетовый дымок, с ним таяли часы сумрачной ночи. Игральные кости оказались под рукой, и Иса-хан, сам не замечая, беспрестанно подкидывал их. Он силился, но не мог осмыслить происшедшее, он хотел и не мог признать, что убийство Сефи – предопределение, занесенное в «Книгу судеб». В его глазах, помимо его воли, померк ореол шаха Аббаса, но об этом было страшно даже думать. Опустошенный, он подкидывал кости и прислушивался к шуму ветвей старого бука, который будто рассказывал притчу о льве, испугавшемся своей тени и умертвившем свою плоть.
Так проходила ночь печали и гнева. Но еще в сумерки, озаренные морем факелов, Эреб-хан затащил к себе ошеломленного Хосро-мирзу и сейчас пил с ним, роняя в вино слезы жалости. Эреб восхвалял неповторимого Сефи-мирзу. «О-о, клянусь Неджефом! – восклицал он. – Не будь убийцей Сефи сам рок, я прибег бы к самым изощренным пыткам, чтобы злодея постигло возмездие».
Таяли свечи, и кувшин уже лежал на скатерти. «Разве жестокость украшает властелина?» – размышлял Хосро. И он благоволил к родственному ему Сефи. Только осторожности ради он открыто не вопил о каре и предпочитал воспринимать Решт как еще один странный сон Гассана. Но он возликовал, когда шах Аббас днем не допустил его к себе и через Салар-хана, начальника Гиляна, велел передать: «Шах-ин-шах благосклонно принимает заверения Хосро-мирзы в преданности и готовности сразиться со всеми его врагами». «Нет, нет, – продолжал размышлять Хосро, – жестокость порождает уродство страха, а не красоту любви. Правители же должны быть любимы, ибо их сила в искренней признательности подданных. Пусть шах Аббас останется таким же могущественным, но у каждого хана в сердце закрылась дверь восхищения. Хорошо, народ не знает истины! Иначе из тысячей нашелся бы один, который во имя любви к светлому Сефи пустил бы стрелу в убийцу. Пресвятая богородица!.. О-о, несчастье спутало мои мысли!.. Аллах, не украшает ли правителя доброта? Нет? Но тогда что же украшает? Мудрость? Ты прав: надо быть жестоким, а казаться добрым!»
– Да наполнится чаша твоей судьбы, благородный Эреб-хан, милостями шах-ин-шаха! – и Хосро-мирза залпом опорожнил чашу.
Из нижнего шара часов никто не пересыпал песок в верхний. Время остановилось. Караджугай-хану оно не было нужно. Он никуда не поскакал и ни с кем не пил. Крепко сжав голову, сидел он на полу в покоях Гефезе, угрызаемый совестью. Неужели так низок Караджугай, что спасал себя? Видит аллах, нет! Спасал имя шаха! Но почему так горит в груди, словно отпил он раскаленной лавы? И глазам больно, будто попала в них слеза. Завтра он прибегнет к откровениям корана, чтобы познать истину. Сегодня он жертва сомнений, разъедающих душу, как ржавчина – железо.
И Караджугай покорно выслушивал упреки жены, хотя слова имели для него сейчас значение дождевых капель, стекающих по стеклу.
Ханум в отчаянии всплескивала руками. О, она бы нашла способ предупредить Лелу, они вместе помогли бы бежать прекрасному Сефи.
Караджугай не отвечал. Только два дня прошло, как отказался совершить он злодейство, а сегодня оно уже совершено. Два дня – два века!
Гефезе, накинув на себя белую чадру, скорбно отправилась к Лелу.
Стоял неумолчный гул. «Тысяча бессмертных», опустив копья, образовала стальную изгородь. Сами осатаневшие, телохранители с трудом сдерживали рвавшихся в шатровый город разъяренных мусульман, оглашавших рощу горестными восклицаниями: «Хай-хай!» Слуги и евнухи оттесняли от шатров прорвавшихся. Щелкали бичи, трещали палки, оставляя на спинах ропщущих иссиня-красные полосы.
Стоны в шатре Тинатин слились в один протяжный вопль, заглушающий наружный гул. Разрывая на себе одежды, царапая лица, наложницы, не зная о причастности шаха к убийству мирзы, голосили так, словно их разрывали на части.
Четыре исфаханских свечи в бронзовых подставках стояли по углам возвышения, покрытого голубым керманшахом. На белых розах, принесенных Гулузар, лежал Сефи. Тлен еще не коснулся его, блики свечей мерцали на высоком лбу, и казалось – мирза погружен в глубокий сон.
Гулузар предостерегающе прикладывала палец к губам, как бы моля не разбудить Сефи. С сухими главами, с белым лицом, она двигалась, как тень в зеркале, ничего и никого не видя. А рядом, забившись за груду мутак, весь дрожа, смотрел на отца маленький Сефи.
И вдруг он в испуге вскочил и бросился к Тинатин.
А Тинатин? Она словно окаменела. Она не чувствовала, как Нестан с распущенными волосами, по грузинскому обычаю, и в темном монашеском балахоне, подпоясанном грубым шнуром, нарядила ее в траурное одеяние, как распустила густые косы, как смочила лицо ледяной водой:
– Царевна Тинатин! Тебя ли я вижу в таком отчаянии? Или ты забыла долг перед несчастными сыновьями царевича Сефи? Взгляни на Гулузар, взгляни на маленького Сефи, что, цепляясь за твое платье, молит о защите! Или ты забыла о несчастных хасегах? Вспомни, как шах поступил со своими сыновьями: Ходабенде мирзой и Имам-Кули мирзой! Он ослепил их раскаленным железом! Как тогда убивались матери! За это шах и их покарал. Не подвергай опасности малолетних внуков. Или есть у них еще защита, кроме тебя? Вспомни еще Луарсаба, на кого думаешь его покинуть?
– Где Зулейка? – едва шевеля губами, спросила Тинатин.
– Я была у нее. Заперлась с Сэмом и на мой стук завопила, как безумная: «Не отдам, не отдам моего Сэма! Чем он может повредить шаху? Спасите, спасите моего сына! Пусть царственная Лелу защитит его!» Не помогли мои уговоры, не переставая твердит: пока ты не поклянешься защитить Сэма от шаха, не выйдет.
– Моя нежная сестра, пойди в дом к Зулейке, скажи: я осталась жить ради детей. Пусть Зулейка без страха придет с Сэмом и… простится с любимым.
Внезапно Тинатин отстранила подругу и резко отдернула парчовый занавес.
У входа в шатер-дворец на высоком древке билось по ветру знамя Ирана, и оранжевый лев будто грозил саблей обезумевшей. За Тинатин-Лелу бежали евнухи, белые и черные прислужники. Они содрогались при одной мысли, что сейчас царь царей повелит казнить дерзкую, посмевшую забыть хоть на миг, что шах Аббас не только «лев Ирана», но и тень аллаха на земле.
Впереди толпы евнухов, задыхаясь, несся Мусаиб. Но было поздно. Тигры уже загремели цепями, часовые сарбазы не успели преградить путь копьями, растерянно отступили телохранители – и… Тинатин проникла в шатер-дворец.
Она, столько лет трепетавшая перед шахом Аббасом, как травинка, сейчас, представ перед ним, воплотила в себе всю силу человеческого гнева.
– Кровожадный! Зачем стал ты убийцей своей крови?! – Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, но от того глаза стали еще более черными, и в них, как в тучах, сверкнула молния. – Ты предал Иран. Кто будет царствовать посла тебя? Твои враги воспользуются твоим злодейством! Чем? Скажи, чем мой сын, так нежно любивший тебя, заслужил такую смерть? Ты струсил перед справедливым требованием правоверных выдать убийцу! Вот, вот он, страшный убийца! Смотрите на него! Смотрите сейчас! Завтра! В будущие времена! На нем кровь сына, безвинного и прекрасного! – И Тинатин ринулась на шаха и, совершая немыслимое, ударила его по щеке. – Я не страшусь твоей ярости, шах Аббас! Я возненавидела тебя, тиран!
И за долгую жизнь, которую они прожили вместе, они впервые как равные посмотрели друг другу в глаза. Он увидел отражение безмерной тоски и нарастающего бунта души, которую не повернут больше к нему ни богатства, ни пытки. Она – муку властелина, надругавшегося над своим величием.
Не выдержав ее долгого взгляда, он протянул к ней, как за милостыней, дрогнувшую руку.
– Лелу! Лелу! Во имя аллаха, не покидай! Я отомщу! Клянусь, отомщу убившему нашего сына, наследника моего царства! Лелу!
Лицо Аббаса конвульсивно передернулось, слезы потекли по осунувшимся щекам, но они вызвали в ней отвращение. Он робко коснулся ее траурного одеяния – и она отшатнулась:
– Прочь от меня! Больше нет у тебя верной Лелу! Я иду за своим сыном! Ты не спишь, мой мальчик! Нет! Нет! Ты убит! Но, Сефи, Сефи, ты слышишь меня?!
Мусаиб выступил из-за ковра и подхватил Лелу на руки.
– Велик шах Аббас! – выкрикнул евнух, поднимая Тинатин и как бы прося у неба заступничества. – Прости безумную! Все проходит, и это пройдет. Она рабыня твоей любви, и она снова будет украшением гарема.
Он склонился перед оцепеневшим шахом и, бережно неся Лелу, бесшумно вышел…
Но Мусаиб ошибся. Лелу больше не была покорной рабыней шаха, его любимой женой и советчицей. Была Тинатин – грузинская царевна из династии Багратиони, вновь обретшая крылья гордости и жаждущая мести! Она вырвалась от Мусаиба и метнулась к гудящей вокруг шатров толпе. Словно скинув цепи рабства, она неистовствовала, проклинала убийцу, требуя отмщения.
Подстрекаемые Тинатин, ринулись к ней персияне, и огненные волны факелов заплескались вокруг шатрового города, как вокруг острова. Яркий свет, раздвинувший так стремительно черные колонны мрака, подпирающие звездные выси, обрушился на чучело льва, стоящего на грубо сколоченных носилках, высоко поднятых дервишами.
В потоке колеблющегося света отчетливо вырисовывались фигуры полунагих дервишей с переброшенными через плечо звериными шкурами. Длинные спутанные волосы окаймляли их бледные лица, словно вырезанные из кости, и падали на обнаженную грудь. Каждый из четырех, одной рукой поддерживая носилки, другой указывал на шатер-дворец и в экстазе выкрикивал:
– О Аббас! О повелитель наш!
– О шах-лев! Ты обилие милостей!
– Ты, о лев избранный, рудник доброты и сострадания!
– О лев, мы принесем в жертву твоего спокойствия свою жизнь!
Простирая к мрачному небу руки, Тинатин осознала, что все эти люди, ищущие с пылающими факелами истину, никогда не обретут ее, как не может обрести слепец красоту утраченного им мира. Вес их возмущения был не больше веса соломинки на чаше злодеяния.
Они сочувствовали повелителю, они славословили его имя, – и они растерзали бы того, кто осмелился бы назвать его убийцей! Они были не только рабами его сабли, они были рабами его тени, – как тени аллаха на земле.
Невольно блуждающей взор Тинатин остановился на носилках, покрытых траурным покрывалом. Но что это?! Громадный лев беспрестанно набирал лапой пепел и посыпал им свою низко опущенную голову. До сознания Тинатин не дошло, что это чучело, приводимое в действие невидимыми веревками, а дошло то, что это бесстыдство, граничащее с кощунством. И она захохотала, пальцем указывая на льва.
Очевидно, Тинатин выкрикнула еще что-то немыслимое, что мгновенно приглушилось морем огней и голосов. Никто не мог сказать: слышал он или ослышался. Но и того сомнения было довольно, чтобы мулла в белой чалме блеснул глазами, вмиг свирепость исказила его матовое лицо, и он взмахнул белым плащом.
И тотчас дервиши подались назад с носилками, чуть не уронив льва. Шах Аббас оказывал им свое покровительство, он устроил для них особые приюты «ханга», он доверил им заповеди шиизма, – и они, пыльные и загорелые, проносили их через пустыни Средней Азии, по горным кручам, переваливали с ними через громадные высоты, забирались в самые дальние углы Персии и укрепляли веру шаха Аббаса, веру Ирана. Сейчас они торопились вынести священную для них эмблему из моря огней в море мрака, и звериные шкуры на их плечах в последний раз вспыхнули и потухли. За дервишами последовали толпы фанатиков, опуская факелы, подавляя вопли.
Догорали четыре исфаханских свечи. Жены шаха, наложницы и ханши расступились перед Тинатин. Она взбежала на возвышение к трупу сына, нежно склонилась над ним, проводя ладонью по лбу, словно силясь передать ему свое тепло, и вдруг выхватила из-за пояса острый кинжальчик. Одно лишь желание переполняло ее: умереть на груди Сефи с последним материнским поцелуем! Нестан вскрикнула и повисла на ее руке. Кинжальчик, звякнув, покатился по ступенькам.
Блекло-золотой прядью провела Нестан по своим глазам, обхватила Тинатин и увела ее. И Тинатин в порыве отчаяния прижалась к подруге и прошептала: «О, ты со мной! Ты как дыхание родины!»
Затрещала свеча у изголовья, и восковая слеза медленно скатилась по ней и упала на белую розу.
Шах Аббас, грозный «лев Ирана», покорно сидел на молитвенном коврике и следил неподвижным взглядом, как скользит луч полуденного солнца по розовой чаще, не оставляя на ее поверхности ни пятен, ни трещин. Мысль о несовершенстве человека вновь привлекла его внимание к «Шахнаме», но он отстранил книгу, ибо не хотел нарушать встречу с самим собой.
Десять дней и десять ночей шах Аббас не выходил из шатра-дворца. Иран выпал из его поля зрения, как четки из окоченевших пальцев. Осталось лишь это пристанище с погашенными светильниками.
На третью ночь скорби он пребывал в полузабытьи, не ощущая ни времени, ни пространства. Неясный свет луны скупо освещал голубые керманшахи, придавая вещам несвойственные им очертания. И из этих зыбких нитей серебра и мрака возник призрак, сделал несколько шагов и протянул собственную голову. Откинувшись, шах Аббас пристально вглядывался в расплывчатые черты… и узнал… Паата Саакадзе! Он был в том же белом одеянии, как и в то роковое утро казни.
Шах почувствовал, как могильный холод проникает в него, сковывая движения. Голова полуоткрыла глаза и зашевелила устами. Предельным усилием воли властелин выхватил ханжал и швырнул в призрак: «Во имя аллаха, сгинь!» Ханжал с разлета попал в высокую белую вазу, посыпались осколки.
Начальник «тысячи бессмертных» тревожно откинул полу шатра. Взмахом руки Аббас приказал ему удалиться.
Грузины продолжали угрожать ему и из царства теней. Это повергло Сефевида в ярость и повернуло лицом к жизни.
На четвертый день скорби он продолжал распутывать сеть злых джиннов. Гурджистан с помощью неведомых чар оставался непокоренным. В сердце Ирана застряла заноза – Луарсаб.
Что только ни предлагал строптивцу он, шах Аббас, за отречение от веры: трон Картлийского царства, лоно любви царицы его сердца, несметные богатства и, главное, свободу! Он все презрел, все отверг. Пленник, он продолжал оставаться врагом, постоянно угрожающим незримым мечом своего высокого духа. Сторонники Луарсаба Багратиони, а их немало оставалось в Картли, натравливали на Иран царя Русии, сына зоркого патриарха. Отводить разговор об освобождении царя-невольника становилось все труднее. А кто был этот несгибаемый царь? Брат его любимой Лелу, которая осмелилась… Да, она заслужила казнь, но сама казнила его, шах-ин-шаха, грозу царей и народов! А возлюбленной женой Луарсаба была хрупкая Тэкле, небом предназначенная удивить века величием своей души, рожденной в непокорной Грузии, в ее цветущих садах, в ее величавых ущельях, в снегах ее высот, в солнце ее долин. А Тэкле – сестра Непобедимого, Георгия Саакадзе, с которым шаху Аббасу тесно на одной земле! И Сефи, неповторимый Сефи, – родственник Георгия Саакадзе, «барса», вступившего в единоборство со «львом». Вот почему кровь Сефи оживила жертву залога – Паата.
На пятую ночь скорби шах Аббас мрачно решил: «Кошмар не рассеется! Настал час совершить прыжок в неизбежность. Надо вырвать из страшной персидско-грузинской цепи звено, лишь одно звено, чтобы распалась вся цепь».
На седьмой день скорби шах Аббас размышлял: «Цепь распадется, но останутся царства. Я убил Сефи, ибо для меня, шаха Аббаса, самый любимый сын – Иран! Не позаботься я о персидских землях, ветер пустынь нанесет не одни пески, способные поглотить все деяния Сефевидов. Афганцы, узбеки и турки разорвут Иран, как шкуру барана. Я, шах Аббас, меч пророка, не допущу позора! Я сам истреблю врагов Ирана в пустыне! Не забуду и о Русии!»
На восьмую ночь скорби шах Аббас склонился над рисунком Реза-Аббаси, изображающим пикник. Под причудливым деревом Сефи наслаждался мягким теплом исфаханской ночи, любуясь Гулузар, сидящей в отдалении с миловидными музыкантами. Прислужник наполнял чашу Сефи ширазским вином, на подносике изысканно были разложены груши; отблески двух светильников падали бабочками на зеленую траву. Все располагало к созерцанию загадочной природы, но Сефи не отводил взора от Гулузар, – он любил жизнь.
Шах Аббас с необычной нежностью вглядывался в чудное лицо сына: в его продолговатых глазах отражался тонкий ум, и на губах играла улыбка. А как шел ему тюрбан со страусовым пером, как ловко индийская шаль обтягивала его стройный стан, как небрежно умел он накинуть на плечо узорчатый кафтан. Нет, искусный шах-неваз не польстил на этот раз «льву Ирана», он запечатлел Сефи таким, каким он был.
«Сефи, достойный наследник трона Сефевидов! Кто дерзнул поднять нож на кровь шаха Аббаса? Кто рискнул перейти границу дозволенного?» – Шах Аббас стиснул губы, чтобы подавить стон. Выражение ярости исказило его лицо, а пальцы судорожно сжали рукоятку сабли. Бисмиллах, он сам займется Казвином! Не забудет и о Булат-беке!
На девятый день скорби шах Аббас погрузился в глубокое раздумье. Дни Решта внесли в сокровищницу его чувств черные и желтые камни, они резко выделили перемешанные там раньше рубины и алмазы, бирюзу и сапфир. Он, царь царей, был жалок, подавлен, унижен! Теперь настал срок вышвырнуть из сокровищницы желтые и черные камни. Он возвращался к бирюзе и алмазам, рубинам и сапфирам. Подлинной его сущностью было величие, и он вновь собирался прибегнуть к нему. Но его величие не могло простить и минутных слабостей, которые так открыто проявились в человеке Аббасе. Мечом властелина он возжелал напомнить, что он тень бога.
На десятую и последнюю ночь скорби шах Аббас размышлял о слабости и силе, наметив создать два их убежища. Он повелел принести для него траурное одеяние и убрать парчовое и шелковое. Лишь на среднем пальце оставил он карбонат – «царь царей», долженствующий напоминать смертным о том, что шах Аббас – Сефевид. Он еще раз приложил платок к глазам и отбросил его. Печаль сердца уступала место энергии ума.
В полдень он вышел к ханам, величественный и бесстрастный, поднялся на возвышение и властно вскинул руку, как бы посвящая свои слова аллаху. Он пожелал говорить!
Еще за час до этого в шатровом городе, как в Давлет-ханэ, флейтисты, барабанщики и трубачи играли встречу. Услышав призывные звуки, Хосро-мирза просиял: «Слава аллаху, шах Аббас воскрес!»
Передатчик повелений посетил и других придворных ханов. Сейчас они – Караджугай-хан, Эреб-хан, прибывший из Курдистана Ага-хан, Иса-хан, Салар-хан, вернувшийся Юсуф-хан – с трепетом взирали на шаха, изумляясь его спокойствию. Ни один след пронесшегося урагана не запечатлелся на его лице. Жестокость тигра была дуновением ветерка по сравнению с его жестокостью, и он начал говорить так, будто продолжил разговор, прерванный накануне. Им оставалось лишь покорно внимать властным словам.
– Два убежища, ханы, намерен я создать здесь, у большой воды: убежище силы и убежище слабости, – неторопливо проговорил шах, не повышая и не понижая голоса. – Место, где был злодейски умерщвлен наследник трона Сефевидов, ангелу подобный Сефи, объявляю священным. Длинной каменной стеной пусть будет огорожено место, где пролилась кровь шаха Аббаса. Отныне – это убежище свободы! Пусть каждый провинившийся будет в бесте Решт неприкосновенен! Пусть каждый бедняк найдет здесь приют, одежду и еду. Алла!
– Иялла! – подхватили умиленные ханы.
– Ага-хан, ты прибыл вовремя! Тебя ждет в Казвине благодарный мне за мудрое решение Булат-бек. Скажи ему: он доверчиво может передать тебе первые деньги, тафахот хамал, которые уже собрал в свою пользу у казвинцев. На это золото будет воздвигнуто в память Сефи-мирзы убежище свободы, а содержать его и впредь будет Булат-бек. И пусть помнит слишком старательный Булат-бек: если утаит хоть медную монетку весом в пух голубя, будет укорочен ровно на одну голову! Иншаллах!
– Иншаллах! – согласились ханы.
– Юсуф-хан, ты прибыл вовремя! Доходы Казвина, причитающиеся трону, Булат-бек будет передавать тебе так же непрерывно, как он дышит. На это золото ты, по моему повелению, будешь осуществлять убежище силы – строить Ленкоранскую дорогу. И пусть помнит поспешный Булат-бек: если утаит хоть медную монетку весом в пух голубя, будет укорочен ровно на одну голову. Иншаллах!
– Иншаллах! – эхом отозвались ханы.
Хосро-мирза и Иса-хан незаметно переглянулись. В воздухе пахло кровью, надо было соблюдать предельную осторожность, с тем чтобы не отнять у Булат-бека первенства в игре: или золото, или голова.
Шах Аббас оставался неподвижен, как всадник, высеченный в скале Некше Ростем. Лишь рука, то повелительно вскинутая, то плавно скользящая, то гневно устремленная вперед, подтверждала значение его слов.
– Если медведь подошел к одному краю водоема, лев должен не опоздать подойти к другому. Иншаллах! Я предотвращу опасность и протяну военную дорогу Ирана туда, куда указывают концы перекладины погибшего корабля. Хода-хавиз!
– Хода-хавиз! – обрадовались ханы.
– «Аллах с теми, кто упорно стремится к своей цели», – так говорит пророк. Стремиться к своей цели, не значит ли это: не забывай ничего на пройденном тобою пути – ни одного зерна риса, ни скалы, ни зайца, ни тигра, ни песка, ни воды. Войско шах-ин-шаха – войско аллаха! Так хочет страж ворот седьмого неба! В горах Гурджистана неверные борются с тысячами тысяч сарбазов. Гурджи слишком близки к своим горам, сарбазы слишком далеки от своей земли. Путь Ирана – путь войны. Кто не знает: запоздавшего всегда ждет неудача! Поражение Карчи-хана не допустил бы Габриэл, позаботься Иран раньше о большой дороге, гладкой, как стекло зеркала. Да не пройдут мои слова мимо жемчужного уха аллаха!
– О шах-ин-шах! – подхватывают ханы.
– Сейчас царства севера, востока, запада, юга охвачены войной. Я, шах Аббас – Иран! Судьба Ирана вручена мне аллахом. Царь Михаил – Русия! И я, святой Аали свидетель, не допущу, чтобы медведь обогнал гибкого оленя. Бисмиллах! Если я не захвачу цепь белых гор, смыкающих два моря, – Русия на этом берегу водрузит мачту с черной перекладиной. Ирану не нужен крест! Ирану нужен коран! Пусть услышит мои слова алла!
– Иялла! – фанатично восклицают ханы.
– Дорога – для войска! Кто положит камешек под колесо моих намерений, будет сметен мною, как пылинка. Кто пробудит во мне подозрение весом в пылинку, будет раздавлен колесом моей силы. Я, шах Аббас, пренебрег легковерием, ибо вижу впереди то, что надвигается на Иран. Аллах подсказывает, что я прибыл на этот берег вовремя. Барек-аллаэ!
– Барек-аллаэ! – восторженно повторяют ханы.
– Во имя святого Хусейна, здесь, на каспийском берегу, я, шах Аббас, воздвигну грозную крепость: из восточных ворот ее пойдет дорога на Фарахабад – к границе непокорных узбеков, из западных ворот дорога будет извиваться к Базиану – навстречу неусидчивым собакам-туркам. Но главная дорога – Ленкоранская – устремится из северных ворот, пересечет Талышинское ханство и сделает невозможное возможным. Гурджистан будет постоянно в пределах зрения шах-ин-шаха. Иншаллах!
– Иншаллах! – почтительно подтверждают ханы.
– Но, печалясь о Гурджистане, я, лев, не забываю о медведе. Северная сторона крепости станет зорким стражем морской дороги, ведущей на Астрахань. Коварные желания Русии останутся желаниями. Каменный язык крепости станет облизывать бока персидских кораблей, а на них будут поставлены пушки. Так предопределил аллах!
– Иялла! – как эхо, отзываются ханы.
– Наградив меня храбростью, аллах не забыл вложить в колчан моих чувств осторожность. Пусть ни русийский медведь, ни грузинский барс, ни афганский джейран, ни узбекский орел, ни турецкая собака не пронюхают о новых дорогах шаха Аббаса! И главное, чтобы раньше времени не встревожились ни Русия, ни Турция. Я повелеваю вам, верные ханы, поручить кому следует разнести на четыре стороны о новой причуде шаха Аббаса, – пусть кричат: на прикаспийской земле, среди вековых кипарисов и огромных самшитов, где каждый камень и скала извергают воды холодные и кипящие, возвести «благороднейший из городов» – Ашраф-уль-Билад!