Подруга Лены Турбиной была импульсивна, непредсказуема и, как я уже сказала, взбалмошна. Общалась в основном с такими же ненормальными: музыкантами, поэтами и художниками. По плечу ли ей было заботиться о Мишке, отбивающемся от рук? Конечно, не по плечу. Впрочем, как и вся жизнь с ее неразрешимыми противоречиями и проблемами. И когда ноша становилась невыносимо тяжелой, Ольгунчик и попадала в известную клинику, защищаясь от реальности. Это случалось с определенной периодичностью до появления в ее жизни, как уже было сказано, Денисова.
Кстати, когда Ольга попадала в больницу, Мишка сразу же спохватывался и начинал, в свою очередь, заботиться о ней, таская в больницу сумки с продуктами и ожидая, когда сестра подлечится и снова переложит ответственность за его жизнь на свои плечи. Так все и шло.
Ольгунчик, копаясь в себе, искала причину того, почему психика ее была столь ненадежна, и пыталась всегда что-нибудь из своих изысканий донести до Лены. Лена все выслушивала. Правда, не все понимала, но это ничуть не мешало их дружбе.
Дружба эта, а точнее — привязанность, а еще точнее — какая-то необъяснимая зависимость друг от друга, длилась, естественно, с перерывами, без малого двадцать лет. Это было тем более странно, что Лена и Ольгунчик были абсолютно разными. И их точки зрения на все вокруг чаще всего не просто не совпадали, а находились в разных плоскостях. Кстати, одним из камней преткновения был именно Мишка.
— Сколько можно жить его жизнью? — вопрошала подругу Лена, считая себя более психологически продвинутой.
— Тебе просто повезло, — отвечала Ольгунчик. — У тебя старший брат, а у меня — младший.
— Ну и что, какая разница? — не унималась Лена. — Пока ты будешь вешать на себя все его проблемы, он так и не слезет с твоей шеи. У каждого — свой путь, своя жизнь. Ты просто мешаешь ему проживать то, что ему предназначено. Неужели ты не понимаешь?
Ольгунчик действительно не понимала. Хорошо Лене рассуждать, когда ее брат такой положительный и самостоятельный. Да еще далеко. А Мишка — вот он, рядом. И все у него не клеится, кругом ему не везет. Кто ж ему поможет, интересно? Да, Ольгунчику периодически и денег для него у кого-нибудь приходится занимать, и из истории какой-нибудь выпутывать. А что делать? Бросить на произвол судьбы — спивайся, Мишка! Так, что ли? К кому же он еще пойдет, кому еще расскажет, как не ей, старшей сестре, которая кое-что все-таки в этой жизни понимает?
Но Лена, скептически усмехаясь (особенно на словах, что Ольгунчик что-то в этой жизни понимает), настаивала на том, что подруга все делает неправильно, — и на этом они обычно вдрызг ссорились. Дня на два-три: больше было нельзя, ведь время пребывания Лены в Рязани всегда было ограничено.
Первой не выдерживала Ольгунчик — звонила. И, услышав Ленино «куда ты пропала?», сломя голову мчалась к ней. Они бурно обнимались-целовались, плакали и обещали больше никогда не говорить о том, в чем у них есть расхождения. Потому что, дружно философствовали подруги, каждый все равно останется при своем мнении, никто никого не изменит и надо принимать всех такими, какие они есть.
В эти благостные минуты Лена и Ольгунчик любили друг друга пуще прежнего, и каждая из них спешила согласиться с любой мыслью подруги, подхватывая ее, то есть мысль, на лету, развивая-углубляя и доводя до афористического совершенства.
Ну а теперь — про бабу Зою.
Баба Зоя, соседка, души в Лене не чаяла. Лена ее тоже очень любила. Трудно сказать, за что именно. За все. За мягкий, певучий деревенский говор, которому баба Зоя не изменила, хотя перебралась в город еще в начале пятидесятых, сразу после окончания семилетки. За улыбчивые глаза цвета пересыхающей лесной речки — в гусиных лапках добрых морщинок. За то, что баба Зоя, много чего видевшая в этой жизни, не потеряла детской наивности и веры во все лучшее. Она никогда ни на кого и ни на что не сердилась: ни на погоду, ни на правительство, ни на городские власти. Это толстовское всепрощение многих сильно раздражало.
— Все ей хороши, — с неодобрением говорила другая соседка, тетя Лида, смысл жизни которой сводился к обличению несправедливости и нечестности, царящих вокруг. — Что ни скажи, — возмущалась тетя Лида, — а она: на все воля Божья. Да где ж он, этот бог ее? Вон что кругом творится! Что же он такое допускает? Кто грешит, кто ворует — тот и живет припеваючи. И бог Зойкин что-то никого из них не наказывает, а все нам, нищете, достается. Вот тебе и бог!
Надо сказать, что тетя Лида к Лене относилась с уважением. Но дружбы ее с Зойкой, как она называла бабу Зою, не одобряла и при каждом удобном случае норовила перетянуть Лену на свою сторону.
Вера Петровна ревновала дочь к ним обеим, часто в сердцах роняла: «Соседи тебе дороже матери». И уходила в свою комнату, плотно прикрыв дверь.
Лена страдала оттого, что не может растолковать маме всю несостоятельность этого ее убеждения, что не может лишний раз обнять ее и сказать, что любит, ценит, что именно она, мама, дороже для нее всех на свете. Вера Петровна этого ждала. Очень ждала. А Лена, недополучившая в свое время материнской ласки и нежности, не могла преодолеть преграду, образовавшуюся когда-то очень-очень давно и так мешавшую им обеим — матери и дочери.
Вера Петровна, не в силах понять то, что любой психолог объяснил бы сейчас в два счета, винила дочь в бессердечии и жестокости. И очень обижалась, если Лена, пытаясь оправдаться, иногда заводила принципиальный разговор с целью выяснить отношения.
— Мама, вспомни, как ты меня воспитывала. Без всяких телячьих нежностей, как ты любила говорить. Сплошные запреты и сплошные «надо». Теперь ты хочешь от меня нежности и любви, а я…
— Как же, дождешься от тебя! — перебивала Вера Петровна и уходила, никогда не дослушав самого главного, в свою комнату. И уже оттуда кричала: — Можно подумать, что тебя розгами каждый день секли!
Нет, не секли, думала Лена. Конечно, не секли. Но чуть ли не каждый день давали понять, что если бы не родительское воспитание, то из Лены вышло бы непонятно что.
Станислав Степанович, Ленин папа, боготворил свою жену Верушу, как он ее называл. В семье царил ее культ, незыблемый и безоговорочный, против чего их дочь периодически бунтовала. Натура свободолюбивая и независимая, она никогда не понимала, почему взрослые всегда правы только на том основании, что они взрослые. И если, как ей казалось, мама с папой были в чем-то не правы (а к маме претензий было больше, потому что она постоянно была дома), она пыталась доказать им это. Но подобные попытки неизменно воспринимались как черная неблагодарность и хамство.
Папа со своей железной логикой всегда умел объяснить Лене, что ее номер — пятый и что она ничего пока собой не представляет. И то, что папа говорил «номер пятый», было особенно обидно и унизительно, потому что жили они без бабушек и дедушек, вчетвером.
Саша, старший брат, с родителями никогда не спорил и был на хорошем счету. Иногда, жалея Лену, учил: «Да соглашайся ты со всем, а делай по-своему». Но, во-первых, ничего сделать по-своему ей никто бы никогда не разрешил. А во-вторых, как же соглашаться, если они не правы?
Когда брат поступил в Ленинградское военно-морское училище, Лена решила, что после школы тоже обязательно уедет от родителей в другой город. В Москву или, как Сашка, в Ленинград. Для этого нужно было выбрать такой институт, которого в Рязани «не было. Только такая причина, как представлялось Лене, могла приняться родителями во внимание.
Вера Петровна очень хотела, чтобы Лена поступила на инфак в педагогический, а Станислав Степанович мечтал, чтобы дочь стала врачом. Кроме того, что у Лены была светлая голова, как говорил папа, и училась она только на «отлично», — в педагогическом и медицинском у родителей были связи. Поэтому никто не сомневался, что будет или так, как задумала мама, или так, как хотел папа.
Лена до поры до времени молчала. А потом, ближе к выпускным экзаменам, заявила: «В МГУ, на журналистику — больше никуда поступать не буду».
Папа долго вел с Леной на кухне взрослый серьезный разговор, объяснял, что для того, чтобы стать журналисткой, в Москву ехать совсем не обязательно. Дело не в дипломе — а в призвании. Учись на литфаке, а потом пиши сколько хочешь — вот и будешь журналисткой. Лена доказывала обратное, И при этом, разумеется, скрывала свои истинные намерения: навсегда вырваться из родительского гнезда.
На самой высокой ноте Лениных доказательств в кухню ворвалась мама, долго скрывавшаяся до этого в комнате и делавшая вид, что она ни во что не собирается вмешиваться. Со слезами в голосе она кричала: «Да сколько же ты будешь играть на наших нервах! У нас пять институтов — вот и выбирай!» Лена закатила истерику, мама в ответ — тоже. Станислав Степанович носился между ними, отпаивал обеих валерьянкой, а потом вынес свой вердикт: «Пусть едет, попробует, все равно не поступит».
Лена поступила, потому что была не только способной, но и ужасно упрямой. А может, просто повезло.
Папа умер, когда Лена училась на первом курсе. И только тогда она поняла, как много он значил для нее, умный, честный, справедливый. Смерть отца, казалось, навсегда примирила ее с прошлым, в котором была она недоласкана и недопонята. Отношения с мамой улучшились. Они обе как будто оттаяли и потянулись друг к другу, забыв все обиды.
Вера Петровна надеялась, что Лена переведется на литфак, будет учиться в родном городе. Но Лена этого не сделала — и мама опять на нее обиделась, хотя и старалась этого не показывать.
У Лены был еще один шанс угодить маме: доучившись, получить распределение в Рязань. Однако и здесь она поступила по-своему: уехала на Север. Хотя в этом Вера Петровна ее даже поддержала: романтические воспоминания о службе мужа, ее собственная благородная миссия жены подводника всегда были предметом гордости их семьи.
Вера Петровна, будучи абсолютно счастливой в браке, всегда была уверена в том, что настоящие мужчины — это только морские офицеры, и поэтому искренне желала подобной участи и своей дочери.
Когда Лена уехала на Север, смыслом жизни Веры Петровны С1али письма от нее. Лена писала не часто, но ее небольшие письма-записки были наконец-то очень ласковыми. Расстояние увеличивало любовь в несколько раз. Но ни Лену, ни маму это обмануть не могло. Они обе знали, что рядом им будет нелегко. Поэтому Лена, как я уже говорила, и жила столько лет на Севере, не собираясь возвращаться.
Ну вот, я, как всегда, немножко отвлеклась. Я же обещала рассказать про бабу Зою. Рассказываю.
Итак, баба Зоя. Весь подъезд называл ее именно так, хотя по возрасту она была моложе Лениной мамы. Дело в том, что, родив в свое время, едва ей исполнилось восемнадцать, дочку Шурочку, она очень рано стала бабушкой, потому что Шурочка тоже не задержалась с ребенком и подарила Зое Ильиничне внука Алешку, когда той было всего тридцать шесть. Все заботы-хлопоты о маленьком сразу легли на ее плечи: Шурочка сама еще была ребенком, а отца у Алешки не значилось.
И стала Зоя Ильинична Васильева для всего подъезда бабой Зоей, потому что так стали называть ее и дочь, и муж Сергей Алексеевич, который тоже постепенно превратился для соседей в деда Сережу.
Когда Алешке было пять лет, семья бабы Зои сократилась ровно вдвое. Дед Сережа с Шурочкой не вернулись с дачи: они погибли в своем старом «жигуленке», безжалостно смятом огромным «КамАЗом».
Хоронили не тела — останки, которые нельзя было посмотреть, которые нельзя было погладить на прощание. И именно это больше всего мучило бабу Зою всю оставшуюся жизнь — что не попрощалась по-человечески, не нагляделась в последний раз на родные лица.
Несладкая началась жизнь у бабы Зои с Алешкой. Дед Сережа с молодости сварщиком работал, получал хорошо. У Зои зарплата была, конечно, намного меньше, но место кладовщицы на заводе давало другие преимущества. Жили в достатке, ничего не скажешь. Ну а потом… До перестройки-то еще ничего было. А уж после…
Но все трудности забывались, когда баба Зоя смотрела на внука: какой же красивый малый растет! Да красивый ладно — умный-то какой! Никто ему в учебе не помогал. Все сам! Школу закончил почти на одни пятерки, чуть-чуть до медали не дотянул.
С Алешкой Васильевым Лену Турбину связывали особые отношения. Для нее он всегда оставался маленьким, ласковым, доверчивым мальчиком, каким он был в пять лет, когда после смерти матери и деда избрал в главные подружки ее — пятнадцатилетнюю соседку.
Едва заслышав в коридоре шаги Лены, возвращающейся из школы, Алешка потихоньку выскальзывал из своей квартиры, пока баба Зоя возилась на кухне, и настойчиво барабанил в дверь квартиры Турбиных.
Лена открывала.
— Пришел? — спрашивала.
— Пришел, — опускал глаза Алешка.
— Ну, пойдем обедать, — звала Лена.
— Не-а, — мотал он головой, — баба Зоя заругает, только пообедали. Я лучше подожду.
Он шел в Ленину комнату, садился в уголок дивана, аккуратно свесив ножки, с которых сваливались почему-то всегда большие тапки, и сложив на коленях ручки. Он терпеливо ждал, пока Лена обедала, пока делала уроки. Сидел тихо, как зайчик, почти не дыша.
Спохватившись из-за Алешкиного отсутствия и открытой двери, прибегала баба Зоя. Алешкины глаза наполнялись слезами: он не хотел домой, а хотел сидеть на Лениной диване. Точнее, хотеть-то он не хотел — просто был готов терпеть эту муку сколько угодно, лишь бы дождаться, когда Лена уделит ему хоть сколько-нибудь времени: почитает, или нарисует ему что-нибудь, или поиграет с ним в настольный хоккей, за которым он в любой момент готов был сбегать домой.
Баба Зоя и ругала Алешку, и стыдила-уговаривала — все было бесполезно. «Как медом ему тут, Лен, у тебя намазано», — сокрушалась соседка. А Лена, и мама, и папа Турбины ее успокаивали: пусть приходит, не мешает. Тем более что у них Алешка становился необыкновенно покладистым и уступчивым: если уж Лена совсем не могла с ним поиграть, он соглашался на общение с «дядем», как он говорил, Стасом или смотрел телевизор с Верой Петровной.
Так они и жили — почти одной семьей — Турбины и баба Зоя с Алешкой.
Так же, как Алешка молча и самозабвенно обожал Лену, Лена, как я уже сказала, любила бабу Зою. Вера Петровна, как вы уже поняли, ревновала дочь необыкновенно. И не понимала, почему не слишком образованная, мягко говоря, соседка пользуется у ее Ленки таким авторитетом. Что бы та ни сказала, эта сразу же подхватывает. Даже любую чушь. Фольклор, говорит! Вера Петровна сердилась. Но сердилась не слишком сильно и тем более не открыто. Так, про себя. Потому что относилась к бабе Зое по большому счету очень хорошо. И уважала. И жалела. А Алешку так же, как Ленка, любила. Невозможно было его не любить. Смышленый, послушный, ласковый. И очень красивенький. Как ангелочек. Глазищи голубые, огромные, волосы льняные вьются — настоящий Лель. Они его так в своей семье иногда и называли — Леленок.
Леленок вырос, стал еще краше и еще умнее. Дружба их с Леной за все эти годы не расстроилась. Когда Лена уже жила, как говорила баба Зоя, «у белых медведей», Алешка с радостным замиранием ждал каждого Лениного отпуска. Лена всегда привозила ему с Севера в подарок то морскую пилотку, то тельняшку, то еще что-нибудь в этом роде, подогревая его любовь к морю и лелея мысль, что Лель станет когда-нибудь бравым подводником. Как ее брат Саша, как Олег.
Лена мечтала, что Алешка непременно поступит в военно-морское училище. Мог ли он обмануть ее ожидания?
Баба Зоя была, конечно, против. Рассказывая кому-нибудь про внука, говорила: «Только вот соседи, Турбины, сбили мне малого с панталыку: пойду, сказал, в подводники, как дядя Стае, упокойник, и как Саша, сын их, значит. Саша к матери как приедет, Лешка — сразу к нему. Пообщаться — все говорил. Ну и дообщались — поехал в Ленинград да и поступил в училище военно-морское, на подводника».
Баба Зоя только делала вид, что не одобряет поступка внука, а сама налюбоваться на него не могла, когда он в форме курсантской в отпуск приезжал. И тогда она довольно говорила: «Лешка мой — на всем готовом, славу Богу. Да и дисциплина там, с пути не собьется».
Каким стал теперь Лель, Лена больше представляла по фотографиям, которые Алешка с удовольствием слал ей, неизменно сопровождая скупой подписью: «На память Лене от Алексея».
Его отпуск никогда не совпадал с Лениным приездом. Вот и в этот раз Лене пришлось довольствоваться только рассказами бабы Зои о том, как внук приезжал в отпуск, какой он стал красивый и как «от девок отбоя не было». Только вот… Какие-то нехорошие предчувствия томили бабу Зою.
— Знаешь, Ленок, ночей не сплю. Все думаю, как он там? Сыт ли? Друзья какие? Не сбился бы с пути.
— Баба Зоя, да ты что! — восклицала Лена, обнимая ее и зацеловывая мокрые от слез щеки, такие родные, что тоже хотелось плакать. — Такой парень! Красивый, умный. Что еще надо?
— Умный-то умный, — качала головой баба Зоя и переходила на шепот, — только выпивать он, Лена, стал.
— Ну, баба Зой, ну миленькая ты моя, он же взрослый, он же мужик, а ты все думаешь, что ему пять лет, — успокаивала-вразумляла Лена соседку.
Но баба Зоя и слушала, и не слушала Лену:
— Не знаю. Молюсь день и ночь. Не знаю ничего. И баба Зоя снова плакала.
— Ты просто скучаешь, — жалела ее Лена, начиная хлюпать вместе с ней.
— Скуча-а-ю, — причитала уже в голос баба Зоя, — Лена, милка, как же я по ним по всем скучаю.
Лена тихо плакала вместе с бабой Зоей, не спрашивая по ком — по всем, знала: по тем скучает баба Зоя, кого уже давно нет на свете.
— Опять ревела? — спрашивала Вера Петровна, когда Лена возвращалась из соседней квартиры. — Попей валерьянки. Нечего тебе так часто к ней ходить.
А Лена не могла и дня прожить, чтобы не заглянуть к бабе Зое. И не всегда они ревели. И не только ревели. Смеяться баба Зоя умела так, как никто не умел. А уж рассказывала что-нибудь — обхохочешься.
Поехала однажды баба Зоя с Алешкой к своей сестре в Таганрог. Давно еще, когда билеты, по ее словам, можно было «укупить». А там, в Таганроге, у нее не только родная сестра, но еще и двоюродная. Ну вот, отправились они с родной к двоюродной, значит. Осень была. Баба Зоя — в своих сапогах резиновых.
Идут они с сестрой Клавой по Таганрогу (Алешку с внуками Клавиными дома оставили), по самой расцентральной улице. И чует баба Зоя: поглядывает на нее, на Зою, народ. Она довольна: только-только пальто новое пошила. Глядят значит, хорошее пальто получилось. Может, даже завидуют. Но не просто глядят, а весело. Прямо смеются. Баба Зоя в ответ улыбается: веселые люди в Таганроге! Пришли к Капитолине, двоюродной сестре, разделись-разулись. Посидели. Выпили, конечно. Одеваться стали. Надела баба Зоя один сапог, другой не найдет никак. Рядом еще какой-то, без пары, стоит. Но не ее — зеленый. А у нее — темно-красные сапоги были. Поискала-поискала — нету. Призвала Капу на помощь.
— Да вот твой сапог, — говорит та и на зеленый показывает.
— Да у меня глянь какие — красные, — выставляет обутую ногу вперед баба Зоя. — А это зеленый.
А тут Клава подходит, она уж все сообразила:
— Зой, ты никак в разных сапогах пришла. Один твой, а другой-то, зеленый, мой, видать. Ой, да как же ты шла-то?
У меня нога на два размера больше! — И они все так и покатились со смеху.
Вроде ничего особенного. По центральной улице — в разных сапогах. Подумаешь! Но баба Зоя, каждый раз добавляя все новые и новые подробности, изображая и прохожих, и саму себя, и Капу с Клавой, рассказывала это так, что Лена хохотала как ненормальная, будто впервые слышала.
Вот такая она была, баба Зоя. И любила ее Лена — очень.
Приезд Лены совпал с очередной безработной полосой в жизни Ольгунчика. И она, то есть Ольгунчик, была свободна как ветер и страстно желала общаться.
Лене общаться хотелось меньше — ей хотелось читать. Она привезла с собой два тома Довлатова, кроме того, наметила перечитать кое-что из родительской библиотеки. Но, поскольку отбиться от Ольгунчика было тяжело, уединиться с книжкой получалось только с утра. И Лена, просыпаясь, как по будильнику, не позже семи, спешила открыть заложенную страницу. Читая, успевала думать: «Вот чем он так держит? Предложения — по два слова. И слова-то самые вроде обычные. А эффект потрясающий!»
Собственно, беглый довлатовский лаконизм, о котором Лена вычитала у кого-то из критиков, и завораживал больше всего. Хотя «завораживал», конечно, не то слово. Наверное, не позволял душе не откликнуться, вот как. Или — удивлял сопричастностью, или — торопил оглянуться вокруг и сказать: все так оно и есть.
Но что-то еще, более важное, притягивало Лену к довлатовским строчкам и роднило с ними. Она никак не могла поначалу понять, что именно. А потом вдруг, остановившись однажды на полуслове, тряхнула головой: это же так просто! Он никому не выставляет оценок, никого не подгоняет под общий знаменатель. Его герои живут так, как умеют. И судить их за это — не нам. И этим, кстати, Довлатов, при всей своей близости к Чехову, выгодно от него отличается. Вот что сегодня, в очередное утро своего краткосрочного отпуска, поняла Лена.
Своими литературоведческими изысканиями можно было поделиться, конечно, только с Аллой. Ой нет, уже не только с Аллой… Но они оба, и Алла и Буланкин, далеко. Поэтому оставалась — Ольгунчик.
Не дожидаясь, пока подруга прискачет сама, Лена поехала к ней в общежитие.
Когда она стояла на остановке, мимо провезли — вы не поверите — ослика! Самого настоящего. Куда и зачем его везли? И вообще где взяли? В Рязанской области в хозяйстве их, кажется, отродясь не держали. Ослик, обреченно опустив голову с торчащими в разные стороны длинными, мелко дрожащими ушами, спокойно стоял в грубо сколоченном деревянном неполном домике. У домика этого отсутствовали две противоположные стенки: с одной стороны была ослиная голова и передние ноги, с другой, соответственно — задние ноги и хвост. Соорудили эту постройку, очевидно, для того, чтобы ослик самовольно не выпрыгнул из прицепа, в котором его так изобретательно транспортировали.
Глаза у осла были очень добрые. И очень грустные: куда везут? за что? Лена успела очень хорошо рассмотреть эту печаль, потому что машина с прицепом притормозила за остановившимся троллейбусом.
А потом животное повезли дальше. И Лена еще долго-долго вспоминала его глаза и думала, что это был первый настоящий ослик, которого она видела не по телевизору.
Общежитие Ольгунчика находилось далеко, и Лена ехала долго, одновременно вспоминая отчаянную безысходность в глазах длинноухого невольника и думая про довлатовскую прозу с ее выразительной прозрачностью, с ее героями, обаятельными в своей непритязательности, с ее странностью и непоследовательностью жизни, которую автор ни в коей мере не пытается ни подправить, ни объяснить.
Подходя к общежитию, Лена увидела выходившую из ворот улыбающуюся пожилую женщину. Она жила в этом общежитии. Такой же пожилой мужчина остановился, пропуская ее. Он тоже, видимо, жил здесь.
— Как сама-то? — спросил.
— Да слава Богу, — ответила женщина. — Рука вот только отнимается. И нога левая совсем никуда. А так все слава Богу. Рука только беспокоит.
— Да… Теперь-то уж до самой смерти будет беспокоить, — произнес мужчина.
И они пошли каждый своей дорогой.
Лена поднималась на восьмой этаж по заплеванной и обильно забросанной банановой кожурой лестнице. Лифт здесь не работал хронически. А если бы и работал, Лена не рискнула бы в него зайти. Грязная лестница была надежнее.
Про Довлатова Ольгунчик слушала внимательно, хотя читать его не собиралась по той простой причине, что, как вы помните, не читала книг вообще, находя все в самой себе.
Она слушала-кивала, а потом спросила:
— Лен, и не надоело тебе?
— Что? — строго взглянула на подругу Лена.
— Что-что — читать! Вот что тебе это дает? Объясни мне, пожалуйста.
— Олька, ну какие ты глупости городишь! — возмутилась Лена. — Это учит думать, учит чувствовать.
— А без Довлатова, значит, ты думать и чувствовать не умеешь?
— Да ну тебя! — отмахнулась Лена. Но все-таки решила завершить короткий спор чем-нибудь убедительным. Вспомнилось почему-то только про шаолиньских монахов, про которых как-то рассказывал Буланкин.
— Знаешь, как говорят шаолиньские монахи? — спросила она Ольгунчика.
Ольгунчик сделала заинтересованное и серьезное лицо, хотя ей уже было очень смешно.
— Каждый день тренируй разум и тело, — медленно и значительно проговорила Лена, с некоторых пор настойчиво бросающая курить и ежеутренне выполняющая нехитрый комплекс йоговских упражнений, которые, разумеется, присоветовал ей Буланки н.
Услышав про шаолиньских монахов, Ольгунчик всплеснула руками и, опрокинувшись на диван, задрыгала ногами:
— Во дает! Откуда ты такого набралась?
— Да уж набралась, — заулыбалась Лена.
— Ой, не могу, — продолжала дрыгать ногами подруга. — И курить бросила!
Тут до Ольгунчика что-то дошло, она села и шепотом спросила:
— Влюбилась?
— Влюбилась, — подтвердила Лена.
— Наконец-то, — подвела черту Ольгунчик и выдохнула: — Рассказывай!
У самой Ольгунчика дела с любовью обстояли неважно. Она активно знакомилась по объявлениям, но ничего путного из этого не выходило.
— Понимаешь, нет в Рязани мужиков нормальных. Свободных, я имею в виду, — жаловалась она Лене. — Нищие, затюканные или осторожные, жадные, подозрительные. А запросы у них ого-го! Ты бы посмотрела. На днях с одним встретилась. Лысый, личико с кулачок, глазенки бегают. И говорит мне: «Извините, вы не в моем вкусе». Не в его, козла, вкусе! Он думает, что у него есть вкус. Представляешь?! Уж если я не в его вкусе, то кто ему тогда нужен?
Лена выслушивала обличительные монологи Ольгунчика и думала о том, как все-таки действительно несправедливо устроена жизнь.
Ольгунчик, полноватая сексапильная кудрявая шатенка с очень синими глазами, никогда не впадала бы в свои депрессии, если бы рядом наконец появился надежный сильный мужчина, способный вытащить ее из ненавистного общежития и создать для нее такие условия, при которых она могла бы не работать. Да, не могла она работать! Вы знаете, так бывает.
Бог задумал Ольгунчика, видно, для чего-то высокого: для творчества, для любви. А сам не дал почему-то ни того, ни другого. Забыл, наверное. Хотя по поводу творчества я, кажется, не права. Ольгунчик действительно не сочиняла ни музыки, ни стихов — но она писала дневники, а точнее, вела один большой бесконечный дневник, записи которого переходили из одной толстой тетради в другую. Тетрадями, точнее, тяжелыми канцелярскими книгами с серыми разлинованными листами снабжал ее Денисов (где уж он их брал, я не знаю), который и был главным героем Ольгунчиковых записок. Она мечтала когда-нибудь это все издать, потому что такая личность, как Денисов, по ее глубокому убеждению, не могла не заинтересовать широкие читательские массы.
Но не только про Денисова писала Ольгунчик. Она всегда (в троллейбусе, в театре, на скамейке в парке) фиксировала практически все, что происходит вокруг и внутри ее. И все эти козлы из газетной рубрики «Он ищет ее» тоже находили в ее дневниках свое место. А поскольку в проницательности, остроумии, образности и меткости языка автору не откажешь, получалось очень интересно и смешно.
Когда Ольгунчик, покопавшись в своей самосшитой огромной сумке, которую она неизменно таскала на плече, как Денисов — свой кофр, доставала из ее глубоких недр канцелярскую тетрадь, Лена звала бабу Зою (Вера Петровна на эти читки обычно из своей комнаты не выходила), и они, усаживаясь поудобнее, настраивались на сеанс смехо-терапии, который Ольгунчик почему-то строго регламентировала: пять минут — и хватит. Но и этого было вполне достаточно. Кстати, именно баба Зоя была самым благодарным слушателем (Ольгунчик читала иногда свои записки и в других аудиториях), за что Ольгунчик ее особенно ценила и, естественно, не забывала стенографировать реплики, замечания и байки самой Зои Ильиничны, у которой было чему поучиться. Про машину соседа, например, она говорила: «грязная, как анчутка». Про шубу, которую купила «Алексан Пална с пятого этажа», сообщала: «белая, как холодильник». Про свою племянницу рассказывала так: «Ходил к ней один. Военный. Учился тут у нас в десантном училище. Только не русский. Из Африки. И знаете, девки, ведь черный был, как пальто. Верка-то и девочку такую родила. Говорили, что хорошенькая девочка-то. Но черненькая, как галошка. Она ее в роддоме и оставила».
Записывая все в свой дневник, Ольгунчик никогда не делала никаких выводов. «Жизнь как она есть» — это было ее принципом, как у Довлатова, которым Лена так безуспешно пыталась заинтересовать свою нечитающую подругу Ольгу Медведеву.
13
На полураздетых кленах ярко полыхали лоскуты последних листьев.
Проплыл над Кремлем запоздавший клин перелетных птиц.
Порывы хулигански налетавшего ветра переносили с дерева на дерево стайки замерзших воробьев.
Лена приехала на набережную: встретиться и попрощаться с поздней рязанской осенью. Лучше было бы отправиться в лес, но одной — нереально, а с кем-то, даже с Ольгунчиком, — не хотелось. Не хотелось делить пополам то, что должно было достаться ей одной. Вот такая она была жадина!
Осень в этом году затянулась. К первым числам ноября, когда ночные морозы уже могли бы окончательно погубить еще не успевшие облететь листья, деревья стояли в сильно поредевшем, но еще вполне приличном наряде.
Затянутое ровной молочно-серой пеленой небо, казалось, никогда и не предполагало существования на нем солнца. И день мог бы показаться пасмурно-сердитым. Однако подсвеченный хоть и слегка потускневшим, но все-таки золотом сохранившейся на деревьях и усыпавшей землю листвы, выглядел просто задумчивым и немного сомневающимся в правильности всего происходящего.
Воздух был холодным и жестким, а для Лены — по-некрасовски ядреным и бодрым. Мерзли нос, уши и руки. Кожаные перчатки не грели, а наоборот, настывая, напоминали, что пользы от них — никакой. А вот какая-нибудь беретка сейчас бы не помешала. Это так баба Зоя, не в силах видеть Лену «распокрымши», всегда говорила: «Ты бы хоть какую беретку себе купила, застудишь башку-то свою непутевую». «Непутевую» — это, конечно, к слову и как своей, любя.