Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обрученные с идеей (О повести 'Как закалялась сталь' Николая Островского)

ModernLib.Net / Публицистика / Аннинский Лев / Обрученные с идеей (О повести 'Как закалялась сталь' Николая Островского) - Чтение (стр. 4)
Автор: Аннинский Лев
Жанр: Публицистика

 

 


Повсюду рассыпаны разрозненные сведения о том, какие книги читают герои. Раньше это осталось бы подробностью "становления характера". Время от времени возникает тема: хорошо поют на Украине! Раньше это осталось бы подробностью "экзотического фона". Но вот начинает действовать какой-то новый ритм. И герои любимых Павлом книг: Овод, Гарибальди, Спартак - входят в его жизнь, как учителя, как новая реальность его жизни, как ее волевые пророки. И пение - уже не столько подробность быта, сколько серьезнейшее действие, во время которого герои ощущают свое духовное единство как реальнейшую реальность. И соединяя все эти детали в единое действие, ширится поток слов, речей, выступлений, молнией летящих во все концы бумаг, писем, дневников, совещаний, митингов, съездов - всеподчиняющий поток, получивший невиданную силу.
      Я подсчитал, что общий объем этих элементов: речей, дневников, писем, рассказов, докладов и цитат - составляет около одной десятой всего текста повести. Это очень много. Любопытно, что в отброшенных редакторами черновых частях, не вошедших в канонический текст повести, такого материала еще больше (очевидно, его в первую очередь и выбрасывали как "нехудожественный"). И еще одно обстоятельство примем во внимание: эта десятая доля не рассеяна по тексту статически, в ее распределении есть своя динамика, этот поток по ходу действия нарастает, подчиняет себе текст, побеждает; так что если смотреть в движении, то уже не одна десятая, а девять десятых ощущения подчинены этому стальному потоку.
      Само по себе господство устной речи (бытовой или деловой, летучей, митинговой, фиксируемой в мгновенных документах: газетах, донесениях, письмах) - не новость в литературе того времени. Эпоха революции обязана преодолеть старое, профессиональное, кабинетное, "письменное" слово - и ощутить слово гласное, живущее, здесь и сейчас неотделимое от говорящего. Литературу интересует уже не столько значение, сколько бытие слов. И это тоже попытка отыскать смысл сорвавшегося с мест вихря.
      Не видя единства в мире действий, ищут единство в субъективном сознании отдельного человека. Это частное сознание становится на западной почве сплошным, замкнутым в себе "потоком". Либо - когда писатель вынужден монтировать множество таких сознаний и быстро перебрасывать центр тяжести, - он оставляет на поверхности текста лишь пунктир многозначительных чисто внешних деталей и реплик - возникает так называемый хемингуэевский стиль (*).
      В обоих крайних случаях слово остается как бы частью орнамента, замысловатого узора, отразившего вихрь жизни.
      (*) С Хемиигуэем, кстати, Островского уже пытались сравнивать. Думается, литературное сравнение здесь бесплодно: перед нами слишком разные дети ХХ века; Островский чувствовал это: он вычеркнул Хемингуэя из списков при составлении своей личной библиотеки. Это верно: Островский дает абзац там, где можно было ожидать главы; у Островского - главное - не подробности, а то, что за подробностями, между подробностями; он угадывает во внешнем действии лишь скупые знаки иной и могущественной реальности. И все же сама эта могущественная реальность у Островского - настолько иная, чем у западных художников что и законы восприятия текста здесь работают совершенно иначе.
      Островский воспринимает не только метельный стиль прозы двадцатых годов. Он улавливает нечто больше: самый принцип. Если уж относить повесть о "..."
      Дефект исходного файла - V.V.
      предмета, внешнее обозначение происходящего, податливый служебный элемент ткани. И тяжелеет - как факт прямого действия, как акт бытийный, как реальность безусловная, безотносительная к литературному приему. Там, в узоре, слово еще более смягчается, утончается. Здесь, в речи - слово еще более выпрямляется, затвердевает, как сталь.
      Ток, пробегающий между двумя этими полюсами, и определяет внутреннюю драматичность текста повести.
      Вот особенность интонации Остропского - не только повести "Как закалялась сталь", но и всех других его текстов: статей, писем, интервью. Не говорит:
      "парень". Говорит: "паренек", "парнишка", "парняга". Не ветер, а ветерок у него. Не город - городок... Ласкает слова (помните: у М. Шолохова - приласкала пуля Григория)... И чем жесточе, страшней трагичней реальность, тем сильней действует усмешечка непобедимый этот просвет между тем, что видишь, и тем 'что знаешь... Словно это земное все - пустяк: ветерок, городишка, мелочи, а истинное - где-то там, в ином измерении.
      Давая портрет человека, Островский твердо и неизменно прикован к одному - к глазам. Все остальное он может заметить или не заметить: фигуру, полноту, цвет волос... Глаза - отмечает при любых обстоятельствах, и часто - только одни глаза. Глаза - не кусочек внешности - это прямой вход в душу. Прямой выход воли и характера. "Его остановил взгляд Корчагина, и он запнулся", - это не изображение взгляда - это действие взглядом, Это мгновенный выход на поверхность той духовной энергии, которая непрестанно копится под мерцающим коловращением и суматохой внешних действий.
      Жизнь, лишенная "сознательности", - та же мертвость. Властная над жизнью, смерть не властна над одним - над сознанием. Несколько раз автор "Как закалялась сталь" описывает смерть. Умирают люди так, словно они готовы к смерти заранее, и переход их в смерть - чисто количественное, телеснос перемещение. "Проломили череп немцу. Тело мешком свалилось в проход..."
      "Разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровских головы..." "У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый". Тут и смерти-то нет конца жизни нет, а есть просто превращение материи из движущейся в неподвижную.
      Но есть другая смерть, она описывается как бы обратным приемом. Вот поразительное место из рассказа о жизни шепетовских комсомольцев.
      " - Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль... На четвертый день оторвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же"...
      Вот! В одном случае убивают слепое, уже заранее мертвое тело, в другом же - где уж три дня, как действительно мертвое тело качается на виселице, - Островский оживляет его властным и прямым словом: "товарищ". Он зовет мертвого. В этом своеволии - стальная логика. Есть что-то, что выше жизни и смерти. Жизнь и смерть сближены, перемешаны в образной структуре повести для того, чтобы воля могла прорубать в этом смешавшемся мире свою властную грань.
      Теперь, возвращаясь к стихии речи, к "тяжелым словам" как решающему элементу повести Островского, мы понимаем, что это отнюдь не элемент орнамента: в словах, гул которых разносится во все концы повести, заключен всесокрушающий, всесильный смысл. Когда Гришутка Хороводько просит Корчагина: "Ты скажи нам речь обязательно, а то как же? Без речи не подходит..." - то мы чувствуем: это не причуда Гришутки. Когда читаем: "Корчагин получил назначение... и уже через неделю... актив слушал его первую речь", - чувствуем: слово-то и есть дело!
      Когда Островский пишет: "Корчагин говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании", - то это не просто конец говорения, это трагическое прощание героя с тем, что давало ему силы жить и было для него больше самой жизни.
      Речевая стихия революционной эпохи представлена в повести "Как закалялась сталь" во множестве вариантов: речь высокая, митинговая и низкий уличный жаргон, язык летучих приказов и язык деловых бумаг, условная символика и элементарная канцелярская вязь - и все это пропитывает текст, гнездится в спорах, в выкладках ("Я вчера собрал немного цифр!.. Девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов"), и возносится над повседневными спорами громогласным возглашением ("Итак, товарищи, представители от делегаций в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегаций"), и, выплеснувшись, заполняет весь объем, все просветы и пустоты действия кипящим и страшным, как лава, криком:
      "Да-ешь!.."
      Мы уже не знаем, что такое сеньорен-конвент, мы не помним, сколько процентов молодняка ломает инструмент в мастерских, но у нас создается общее ощущение:
      речевая стихия вышла из берегов и заполнила мир. Она овладевает реальностью, вытесняет ее. Символическая лексика проникает в обыденную прозу, смыкаясь с ней, заменяя ее. "Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомитета па совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь - поговорим", - треть этой деловой, обычной фразы состоит из терминов революционной эпохи, понятных лишь в атмосфере эпохи. Не дрова - "вопрос с дровами"! Не Дубава - "вопрос о Дубаве". Не хамство Файло - "вопросы быта", которые "заслонили разбираемое дело". Оно стало "сигналом"...
      У П. Палиевского есть интересная мысль о том, что "метельный стиль" ХХ века, втянув в орбиту литературы все богатство стихийных, интеллектуальных, политических движений времени и дав писателю невиданную ранее возможность участвовать в прямой, "газетной" борьбе за умы, - принес с собой также и противоядье от этой властной стихии - непременную иронию. Никогда остроумие не становилось столь обязательным признаком художественного текста, как у писателей ХХ века. Ирония - спасение от "чистой мысли", "чистого материала", "чистого документа", пущенных в художественную ткань. Между раскавыченной цитатой, включенной в текст, и автором - чуть заметный просвет: едва уловимая ирония делает этот ссылочный элемент частью характерной речи - частью орнамента, обозреваемого как бы извне.
      Проза Островского бывает веселой и радостной, ликующей или насмешливой. Но она нигде не бывает иронической. Не извне, а только изнутри слышит он цепь речей, перекатывающуюся из уст в уста. Мы помним усмешку, просвет между автором и миром вещей: "городишка", "ручонка" "ветерок". Но между автором и миром понятий - нет просвета, нет дистанции и границы. Понятийные агрегаты входят в язык и в душу властно, прямо и просто, не как элементы характерного орнамента или внешнего действия, но как знаки и символы ("сигналы"! - сказал сам Островский) пересоздающего мир сознания.
      Прямым вторжением этих расплавленных стальных потоков в пунктирно-изменчивый, раздробленный круг внешнего действия и завершается неповторимый стилистический рисунок прозы Николая Островского.
      "Сюда в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать. Пора было подвести итоги и вынести решение..."
      Я цитирую третий знаменитый кусок повести - попытку самоубийства. Вся магическая сила этого хрестоматийного отрывка пропадает мгновенно, если мы уберем из него эту вот "нехудожественную", документальную, тяжелую лексику, это "подведение итогов и вынесение решения".
      Словно застывающей магмой, схвачен текст воедино сплошной, заполняющей все, непрерывной мыслью-речью:
      "Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое - способность бороться?
      Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее?
      Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце - и никаких гвоздей! Умел неплохо жить, умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?.."
      Теперь всмотритесь, как после этого монолога будут описаны внешние действия Павла. Жизнь и смерть окажутся на мгновенье уравнены: живое тело станет действовать пунктирно, механично, как бы частями ("рука... пальцы..."), между тем, как все живые слова втянет в себя маленький, холодный предмет:
      "Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга, пальцы привычным движением схватили рукоять. Медленно вытащил револьвер.
      - Кто бы мог подумать, что ты доживешь до такого дня?
      Дуло презрительно глянуло ему в глаза. Павел положил револьвер на колени и злобно выругался.
      - Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения.
      Трудно жить - шлепайся. А ты попробовал эту жизнь победить?.."
      Вы уловили момент, когда осуществилось тут внутреннее решение? Когда ударом тока прошла мысль о высшем "..."
      Дефект исходного файла - V.V.
      ненависть. Никаких следов личной обиды на батюшку нет у Павки; да и следов этого попа вообще больше не будет в повести! Ненависть Корчагина неизмерима личными, частными масштабами: безмерное попрание вызвало безмерную ненависть.
      Нравственный преемник русских нигилистов, герой Островского вырастает на той почве, которую полстолетия засевали они зернами своего гнева. Тогда "народ" - молчал. Нигилисты, напротив, говорили много и горячо, и Николенька Иртеньев с тревогой и неприязнью слушал этих, как казалось ему, развязных, неопрятных, плохо воспитанных, дурно произносящих французские слова, но поразитсльно начитанных парвеню. А где-то там, в отдалении, почтительно стоял "народ", молчаливая толпа, дворня. Николеньку эти люди не интересовали; его раздражал зпах сала от их голов, их докучливое "пожалуйте ручку-с", все это было - как плохая погода, и в общем Николенька не имел к этой массе никаких претензий, потому что она была вне игры, там стоял для него просто туман безличности, Потом грянула гроза из тумана. Обернулась плохая погода исторической бурей.
      Островский - частица бури, капля, отразившая взбушевавшийся народный океан.
      Больше! В судьбе Корчагина выразилось нечто важнейшее, чем путь капли в потоке, - самый поток, самая буря выявила здесь свою структуру.
      Бедный поп Василий беззвучно исчез в этой пучине. Просто он попался первым.
      Поп вышвырнул его из школы. Шеф пристанционного буфета вышвырнул его из кухни.
      Какой-то гимназистик пытался швырнуть его в воду на глазах у красивой барышни.
      Детство Корчагина проходит под знаком непрестанного отшвыривания. Его формирование начинается с ощущения постоянной униженности. В скудости быта своего героя Островский выделяет именно эту, духовную сторону. Павка не фиксирует сознания на чувстве голода (хотя, по логике вещей должен испытывать голод), он не страдает от холода (хотя одет кое-как), даже физическая боль от побоев проходит как-то бесследно. Но усугублено до предела чувство общей бесправности, непреодолимой уязвленности, ощущение безличности, в которую походя отшвыривают его сильные мира. Бездна униженности рождает бездну ответной злобы - физические страдания бледнеют при этом.
      Я писал выше, что детство Павки Корчагина, сравнительно с детством Коли Островского, имеет некоторые черты на первый взгляд, несущественные, но по существу чрезвычайно важные. Конечно, маленький Островский, кухаркин сын и пролетарий, сполна испил ту чашу, которую передал потом своему герою. И все же внешняя ершистость, диковатость, отверженность несколько усугублены в облике Павки. Отец Островского, пятидесятичетырехлетний солодовщик с винокуренного завода, благообразный человек с окладистой бородой, - не похож на пролетария Павла Власова. Чистенькие, ухоженные дети в его семье не выглядят босяками.
      Маленький Коля, по причине способностей принятый в учение досрочно, кончает приходскую школу с похвальным листом... и в общем, есть у него некоторая возможность учиться и книжки читать запоем, что он и делает вплоть до 1919 года.
      И все же тот не большой сдвиг в сторону "гаврошистости", который угадывается в детстве Корчагина, - внутренне необходим. Ощущение духовной обездоленности требует выхода; в тексте оно подчиняет себе бытовой рисунок, оно материализует в судьбе героя то, что еще остается неявным в судьбе автора: Павел Корчагин - точное выражение судьбы Николая - судьбы, а не эмпирической биографии! Точно такой же сдвиг - в истории первой влюбленности.
      От романа Павки с Тоней Тумановой остается у нас общее ощущение социального мезальянса; он - мальчишка-кочегар, а она-"барышня", она "образованная", у нее отец - главный лесничий, и "говорить им - не о чем", и ей с ним - "не с руки...".
      Мы знаем, что Н. Островский писал свою повесть предельно достоверно; он половины подлинных имен не изменил в тексте; тем интереснее любой сдвиг, любое отклонение от прототипа, ибо в таких домышленных элементах суть как бы прямо прорывается к нам сквозь эмпирику фактов.
      В жизни Тоню Туманову звали - Люба Борисович. Ее отец был не богатым лесничим, а обыкновенным дежурным по станции, и протрубил он на этом месте все свои тридцать пять служебных лет. Познакомилась будущая Тоня с будущим Павкой не на рыбалке, а на станции, куда Люба довольно-таки демократично носила отцу завтраки. Впоследствии Л. Борисович работала воспитательницей в детском саду, библиотекарем и учительницей, жизнь свою прожила в Шепетовке, а потом в крошечном Староконстантинове. Свидетельство Л. Борисович о Н. Островском: "Мы с Колей никогда не ссорились. На строительстве узкоколейки не встречались".
      Свидетельство Н. Островского о Л. Борисович (надпись на книге): "Любимому другу моей юности от Н. Островского".
      Мы видим, что героиня повести далековато отошла от прототипа. На месте "любимого друга моей юности" - романтическая красавица, социально недоступная, несбыточная. Она и является потом Павлу на строительстве узкоколейки, чтобы увидеть его фантастическим оборванцем и в последний раз оскорбить: "Неужели ты у власти ничего не заслужил лучшего, чтобы рыться в земле?.." Павел отворачивается: "говорить не о чем".
      Если верно, что любовь концентрирует и выявляет в человеке его духовные качества, то первая романтическая влюбленность Павки Корчагина и не могла, наверное, быть иной. Любовь входит в его жизнь для того, чтобы сконцентрировать, довести до предела копящуюся в нем гордость.
      Его достоинство оскорблено и унижено, его воображение дорисовывает ему оскорбительные ситуации - больше! - оно ищет их, чтобы оскорбленность могла излиться. В старом мире униженность его оказывается виной, которой его наградили без его ведома и даже до его появления: он рожден в мире, который заранее уготовил ему безличное существование; он отвечает на это такою же всесжигающей гордостью - первая любовь лишь проявляет в Корчагине его духовный состав.
      Русская кровь, украинская кровь, чешская кровь (мать Островского украинка чешского происхождения). Турия, Вилия, Шепетовка. Пограничные места: скрещенье дорог, наций, языков. "Здесь, на вокзале, сходятся и разбегаются в разные стороны сотни эшелонов". Поляки, русские, евреи, украинцы, немцы. Петлюровцы, голубовцы, красногвардейцы, котовцы, буденновцы. Скрещенья, смещенья, совмещенья. Закономерности, движущие миллионами, выявляются в судьбе героя с последней ясностью. Он рождается на скрещенье путей. Он как бы вне целого.
      Ощущение бесправия, беззаконности его рождения, ощущение духовной частичности, навязанной ему, - оказывается уже как бы и событийной плотью его судьбы. В ней нет устойчивости, нет корней, нет глубокого быта. Сплошное кочевье. Самый сильный бунт против духовной неприкаянности возникает в самой неприкаянной душе.
      Духовный бунт маленького Павки - это вопль о справедливости в мире, в котором не может быть справедливости. Ощущение беспредельной дерзости, беспредельный свободы становится в его душе тем целым, что противопоставляет он насильственной раздробленности своего бытия. Но эту бездну надо заполнить.
      Бунт сплачивает в нем цельное существо, бунт вбирает его без остатка, бунт обозначает в его характере резкий и мощный контур.
      Это цельность от противного. "Слава дерзости! Дерзости ребенка, пришедшего на переэкзаменовку к самодуру, дерзости мальчишки, укравшего браунинг немецкого лейтенапта и избившего верзилу из привилегированного сословия" - вот самый первый и самый непосредственный читательский отзыв на первую часть повести Островского, присланный ему его другом П. Новиковым, когда неопубликованная рукопись еще ходит по рукам на Украине. Этот непрофессиональный отзыв абсолютно точен: дерзкая, безмерная, бунтующая воля - первый ответ существа, ощутившего внутри себя потенциальное единство. Духовная монолитность возникает как отрицание раздробленного и бесмысленпого существования, как ясное ощущение отсутствия полноты во внешнем бытии, как жажда компенсации.
      Эту жажду Островский ощущает всю жизнь.
      В тридцатые годы С. Трегуб записывает его слова:
      - Человек живет не по частям: брюхом, печенью, полом, а целым...
      Жажда цельного бытия - разгадка корчагинского характера. Он не мог бы рассчитывать: три удара лучше, чем шесть ударов... Он знает одну меру: отдать все или получить все. Он либо весь тут, либо весь там. Вернемся к записи С.
      Трегуба. Островский продолжает:
      - Человек делается человеком, если он собран вокруг какой-то настоящий идеи...
      Он с детства ищет какую-нибудь настоящую идею. Овод и Гарибальди, лихорадочное чтение, детские фантазии, воздвигающие сказочный мир над грязью и унижениями реального пристанционного буфета, жизнь воображенная, энергия, ищущая себе применения, две попытки сбежать на русско-германский фронт в 1915 году и фронт, нахлынувший сам в 1918-м, новые слова: "большевики", "ревком"; просьбы дать какую-нибудь работу: "не могу сидеть сложа руки..."
      Теперь напомню вам фразу, с которой является в повесть "Как закалялась сталь"
      матрос Федор Жухрай:
      - Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь?
      Корчагин мог бы ответить словами Маяковского: "Принимать или не принимать?
      Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел и работал. Все, что приходилось".
      Отныне жизнь собрана воедино. Она получила смысл. Формирование героя завершилось.
      Он влился в свое поколение и стал одним из тех, кто сообщил этому поколению неповторимый облик. Впоследствии их назвали - комсомольцы двадцатых годов. Они врезались в историю на взмыленных конях и наполнили трагические годы гражданской войны отчаянным и веселым молодым напором. Они увидели смерть вблизи, когда были еще юнцами, почти мальчиками, крещенные революционной эпохой, они вынесли из этой купели особую закалку, особый романтический склад души и нерассуждающую готовность к самопожертвованию.
      Они торопились жить: шестнадцатилетними они становились во главе полков, уездов, чуть ли не губерний, они рвались вперед, готовые завтра же встать к мировому кормилу, они спешили, уверенные, что родились вовремя. Да, это было счастливое поколение: поколение Аркадия Гайдара, Бориса Горбатова и Виктора Кина - они сами считали себя счастливейшим поколением в истории в том смысле, что, бывает, рождаются люди чуть раньше или чуть позже, чем хотелось бы, а вот они - точнехонько в самое время.
      Время шло - "веселое". Словно чувствовали они: такое мгновенье в истории не повторяется. Они были - ровесники дела и юношами попали на пир славы. Такими же юношами, лихими романтиками, остались они навсегда; и позднее, потом, когда взбудораженная жизнь стала входить в стальные берега, они тосковали и томились, ища себе дела, и мучались оттого, что ни зрелость, ни старость не могли одолеть в их сознании того сабельного блеска, с которым история прорубила им путь из мальчиков - прямо в вечность.
      Павел Корчагин стал одним из ярчайших символов этого поколения. Детство отковывает в нем именно тот психологический рисунок, который нужен. Драчун, вынужденный надеяться на свои силы, маленький аскет, не знающий, что такое роскошь, вечный кочевник, пересаживающийся с паровоза на коня, Корчагин создан для той эпохи, которая подхватила его. Трудно даже сказать, кто кого создал - эпоха Корчагина или Корчагин эпоху; книжка Н. Островского неотрывна от породившего ее исторического момента.
      И все же есть в этой книжке что-то такое, что выделяет ее из этого ряда, что делает повесть Островского... не то что "лучше" таких же книжек о его собратьях по эпохе, нет, но что-то, что делает повесть Островского немножко иной, что сообщает ей какой-то дополнительный оттенок и поднимает над эпохой в некое новое измерение. И сам герой Островского, Корчагин, конечно, рубака, конечно, сын времени, и конечно, типичен для своего поколения предельно... все же - он таит в себе еще что-то большее, чем характер. Рубать рубает и вкалывает, и комсу будоражит, и песни поет, и по стране носится, как тысячи его собратьев, а притом - будто все время отвечает судьбой своей на какой-то неотступный вопрос, и это единое внутреннее напряжение поиска - как стальной стержень в его судьбе; все прочее в конце концов можно и отсечь: сабельный блеск, песни, атрибуты момента, - весь внешний рисунок эпохи уберите, - и все-таки что-то останется... Да, герой Островского живет - словно внутри себя загадку разгадывает. Он наследует от автора удивительную серьезность, непрерывный взгляд в себя, чувство последней, предельной осмысленности каждого шага. Он монолитен внутренне до такой степени, какая не снилась даже и похожим на него сверстникам.
      В тридцатые годы героя "Как закалялась сталь" охотно сравнивали с героем "Зависти" Ю. Олеши. Это сравнение эффектно, но малоплодотворно. Корчагин и Кавалеров несравнимы, потому что действуют в разных художественных системах.
      Разве что сами системы сравнить...
      Ю. Олеша говорил на первом съезде писателей: "В каждом человеке есть дурное и хорошее. Каждый человек может почувствовать в себе появление какого угодно двойника... Изображаешь отрицательного героя - сам становишься отрицательным".
      Не правда ли, многие русские классики могли бы подписаться под этим заявлением: художник перевоплощается, сочувствует, соединяет разное, ищет средний художественный закон, который даст право дышать тем и другим персонажам.
      Николай Островский как писатель всецело антагонистичен этому художественному принципу. Никакого раздвоения! Никакого перевоплощения! Никакого подсматривания из другого мира! Помните запись С. Трегуба: "Писать дневник для печати, для истории - значит умышленно прихорашиваться. Это пошлость..."
      Духовная монолитность - вот единственный закон. "Он никогда не умел ничего делать наполовину", - вспоминает один из людей, знавших Островского. Другой знакомый с ним человек резюмирует: душа его, не имея возможности развиваться вширь, развилась в одну лишь высоту (*).
      (*) "Не имея возможности" в 1966 году назвать имя этого "знакомого", называю его теперь, в 1997-м: Андре Жид.
      Что же делает Павла Корчагина неповторимым среди сверстников, столь похожих на него внешне?
      Вот эта высота принципа, всецелая преданность идее, монолитность духа, пронизывающая все его бытие и немыслимая в русской литературе, наверное, со времен протопопа Аввакума. В корчагинской жизни есть много эпизодов, в которых подобно Павлу мог бы вести себя, скажем, Сережа Брузжак или любой из собратьев по поколению. Но есть эпизоды о которых мы безошибочно можем сказать: здесь нужен именно Корчагин, только Корчагин.
      " - За жестокое отношение к безоружным пленным будем расстреливать. Мы не белые!
      И отъезжая от ворот, Павел вспомнил последние слова приказа Реввоенсовета, прочитанные перед всем полком: "Рабоче-крестьянская страна любит свою Красную Армию. Она гордится ею. Она требует, чтобы па знамени ее не было ни одного пятна".
      Нужен был перед этим рассказ наборщика Самуила о том как зверски замучили белополяки шепетовских комсомольцев, нужен был приказ: "Никаких грубостей в отношении пленных!", нужна была именно эта ситуация, когда душа жаждала мести, когда, кажется, естественнее всего было взорваться: "Они наших вешают, а их провожай к своим без грубостей!" - нужна была, одним словом, именно эта справедливая ярость естественного, живого чувства, - чтобы Корчагин смирил это живое чувство во имя высшей воли.
      - Ни одного пятна, - шепчут губы Павла...
      Типично корчагипская ситуация - когда стальная единая воля смиряет, сминает, уничтожает порыв плоти. Влепить пощечину Файло - здесь нужен именно Корчагин.
      Явиться к Дубаве, увидеть торчащую из-под одеяла женскую ногу - "Эх, гад!" - прошептать в лицо - только Корчагин. Сесть за "флирт цветов" на вечеринке, увидеть робкое ожидание в "голубых глазенках" какой-то тихой деочки, резануть в эти голубые глазенки: "Чепухой занимаешься" - вот неповторимо корчагинское.
      Плоть бывает гнусная, отвратительны, бывает робкая и беззащитная, бывает завлектельная - но везде при соприкосновении с плотью мгновенно распрямляет в Павле неумолимо смиряющая пружина высшей идеи, и в этом жертвенном самоскручивании ему нет равных.
      Главный, ключевой, всенародно известный эпизод центральной части повести - строительство узкоколейки. Символическая картина героизма духа, побеждающего именно тогда, когда, кажется, не остается никаких внешних возможностей для победы в реальности. Мороз, заносы, болезнь, отсутствие одежды, отсутствие строительных материалов, полная техническая невозможность строительства, и в довершение всего - бандиты под боком и бюрократы в городе... И что же? Именно эта полная немыслимость реального успеха включает в герое какую-то сверхэнергию духа, которая словно ждет момента, чтобы доказать свое превосходство повседневной логике... Да, в Боярке нужен только Корчагин!
      Пароль его детства - отверженность.
      Пароль его молодости - самоотверженность.
      Великая драма его судьбы складывается, как единая песнь.
      Когда эпоха двадцатых годов стала отходить в прошлое, ее начали именовать эпохой аскетических героев. В разных вариантах мысль об аскетически-жертвенном самосознании Корчагина и теперь бытует в литературе об Островском - и у нас, и за рубежом особенно. Это мнение кажется небезосновательным, если судить извне.
      Но тонкость вот в чем: наиболее решительным противником такой оценки является сам герой; наиболее резким врагом аскетической морали выступает сам Остропский.
      Аскеза как осознанный нравственный идеал есть в сущности перевернутый гедонизм, это такое же смакование отсутствия внешних благ жизни, как гедонизм - смакование присутствия этих благ. Аскеза есть жизнь сознательно частичная, сознательно неполная и ущербная. Жизнь героев эпохи гражданской войны может нам показаться аскетичной, если мы будем внешним образом сравнивать тогдашний быт с теперешним. Но никогда они не считали себя аскетами. Для них это и была жизнь: полная, всецелая, заполнившая собой мирозданье.
      В 30-е годы Островский получал множество писем с протестами против того, что его герой впадает в болезнь и немощь. Лейтмотив его ответов: болезнь - случайность, будь моя воля - Корчагин был бы олицетворением здоровья и силы...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5