— В подвал — живо! — яростно шептал Степан.
В кухонное окно тихонько постучали. Это был Голованов.
— С Вильке — все! Баба его меня видела. Надо смываться.
Степан был в ярости. Он потребовал, чтобы Голованов немедленно шел с ним на станцию.
Вася уже не возражал, но пытался успокоить нас:
— Вильке не хватятся до утра. Баба связана правильно. Порядок морской!
Перед уходом Вася протянул мне пистолет «вальтер»:
— Держи, матрос! На этом пистоле — кровь наших, Шелагурова, может быть...
Теперь и Степан понял кое-что. Его гнев остыл, но тревога не улеглась:
— Погубишь ты нас всех, как щенков! Что ж лавочницу оставил?
— Не могу бабу убивать. Я ж не фашист. Ну, пошли! — Он вдруг поцеловал хозяйку, хлопнул меня по спине. — До Меринки! Не тушуйся, салага, делай, как я!
Он не случайно произнес свою любимую фразу. Потом остановился в дверях и добавил:
— Только не в этом смысле. Пусть твой «вальтер» до Меринки молчит. Только в крайнем случае. Это приказ. Повторите!
— Есть! До Меринки — только в крайнем случае.
4
Степан явился после полуночи. Он рассказал, что Голованов благополучно отбыл в качестве помощника машиниста. Пока дожидались отправления, Голованов успел рассказать Степану о казни Вильке. Это была действительно казнь, а не просто убийство. Через кухонное окно Голованов пробрался в дом и в спальне застрелил эсэсовца из его же пистолета, а «полюбовницу» связал полотенцами. Уходя, он оставил записку: «От имени Трибунала Черноморского флота немецкий офицер Вильке, повинный в зверских убийствах советских военнопленных, приговаривается к расстрелу».
Остаток ночи прошел спокойно, но осторожный Степан продержал меня до следующего вечера в погребе. Когда стемнело, мы отправились на товарную станцию. Она находилась рядом с портом. И снова я увидел разрушенные пакгаузы, обгорелые стропила — следы нашего обстрела с моря. До сих пор не разберутся!
Степан перекинулся словечком со сцепщиком. Мы переползли под вагонами несколько путей. Торба с продуктами колотила меня по спине. Наконец вышли к Степанову паровозу. Я поднялся, ухватившись за отполированные руками поручни. Кочегар был уже здесь. Его звали Михай.
— Как короля! — пояснил Степан. — Только у короля работенка почище.
Я принялся помогать им. Это была тяжелая работа, но вольная. За месяц на румынской земле впервые работал для себя.
В два часа ночи тронулись. Огоньки Констанцы поплыли за окнами паровозной будки. На минуту показалось море. Над ним скрещивались лучи прожекторов. Потом море скрылось, прогрохотал мост, и мы легли на курс.
«Курс — домой!» — так думал я тогда.
5
Тезка короля, Михай оказался неутомимым и веселым парнем. Даже мрачный Степан не мог удержаться от смеха, когда Михай, орудуя лопатой, рассказывал анекдоты. Я их не понимал, но тоже смеялся, глядя на уморительные рожи, которые корчил мой новый приятель. Его лицо с одной стороны освещало пламя из топки, а другая была темной. Капельки пота блестели, длинные руки работали, как рычаги. После очередной загрузки топки, задраив дверку, Михай усаживался подальше от нее и вытаскивал свою торбу с продуктами. Раскрыть мою торбу Степан не позволял:
— Успеешь! Наголодаешься.
Они угощали меня из своих запасов, а утром на станции Браила Михай раздобыл яблоки и кувшин простокваши. В простокваше плавала угольная пыль, а яблоки пахли машинным маслом, но мне все нравилось здесь.
Справа то появлялся, то исчезал Дунай с его широченной поймой, болотами и тростниками. Дунай напомнил о Днепре. Скорей бы эта Меринка, Украина и путь к Днепру! Если в Румынии нашлось столько друзей, то сколько же я встречу их на украинской земле!
Через сутки за пригородными лесами в сетке мелкого дождя показался Кишинев. На соседнем пути остановился товарный состав. К решеткам крохотных оконцев прижимались бледные лица. Стоны, плач, проклятия доносились из вагонов с надписями на бортах: «Аушвитц». У тормозных площадок стояли немцы-караульные в касках. От этого состава распространялся неистребимый в памяти запах горя. Он долго преследовал меня.
В Тирасполе ждала неприятная новость: паровоз отправляют назад, а эшелону дадут другой. Степан почесал затылок.
— Этого я и боялся! Но ничего — доберешься. Иди с Михаем.
— Ивану Ерофеичу и отцу твоему передай мой сыновний поклон. Ни тебя, ни их никогда не забуду.
Степан обнял меня:
— Прощай, друг! Авось встретимся после войны!
Михай сунул мне в руки здоровенный гаечный ключ. Мы полезли под тендер, оттуда под вагон. Пол его был проломлен, и доска держалась на двух гвоздях. Через минуту мы были в вагоне, где за пустыми ящиками для меня заранее приготовили убежище. В полумраке я увидел матрац и немецкий канистр.
— Вода! — указал Михай. Потом добавил что-то по-румынски, крепко хлопнул меня по спине и спрыгнул вниз. Наверно, он хотел сказать: «Все будет хорошо! Не волнуйся. Но и не зевай!»
Через сутки поезд остановился на станции Меринка. С котомкой за плечами и гаечным ключом в руке я спустился на пути, прополз под соседним составом и пошел вдоль вагонов. Ключ предназначался для маскировки, но мог служить и оружием.
Рассвет с трудом пробивался сквозь густой дождь. Было холодно. Прошел патруль. Я застучал ключом по скатам вагонов. Состав кончился. Вдали открылся большой вокзал, тускло освещенный синими лампочками. Ориентиры точно совпадали. Пакгауз, поворот, железнодорожный переезд. Обойти его слева. Все так. Уже промокший насквозь, я бодро шагал по непролазной грязи. Дом кассира Гущинского ничем не отличался от других таких же домиков с палисадниками, но я сразу узнал его. Напротив — колодец, у калитки — осокорь.
Дверь открыла женщина лет сорока. По ее лицу, по беспорядку в комнате я понял: что-то случилось здесь.
— Здравствуйте в вашей хате. От Степана вам поклон.
Она рассматривала меня, взяв с припечка керосиновую лампу. Вид у меня был, вероятно, страшный. Весь в грязи — с головы до ног, лицо — в паровозной копоти.
— От Степана-машиниста привет! Где хозяин?
— Черт бы забрал вашего Степана! Нет хозяина!
Оказалось, вчера приходил «какой-то вроде меня», тоже от Степана. Ушли вместе с Гущинским, а когда Гущинский вернулся, нагрянули полицаи. Перерыли весь дом, а его забрали.
— Так что делать вам тут нечего. Идите отсюда. Для вас же будет лучше!
Вот я и один... Случилось то, чего боялся больше всего. Ниточка оборвалась, и куда идти — неизвестно.
Я ушел бы тут же, если бы не появился парнишка лет четырнадцати, русый, в отцовских сапогах. Он что-то зашептал матери на ухо, потом принес из сеней ведро и таз. Я наскоро вымыл лицо и руки. Женщина дала мне брюки и ватную куртку. Парнишка снял с себя сапоги:
— Скорей переобувайтесь, дядя. Я провожу!
Мать накинулась на него, замахнулась веником, но хлопец мгновенно выскользнул в сени. Когда я переодевался, женщина увидела пистолет и вдруг разрыдалась. Она схватила меня за руки, умоляла пощадить парнишку:
— Пусть немедленно идет домой! Сию минуту!
Я обещал. Поблагодарил за одежду и положил на припечек зеленые бумажки — сто лей. Она и не взглянула на деньги. Ей нужно было одно: чтобы я поскорее ушел.
Парнишка ждал за дверью. Тщетно я пытался отправить его домой. Он не соглашался:
— Выведу вас на дорогу и вернусь!
На ногах у него были резиновые чуни, подвязанные веревочками. Огородами и садами вышли на край поселка. Было уже светло. Дождь продолжался. У проселочной дороги паренек остановился. Оказывается, он кое-что знал: нужно идти на село Косачи, потом все на север. Так его батька направлял людей от Степана. Они двигались к Новоград-Волынску. Это далеко. По пути будут реки и магистральные шоссе. Но все равно надо идти, потому что под Новоград-Волынском — отряд Белобородова.
Я пожал ему руку, как взрослому. Поблагодарил.
— Не за что! — сказал паренек. — У каждого своя работа.
Так, наверно, говорил его отец. Шагая вдоль топкой дороги, я думал о неизвестном друге — товарном кассире Гущинском. Может быть, его уже расстреляли. А Голованов? Раз Гущинский вернулся домой, значит, он вывел Голованова на трассу. И тогда Вася идет где-то впереди курсом на Новоград-Волынск.
С трудом вытягивая пудовые сапоги из чавкающего чернозема, я двинулся тем же курсом.
6
Весь день я шел по своему курсу вдоль большого тракта, то удаляясь от него, то приближаясь. Иногда я видел немецкие грузовики, телеги, запряженные всклокоченными лошаденками. Я сильно устал, и продукты мои кончились. За прудом, сплошь заросшим почерневшим камышом, показались крыши села. Через пруд были проложены мостки. Резкий ноябрьский ветер нес дым из труб и последние листья, сорванные с осин и тополей. Вечерело. Не надеясь добраться к ночи до следующего села, я перешел через мостик и постучался в дверь крайней хаты.
Пожилой крестьянин с благообразной, окладистой бородой впустил меня в дом. Я сказал ему, что уволился с железной дороги и добираюсь в свое село на Уманщине. В комнате пахло горячими щами. Хозяйка возилась у печки. Городская кровать была накрыта ковром, а в углу, прямо на полу, стояло большое зеркало без рамы. В зеркале отражался я сам, а за моей спиной — голое грушевое дерево в окне и дорожка к пруду.
В другом углу, под иконами, молодая женщина что-то шила. Хозяин поинтересовался, не был ли я в армии. Ответил, что не взяли по болезни. Глядя на меня, легко было поверить в это.
— Значит, повезло тебе. А вот ее мужа, — он кивнул в сторону молодой, — забрали, и пропал, как булька на воде.
— Почему пропал? — возразил я. — Где-нибудь воюет.
— Да, война... — вздохнул он, сгребая свою бороду горстью. — У нас она скоро кончилась, а в России, говорят, воюют. Нравится им, что ли, воевать?
Это замечание мне не понравилось, но тут хозяйка принялась разливать по мискам борщ, который сейчас занимал меня больше всего. Мой ватник сушился на печке, сапоги стояли у двери. Сонное тепло обволакивало мысли.
Сидя в торце стола, хозяин поглядывал на меня сбоку. Потом я понял, что вальтер оттопыривал тесный карман брюк. Бородатый послал дочь за водкой и тут же вышел следом:
— Погоди! Посуду дам.
Молодая долго не возвращалась, и мы принялись за борщ — наваристый и густой. Уже доканчивая миску, я поднял глаза и увидел в зеркале троих мужиков с винтовками.
Партизаны? Среди бела дня в селе, с оружием? Они направились прямо к хате. А почему желтые повязки на рукавах? Полицаи?! Дочка пошла за водкой... Вопросы об армии. Слишком жирный борщ... Второй двери в хате, очевидно, нет...
Хозяин смотрел в окно. Полицай снимал винтовку с плеча.
Резким рывком я опрокинул стол вместе с борщом и вытащил из кармана вальтер. Хозяйка пронзительно заверещала:
— Ой, лышенько!
Схватив мимоходом ватник, я бросился во вторую комнату. Прикрывшись ватником, с налета высадил оконце. Боль за ухом — стекло! Но я уже снаружи... Справа — стог сена, дрова...
Выстрел хлопнул. Это — в меня. И тут же увидел у стога полицая. Он передергивал затвор винтовки. Я выстрелил прямо ему в лицо и кинулся к пруду, с разбега нырнул в мокрые камыши, провалился по колено в холодный ил. Сзади стреляли, и я уходил все глубже, по грудь, по шею...
Потом стало мельче. Спотыкаясь и скользя, я добрался до противоположного берега. Один из полицаев наудачу стрелял в камыши, другой побежал через мосток. Я слышал топот его сапог и со злостью вспомнил о своих, которые остались в хате.
Высунуться из-за камышей я не мог. Полицай тут же взял бы меня на мушку. Стараясь поменьше шевелить стебли, я двинулся назад; скорчившись, подлез под мостки. Илистая вода попадала в нос и в рот. Я глотал ее, стукался головой о настил, но пистолет держал выше уровня воды. Дополз почти до берега и замер под мостками.
Меня бил озноб. Ноги сводило от холода, но я ждал. Прошло не менее получаса. Из моего убежища я видел, что уже стемнело, и слышал, как полицаи перекрикиваются через пруд. Еще четверть часа — окоченею и захлебнусь в грязи под мостками. Полицай снова выстрелил. По звуку я понял, что он стоит левее меня. Высунулся из-под мостков и увидел его в десяти шагах.
Моя рука с пистолетом дрожала. Облокотился о настил, тщательно прицелился и выстрелил два раза подряд. Полицай закричал, бросил винтовку, схватился за живот. Я помчался прыжками по берегу пруда к темным кустам. Они хлестнули меня по лицу. Споткнулся. Вскочил. Снова бежал, продираясь сквозь ветки. Потом пересек луг, за которым темнел лес. Я задыхался, падал и все бежал, бежал, пока не свалился в полном изнеможении.
Тиканье часов постепенно проникло в сознание. Часы лежали в кармашке, пришитом к тельнику. «Секунда — и раз. Секунда — и два. И три, и четыре...» Надо встать! Нет сил. Открыл глаза — мрак. Стволы едва проступают из темноты. И сверху и снизу — темно, как под водой.
...Поднялся. Пошел, натыкаясь на стволы. Болела порезанная стеклом шея. И ноги. Особенно левая. Роща кончилась. Началось поле. По колючей стерне двигаться я не мог.
А куда я иду? Где север? Ты же собирался стать штурманом? Но у штурмана есть компас, карты, звезды, наконец! У меня не было даже звезд. Казалось, их нет совсем. Даже там, за темнотой неба. Осенняя ночь, черная и густая, была бесконечной. Я падал, подымался и снова шел.
Рассвет застал меня у проселочной дороги, взрытой колеями колес. Мокрый ватник висел тяжелым грузом. Я скинул его, остался в румынской рубахе поверх тельняшки. Было так холодно, что я не мог удержать стонов. Ветер донес запах дыма. Как дикое животное, я принюхивался к нему, инстинктивно чувствуя опасность, потому что к этому запаху примешивался другой, едва уловимый запах.
Он напомнил мне вагоны с надписью «Аушвитц».
Первое побуждение — идти прочь. Но оставаться в поле я не мог. Дым, даже отравленный, притягивал. Он привел меня к селу.
Издали оно показалось вымершим. Ни лая собак, ни скрипа колодезных корб. Только возбужденный вороний грай.
Подойдя ближе, я увидел печные трубы среди обугленных головешек. Кое-где сохранились почерневшие остовы хат. Это не были следы войны. Скорее — расправа.
На деревенской площади стояла виселица — два столба и перекладина из неструганых бревен. Трое повешенных, и надпись на фанерке по-русски и по-немецки: «Хоронить воспрещено».
Огромные, наглые вороны нехотя слетели с трупов и уселись на перекладине. Босые ноги повешенных покачивались на уровне моей груди. Двое были в армейских гимнастерках, третий — в нижнем белье. Головы странно наклонены вниз и вбок. Без глаз. Совсем без глаз! Я пошел прочь, а вслед неслось торжествующее карканье. И даже когда село осталось позади, вороний крик отдавался у меня под черепом и запах тления преследовал меня.
На хуторе, неподалеку от сожженного села, я провел несколько суток. Какая-то женщина втащила меня в сарай. Руки у нее были жесткие и сильные. Появился чугун с горячей кашей. Я хватал ее прямо руками. Потом меня накрыли рядном. Дождь стучал по крыше. Было тепло. Пахло сеном, амбарной пылью и коровой. Она терлась боком о глинобитную перегородку.
Мне ничего не снилось. Я спал и просыпался временами. Пил горячее молоко. Один раз я проснулся с явным ощущением того, что силы возвращаются ко мне. Ноги почти не болели. Они были смазаны каким-то жиром и накрыты обрывками полушубка.
Не знаю, как зовут женщину, которая спасла меня. Не знаю названия хутора. Не знаю точно, сколько пробыл там. Она разбудила меня среди ночи, надевая мне башмаки. Она говорила:
— Тікай, ріднесенький, тікай, бо в мене діти маленькі. Хату спалять, що робитиму?
И я ушел, через огород, в лес, в темноту, так и не увидев ее лица. Ногам было тепло в больших башмаках с портянками. В толстой куртке и рваном брезентовом плаще, с палкой в руках, я шел и думал об этой женщине, пытаясь отделить сон от яви и убеждаясь, что все было явью — и виселица с воронами, и теплая клуня, и корова за стеной. Когда-нибудь разыщу эту женщину. Я узнаю ее по прикосновению сильных рук, которые перевязывали мне шею, обматывали ноги мягкими тряпками и напоследок сунули в карманы два крутых яйца и луковицу.
Я прошел километров тридцать, держа курс на северо-восток, и снова заночевал у одинокой женщины на краю села. Там уже был один человек, который тоже пробирался от села к селу. Я лег у печки, он — на лавке у окна. Он поинтересовался, куда я иду. Я назвал первый попавшийся город — Умань. Когда он уснул, я достал свой хронометр и спрятал его, по методу Голованова, под грязной тряпкой на забинтованной ноге. Пистолет я положил под голову, но воспользоваться им не пришлось.
Меня разбудил яркий свет из двери и из окна. Я едва успел сунуть вальтер за печку, вскочил, подгребая ногой сено к печке. Пронзительный луч в упор ослепил меня. Я прикрылся ладонью, понимая, что произошло непоправимое. Стволы трех автоматов смотрели мне в лицо.
— Papiren! Waffe![34]
Не ожидая ответа, они обыскали нас обоих.
— Raus![35]
Нас вытолкали за дверь.
Один из немцев, выходя, стукнул хозяйку прикладом:
— Alte Hexe![36] Партизанский матка!
На пересыльном пункте набралось с полсотни задержанных в разных селах. Бродяги в лохмотьях, крестьяне, у некоторых — остатки военного обмундирования. Ночь мы провели за колючей проволокой, под дождем. Вызывали в хату по одному. Как я жалел теперь, что мой вальтер остался за печкой! Можно было бы умереть по-солдатски, а не как баран на бойне. Но шансов не было никаких. Дом окружили, вошли сразу шестеро.
Допрашивал молоденький офицерик в нижней рубахе. Китель армейского лейтенанта висел на стуле. Начищенные сапоги сверкали на столике под иконами. Солдат подкидывал поленья в раскаленную печурку.
Я повторил свою историю о железнодорожнике, освобожденном от призыва по болезни.
— Все они не были в армии! — сказал офицер переводчику, и я понял, что моя выдумка не слишком оригинальна.
— Шталаг! — отрубил немец.
На этом допрос окончился, и начался путь. Нас вывели на шоссе. Гнали быстро, форсированным маршем. По четыре в ряд. Справа — каски. Слева — каски. Глаз не видно. Подбородки. Подбородные ремни. И собаки на сворках. Желтые глаза. Мокрые языки. Где они набрали таких псов? Таких псов с волчьими мордами?
Немцы ставят ногу с размаху. В коротких сапогах. За голенищами — обоймы.
— Dally! Dally![37]
Мимо мокрых деревень. Мимо поваленных телеграфных столбов. Мимо леса. Мимо поля. Мимо ржавого комбайна.
Разговаривать нельзя. И некогда. Надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться, не поскользнуться, не сделать шаг в сторону, потому что пес тут же, рыча, натягивает сворку.
В пути, на коротких привалах, когда мы ложились, как стояли в строю, прямо в грязь, к нам присоединялись новые группы. Дождь то моросил, то переставал. Счет времени исчез.
— Dally! Dally!
Только не отчаиваться, не терять надежды! Некоторые падали. Подымать нельзя. Помогать нельзя.
— Dally! Dally!
«Вперед! Идите вперед. Здесь каждый только за себя. Каждый — один в этом строю. Один — и каски. Один — и собаки».
Изредка позади раздавался выстрел. Я понимал. Я шел — и дождь в лицо, и ветер в глаза.
Как же я буду истреблять вас, если когда-нибудь... Если только когда-нибудь...
Справа лес надвинулся на дорогу. Лес — спасение. Темнота. Шоссе идет в гору, круто поворачивает, темный язык кустов и деревьев выдвигается вплотную к нам. Между касками — интервал в несколько шагов, а там — деревья и овраг...
Майор без шапки, со шпалами на драной гимнастерке, рванулся в сторону, прыгнул через ров.
В него не стреляли. Только спустили псов. Больше я ничего не видел. Конвоир огрел меня по лицу: «Не оборачиваться! Идти!» А сзади лай и человеческий крик. Не крик — предсмертный вопль. Рычание псов. И все...
Глава седьмая
ШТАЛАГ № 4037-БИС
1
К концу пути я двигался автоматически, ничего не замечая вокруг. Оцепенение прервалось, когда мы свернули с шоссе. Воронки, заполненные водой, и обугленные пни говорили о том, что здесь проходила линия фронта. За разрушенными корпусами показалась вышка с площадкой наверху. Вскопанная полоса земли. Фонари на столбах — размытые желтые пятна в сером свете сумерек, а может быть, рассвета. И колючая проволока. Черные строчки одна над другой, чуть ли не до самого неба. Ворота с вывеской: «STALAG № 4037-BIS».
Тут началось невероятное. В воротах открылась калиточка. Не больше двух человек смогли бы протиснуться туда одновременно. Каски отодвинулись на края площади, Вдруг кто-то закричал:
— Собаки! Они спустили собак!
Псы ворвались в колонну. Я увидел рядом оскаленную морду, почувствовал смрадное дыхание этой пасти и ринулся к спасительной щели, в живое человеческое месиво. Некоторые пытались бежать в сторону. Их расстреливали из автоматов.
По ту сторону калитки я очутился весь в крови, в разодранной сверху донизу куртке. За воротами добивали раненых.
Ночь мы простояли в сарае, набитом до отказа, валясь друг на друга, как в переполненном трамвае. Не хватало воздуха. Сознание то гасло, то возвращалось короткими всплесками.
Утром двери распахнулись. Меня вынесло наружу. Все медленно просветлело: угловая пулеметная вышка, ряды бараков за бетонной полосой, кое-где на вытоптанной земле — клочья травы.
Началась регистрация. Новоприбывших было не меньше тысячи человек. Вахманы — охранники в синей форме ударами прикладов выравнивали строй вдоль аппельплаца.
У столика, за которым сидели два писаря, появился переводчик. Распахнув светло-коричневое кожаное пальто, он вытер ладонью рот и объявил, что за ложные сведения о себе виновные будут расстреляны на месте. Подъехали на машине эсэсовцы в черных мундирах: заместитель коменданта лагеря оберштурмфюрер Шмальхаузен и зондерфюрер Кроль[38]. Они тут же начали отделять евреев и коммунистов от «честных хлеборобов».
— Национальность? Фамилия? Номер части? Звание? Место рождения? — спрашивал переводчик.
Меня здесь никто не знал, и я мог назвать себя как хотел. Версия об освобожденном от призыва железнодорожнике уже однажды подвела. Я назвался украинцем по фамилии Дорошук из села Комары в окрестностях Южнобугска. Назвал номер дивизии, в которой якобы служил. Дивизия попала в окружение. Я скрывался по селам, а теперь добираюсь домой. Все выглядело довольно правдоподобно. По-украински я говорил не хуже других. Переводчик не мог бы ни к чему придраться.
Писарь уже собирался внести мою фамилию в список «честных хлеборобов», которых немцы с пропагандистской целью отпускали домой, но меня выдали волосы. В отличие от красноармейцев срочной службы, я не был острижен под машинку.
— Mutze ab![39] — закричал Кроль, плотный эсэсовец с тонким голосом.
Кто-то сбил с меня шапку.
— Offizier? — спросил Кроль. — Komissar?[40]
Лица немцев поплыли перед глазами. Слово «комиссар» произнесено — я погиб. Что делать? Заговорить по-немецки? Сказать — железнодорожник? Поздно!
За спиной кто-то произнес спокойно и четко:
— Biн — сержант-надстроковик. Був у нас кладовщиком. Мы з одної роти.
Я повторил, как ученик подсказку:
— Сержант-сверхсрочник. Служил кладовщиком.
Моего спасителя вызвали из строя. Я сейчас же узнал его по голосу, хоть видел только раз в полумраке хаты, где нас взяли. Теперь он стоял перед эсэсовцами — рослый, большеголовый и длиннолицый, с крупными, грубоватыми чертами. Лет ему было под сорок. Скорее всего, его можно было принять за обычного колхозника. Небольшие темные глаза выражали ту милую простоватость с хитрецой, которая заключена в старинной украинской поговорке: «3 мужика ти мене не скинеш!»[41]
Да, это тот, кто спал в хате у окна, когда нас взяли. Он повторил названный мной номер дивизии. Зачем? Если обман раскроется — пропали оба.
Ему поверили, но все-таки ни его, ни меня не записали в «честные хлеборобы». Мы оказались рядом в колонне, которую вели на обед. Он спросил:
— Лейтенант?
— Моряк, — сказал я.
— Как зовут?
— Алексей.
— А я — Петро. Встретимся!
Обед раздавали из железной бочки из-под бензина. Заключенные подходили к загородке и получали черпак грязной баланды. Каждый подставлял что имел: котелок, ржавую каску или консервную банку. У многих не было никакой посуды. Им наливали в пилотку, в полу шинели. Я подставил рваную шапку и в растерянности задержался у бочки, потому что пойло тут же вытекло на землю.
— Ты что, закуски ждешь? — заорал охранник и огрел меня черпаком по темени.
Это был мой первый обед в лагере. Потом я раздобыл себе консервную банку, но бурда, которую нам раздавали два раза в день, и кусок хлеба из отрубей с опилками едва поддерживали силы. Голод не покидал меня ни в бараке, ни на работе. Временами наступало полудремотное состояние апатии, когда предметы вокруг исчезают и под закрытыми веками плавают желтые круги. Я чувствовал, как тупею, остаются только животные стимулы самосохранения: есть, беречь тепло, не попасться на глаза зондерфюреру Кролю. Мысль о побеге казалась фантастической.
На развалинах сельскохозяйственных мастерских немцы строили авторемонтный завод. В кучах мусора и битого кирпича, который мы разбирали, иногда обнаруживались мины. Попадались разбитые винтовки, патроны. Все найденное оружие полагалось немедленно сдавать, но охрана не могла усмотреть за огромной массой заключенных. Я видел, как один человек подобрал обломок широкого штыка от винтовки СВТ и спрятал его под свое тряпье. Он повернулся ко мне, и я узнал своего спасителя — Петра. Он улыбнулся. Было странно, что кто-то может еще улыбаться.
Петро сказал, что его перевели в нашу бригаду. Это меня обрадовало на мгновение, но не все ли равно?
— Ты мне нужен! — заявил он.
— Зачем? — спросил я.
— Вместе теплее, — ответил Петро и снова улыбнулся, — вечером в бараке поговорим.
О чем? О кружке баланды? Или о том, кто из нас раньше сдохнет? Мне казалось, люди вообще разучились говорить.
Вечер пришел такой же, как всегда. Как вчера, как завтра. Сосед слева бормотал:
— Господи Иисусе Христе, помилуй мя!
Эту фразу он повторял несчетное количество раз. Даже когда он молчал, серые губы шевелились, и по их движению я узнавал слова, доводившие меня до умопомрачения.
Мокрый снег с дождем бил в крохотное окошечко. Под потолком собирался пар. Закутавшись в свое тряпье, я пытался согреться, чтобы уснуть наконец, не видеть всего этого, не слышать.
Вошел Петро, сел рядом со мной на нары, предложил махорки:
— Кури. Только потихоньку.
От сладкого дыма с отвычки закружилась голова.
— Я был три раза в концлагерях, — сказал Петро. — Этот — четвертый. Три раза бежал.
Так я и знал: заведет разговор о побеге.
— Куда бежать? Как? Вот послушай.
Слева доносилось! «Господи Иисусе Христе, помилуй мя...»
Петро спросил:
— У тебя есть мать?
Зачем это? Я не хочу помнить ни о чем!
— Нет у меня никого. И меня нет.
— Врешь! — сказал Петро. — Есть у тебя мать. И ждет. Мать, Алешка, это такое дело... Она чует, пока ты жив! Не смеешь лишать ее этого чувства.
На этот раз Петро больше ничего не сказал, но теперь каждый вечер он сообщал какую-нибудь новость. То узнал от вольнонаемных газосварщиков сводку Совинформбюро: «под Севастополем немецкое наступление провалилось», то прослышал, будто поблизости пошел под откос немецкий эшелон.
— Сам он пошел, что ли? Ясно? Ты пойми, Алешка: живем не среди палачей и сумасшедших. Живем среди своих!
— Знать, где проходит линия фронта... — сказал я.
Вероятно, Петро понимал эти слова лучше меня самого. Он положил руку мне на голову:
— Вот здесь, в наших головах проходит сейчас линия фронта, последний оборонительный рубеж.
Постепенно из простоватого мужичка, который спас меня на регистрации, Петро превращался в командира.
— Чего ты от меня хочешь, Петро?
— Слушай. Река есть река, пока течет. Вынь рыбу из воды — погибнет. Не дай бензина мотору — заглохнет. Не дай растению дождя — увянет. А солдат — всегда солдат.
— Понятно.
— Ничего тебе еще не понятно!
Я был зол на него. Он тормошил меня. Не давал уйти в единственное мое убежище — тупую отрешенность. Он приказывал и смеялся, сравнивал меня с полоумным богомолом:
— Тот тоже уходит, заглушает волю молитвой. Я хочу, чтобы ты остался человеком, Я требую этого, как старший по возрасту и по званию. Я хочу, чтобы твоя мать дождалась тебя.
— Кто ты такой, черт возьми... Кто вы, наконец?
— Говори мне «ты», как говорил. Здесь для всех — рядовой солдат. Самое высокое звание. И ты — солдат. Это — спасение.
2
Он все-таки добился своего. Теперь я сам старался преодолеть болезненную апатию. Вспомнилось морское правило: укачивает тех, кто бездельничает. А если от работы тельняшка мокрая, то никакая морская болезнь тебя не возьмет.
Моя тельняшка давно истлела, а шелагуровский хронометр был до сих пор цел. И снова я прислушивался по ночам к его тихому ходу, укрепляя себя в уверенности, что каждая прожитая секунда работает на меня. Это еще не было возвращением в строй. Иногда казалось: все разговоры Петра — самообман. И нечего барахтаться. Если не сдохну с голода, сойду с ума.
В те дни Петро доверил мне первую тайну. В лагере создан штаб подпольных боевых групп. И первое задание: искать и прятать все, что может служить оружием. Наблюдать за немцами, изучать их повадки, склонности. Замечать, когда они появляются на территории лагеря, когда уходят.
— Вот, к примеру, зондерфюрер Кроль, — говорил мне Петро. — Его оружие — не только пистолет и нагайка. Понаблюдай за ним.
Этого Кроля военнопленные боялись больше, чем самого лагерфюрера — коменданта-лагеря.