Но, тихонько качаясь
На тяжелом, чужом, мексиканском седле,
Я душою дремал — и воздушно во мне расцвечаясь,
Восставали родимые тени в серебряной мгле.
О, весенние грозы!
Детство с веткой сирени, в вечерней тиши — соловей,
Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы,
Зачарованность снов — только раз расцветающих дней!
Забыты или отброшены молодые гордые слова западника и скитальца:
Меня не манит тихая отрада,
Покой, тепло родного очага,
Не снятся мне цветы родного сада,
Родимые безмолвные луга.
Вместе с давившим заклятием «старых домов», вместе с «чахлыми соснами», с цветами, что тянутся к солнцу из тихих заводей, думалось в молодости поэту: зачем мне родина? что в ней? На запад и за море, в фиорды Норвегии, в Испанию, в Мексику, туда, где ярко, красочно, в чужие края рвалась поэзия Бальмонта; не отставая от нее, рвался и он сам. И осуществилось. Познал поэт звавшие его грезы, осуществил мечты. Но вот — да, поманила она назад, запело в груди родное — родина. А немедленно, очевидно так надо было, и отчаяние рабства воспел Бальмонт там, в далекой Мексике, как раз тогда, когда опоэтизировал тоску по покинутой, вдали;
оставшейся родине. Ее горе — рабство; ее рабство — его горе; одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!
Еще в «Литургии красоты», вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания — к солнцу, Бальмонт запел о «Солнце красном»:
Солнце красное, сказал мне мой родной народ,
И о вольном красном солнце сердце мне поет.
Так до боли, в жажде воли, все стучит, звучит,
Звук биенья — песнопенье, чувство не молчит.
Солнечность вообще — это общечеловеческое начало, ницшеанство, тощ дый и смелый оптимизм, опрокинувший распространенную в 80-х годах не только в России, но и всюду, где увлекались Шопенгауэром и Ренаном, скептическую тоску. «Вольное красное солнце» — завет родной, патриотический. «Вольное красное солнце» — частный и конкретный момент общечеловеческой солнечности, т. е. применение ее к России. Только Россия ли — родина Бальмонта? В стихах о березках ясно сказано: Русь. Конечно — Россия! И даже Великороссия, центр, Московская Россия; там кудрявятся березки и в чащах заливаются курские соловьи, воспетые Дельвигом, там тургеневские «дворянские гнезда» и в далях пейзаж левитановский. Вот что пригрезилось поэту за морем в Мексике. Но борется западник; не хочет уступить устремившийся к международности поэт. Сразу отдаться этому простому, вызванному тоской по родине, новому чувству как будто обидно. Нe в том дело, что оно оказалось в противоречии с порывами, опрокидывавшими все границы и пределы. Пусть по-новому, это в характере Бальмонта. Но новое чувство хочется сочетать со старыми, и вот тогда вместо Великороссии даже и не вся Россия, а славянство. Начинает настраиваться «Свирель славянина», как назван следующий сборник, «Жар-птица», помеченный 1907 годом. А пока, именно потому, что неудержимо тянет Бальмонта запеть песни отчаяния, ненависти, мести, песни о рабстве, он заканчивает свое длинное обращение к «Польской девушке» таким восклицанием:
О, Польша! я с детства тебя полюбил,
Во мне непременно есть польская кровь,
Я вкрадчив, я полон утонченных сил,
Люблю и влюблен я в любовь.
И рядом между стихами о Браме и мексиканской птичке «Колибри» и
«Иони-Лингам» все там же, в чужих краях, — обращение и вообще к «Славянам»:
Звеня разбиваются цепи,
Шумит зеленая дубрава,
Славянские души — как степи,
Славяне, вам светлая слава!
В рабстве теперь славянство, и польское, и русское; и мятется оно; кровавятся его родные черты; никогда не было столько мук и преступлений;
столько жестокости никогда еще не переносила родина, как в ту, вначале казавшуюся такой светлой годину порывов к свободе. Зияет рабство; кандалы, тюрьмы, ссылки, каторги, — вовсе не настал всему этому конец. Напротив. Не размах всех сил, а слабость какая-то чуется и рождает ненависть. Новое и в этом чувстве Бальмонта в том, что чуть не поколебалась главная и основная черта его поэтических убеждений — оптимизм. Светлый взгляд на жизнь, казавшуюся — только захоти — такой ясной, и яркой, и полной, и властной, чуть навсегда не сменился мрачностью. Гибель кругом, и черно на душе. В сборнике статей и заметок «Белые зарницы» есть очерк «Флейты из человеческих костей. Славянская душа текущего мгновенья». Эпиграф из Словацкого. Он прозой говорит о двух меланхолиях: одной от силы, другой от слабости, первая — крылья высоких, вторая — камень того, кто идет топиться. Странный это очерк. Приводимые в нем стихи — из сборника «Злые чары», вошедшего в VI том «Полного собрания стихов». «Долго ночь меркнет; заря свет запала; мгла поля покрыла», — говорит эпиграф этого сборника, взятый из «Слова о полку Игореве». Что за ночь и что за мгла? 1906 год, которым помечен сборник, — самое красноречивое объяснение. Иносказательно выливает тут поэт скорбь о родине. И эта скорбь не плачет, нет, она ненавидит. «Пой и проклинай», слова Мицкевича, — эпиграф одного из подотделов. «Флейты из человеческих костей», «Злые чары», «Живые сказки» не допускают никакого иного толкования, кроме общественного. «Живые сказки» не те, «что все мы знаем с детских лет». Эти наводящие ужас символы узнал, оказывается, поэт «чрез страшный шорох утренний газет». Там прочел Бальмонт о том, как сам дьявол на охоте приказывал: «Ату его! Руби его! Скорее! Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей». И осуществлялись распоряжения. Ведь не жалели ни патронов, ни веревок на шею…
Среди великолепной природы, лиловых орхидей и огненных лепестков пламецвета увидел поэт каких-то, по-видимому, поляков, живших в жалких шалашах. Это они играли на флейтах, и странно грустна была эта музыка, чужая среди восторга самой фантастической роскоши южной природы. О рабстве пели флейты. Рабы эти люди, и нет перед ними просвета. Месть — единственная услада невольника, и вот, когда от времени до времени из «круговой башни», властвующей над жалкими шалашами невольников, в угрозу им выкидываются кости их замученных братьев, хватают эти кости невольники и делают из них флейты. Страшнее этого образ никогда не рождался в воображении поэта. Ясен в своей безнадежности символический смысл музыки из костей человеческих. Кошмарно в слепом отчаянии представлена ненависть и угнетенность рабства. Когда подошел к ним поэт, они хотели прогнать его: «Уйди», — говорили они. Но прибавляли словами Мицкевича: «Пой и проклинай». Удел поэта среди рабов петь, чтобы проклинать или уйти, замолчать, забыть о рабах и рабстве, запереться в башне, где уже не окна расписные, через которые видна жизнь, а совсем нет окон на живую жизнь, и только отвлеченное, ненужное, украшающее, легкомысленное и неправдивое искусство творит бессмысленную красоту ласкающих сочетаний, линий и красот. Красивость жалкая и пустая вместо великой красоты. Никогда Бальмонт не предпочитал красоте красивость, никогда не был эстетом, и вот в годину ужасов не мог он мыслью оторваться от «Дзядов» Мицкевича и от всей скорбной и потрясающей патриотической польской поэзии. У нее учился страшным символам. Она чуть было не опрокинула оптимизм, когда подсказала этот потрясающий сборник «Злые чары».
Очерк «Флейты из человеческих костей» продолжается впечатлениями поэта на родине: «Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с русскими русским. Нет, уж скажу — славянин со славянами. Славянин, это слово — светлее, звучнее и больше вмещает в себя». И вот обращается поэт в своем сборнике «Злые чары» к славянскому богу Перуну:
Дай мне, дай мне взывов злых
Для журчанья струн,
Местью сделай ты мой стих,
За моих, Перун!
И в стихах «Лихо», где тоже страшное видение, где чудища Злыдни, Журьба и Лихо, где велит злой Великан, заперший поэта в своем железном замке, грызть мертвую голову, поэт, в каком-то исступлении уже не восклицает, а кричит:
В нежитей черепом тут я ударил, и закипела борьба.
Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг
сделалось тихо.
Вольно вздохнул я. Да здравствует воля понявшего чудищ раба!
Вздохнул ли вольно? И самый крик этот: да здравствует воля! В пору ли он раздался? И тут не совладел поэт со своим оптимизмом. Рано отдался ему. Нет, сборник «Злые чары» продолжает сказку о рабстве и родине: «В морях ночей», «Пир любви», «Заря-Заряница», «Подменыш», «Лихо», «Заклинательница гроз», «Электрон», «Драконит», «Нет слез», «Три былинки», «Наговор на недруга». Не сразу и вернуться на родину удалось поэту!
Следующий, возникший летом 1906 г. сборник Бальмонта — «Жар-птица». Он вышел с обложкой Сомова и стилизует, как она. Совсем на родине в этом сборнике поэт. Еще одно надо было напряжение, и западник, прирожденный чтец всяких новых и древних, английских, норвежских, испанских поэтов, вдохновляется своеобразной поэзией древнерусских заговоров и дальше, точно завороженный этой новой для него, до той поры неизведанной красотой, не может удержаться. Все дальше в глубь народной поэзии, даже в фантастические дебри мифологии влечет его воображение. Вот опоэтизировано дуалистическое богомильское сказание о том, как создал Бог землю совместно с Сатанаилом, «Голубиная книга» и превращенный в мудрого царя Волотомона египетский Птоломей, Горе-злосчастье, Добрыня, повстречавший смерть, как в народных сказаниях со смертью встречается бесстрашный Аника-воин, дальше сам Аника и рассказ о том, как перевелись богатыри на Руси. Утешается поэт воспоминаниями; радостно пересказывать то, что так сладко опять читать на высях зрелости мыслей и таланта. Да, утешенье дала Бальмонту стилизация родных сказаний. Точно окунувшись в струю живой воды, опять обрел он то светлое и радостное, какое-то победное настроение, которое проходит золотой полосой через все десять томов его стихотворений:
В путь, Стрелец. Кто Жар-птицу услышал хоть раз,
Тот уж темным не будет в пути ни на час
И найдет, как находятся клады в лесу,
Ту царевну Елену-Красу.
Так запел Бальмонт в стихах, озаглавленных «Елена-Краса». Вернулась и стихийность — любимая его тема. Мифологические образы Сворог и Сворожич, Дажьбог, Стрибожи внуки-ветры вернули к солнечности и к порывам вольного ветра:
Громы гремят!
Но Стрибоговы внуки,
Выманив тайну, вметнув ее в быль,
Рдяный качая горячий ковыль,
С свистом, с шипеньем змеиным, хохочущим,
Струйно-рокочущим,
Дальше уносятся, дальше уносятся, следом клубится лишь пыль.
Не перестало лихолетье и не свершились великие свершения, что напевал в девяностых годах Бальмонт стихийной ненавистью своих солнечных стихов, но равновесие дали душе древние сказания.
Полны надежды последние строки сборника «Жар-птица»;
Славянский мир объят пожаром,
Душа горит.
К каким ты нас уводишь чарам,
Бог Святовит?
Это — последняя строфа стихов о древнем военном боге балтийских славян Святовите. Его знаменитое капище стояло в Арконе, и грозой оно было для южного, византийско-римского христианства, стремившегося захватить еще языческий север, обуздать его порывы, подчинить его государственности и церковной pax romana. И разве не новым пророчеством звучат эти четыре строки? Разве, правда, скоро не станет
Славянский мир объят пожаром?
Теперь уже окончательно вновь верит и вновь надеется ставший славянским поэтом Бальмонт. Его западничество было действительно только паломничеством. Всегда звала к себе, протягивая свои окровавленные руки, родина, и самые гневные песни о злом рабстве были песнями любви.
Полное новых надежд, справившееся с отчаянием славянское увлечение становится даже вновь общечеловеческим; оно не замыкается в себе. Те самые славянские образы, что еще недавно мучили, превращаются в образы светлые, и готовы они засиять на весь мир. В «Злых чарах» Заря-заряница была образом страшным и кровавым.
Хочется ласки,
Мягкости краски,
Будет, уж искрилась красная, —
обращается теперь к ней поэт и спрашивает с трепетом в измученном сердце:
Или ты, Заря,
Каждый день горя,
Так и не узнаешь нежной жалости?
И совсем иные символы и начнет навевать «Заря-заряница»:
На камне солнцевом сидит Заря-Девица,
Она — улыбчивая птица,
В сияньи розовом широко-длинных крыл,
На камне солнцевом, он — амулет всех сил.
Светло-раскидисты сияющие крылья,
Пушинки, перушки до моря достают,
Все Небо — ток огня, все облака поют
От их цветного изобилья,
От них румянится и нищенский приют.
Улыбчивым лицом будя людские лица,
Сияньем розовым развеселив весь мир,
На камне солнцевом побыв, Заря-Девица
Уходит за моря — к другим — и тот же пир.
Так эта «Свирель славянина» навевает счастье зорь всему миру, потому что не хочет поэт-славянин свои скорби и свои радости замкнуть лишь в узких пределах своего народа или своего племени.
VI. ЛИРИКА, ЛИРИКА БЕЗ КОНЦА
Одна из основных черт новых веяний — возрождение лиризма. Французские поэты свободного стиха все свои усилия направили на воссоздание именно лирической поэзии. Художественно запечатлеть смутные настроения, через которые проходит душа поэта, когда открываются ей сочетания мыслей и образов, — вот что представилось самым верным путем достижения нового, более глубокого понимания жизни. Поэты как будто и тут возвращаются к романтизму, этой по преимуществу лирической эпохе. Ее закончил Виктор Гюго безостановочностью своей поэтической риторики, и тогда школа Парнаса выдвинула принцип ut pictura poesis; как у Леконтаде Лиля и Эредиа, лирику заменили короткие изображающие поэмы;
парнасцы потребовали также стройности в отделке, и поэзия Сюлли Прюдома рассуждает, доказывает чуть ли не научные положения. То же рассуждает и поэтическая углубленность Браунинга и Кардуччи; эти поэты творили, строго проверив свои мысли-звуки, разрабатывая каждое стихотворение, подобно философской проблеме. Напротив, Бодлер, Верлен и Малларме опрокинули и образность, и строгость логики, и рассудочность, и тут начало нового лиризма. Вновь выделяется чувство; оно должно войти во все свои права, потому что в чувствах или, — говоря по-новому, — в эмоциях таится особая, не сказанная, не охваченная рассуждением, но оттого лишь более драгоценная мудрость. Символизм внес недоговоренность; он пользуется антитезами и сравнениями, один из членов которых должно довести до полной выразительности уже воображение самого читателя. Преобладает музыкальное начало. Лирика — музыка. Широкий простор для новых ритмических сочетаний, возвращение рифмы к изначальному ассонансу, чтобы этим путем открыть более свободную игру созвучий, подчинение синтаксиса гармонии — все это как бы отменяет сказуемое слишком прозаическое и рациональное, навязывающее такую определенность, какой нет и не должно быть в том самом дорогом и ценном, что родит поэтическое вдохновение.
В одном из последних своих сборников — «Хоровод времен» — Бальмонт дает такое исключительно лирическое определение своему творчеству. Стихи эти названы «Играть»:
Играть на скрипке людских рыданий,
На тайной флейте своих же болей,
И быть воздушным, как миг свиданий,
И нежным-нежным, как цвет магнолий.
А после? — После — не существует.
Всегда есть только — теперь, сейчас,
Мгновенье вечно благовествует,
Секунда — атом, живой алмаз.
Мы расцветаем, мы отцветаем,
Без сожаленья, когда не мыслим.
И мы страдаем, и мы рыдаем,
Когда считаем, когда мы числим.
Касайся флейты, играй на скрипке,
Укрась алмазом вверху смычок,
Сплети в гирлянду свои ошибки
И кинь их в пляску, в намек, в прыжок.
В этих стихах так сильно выражены мгновенность лирического замысла, его вырванность из связи событий, в которых всегда есть доля логической последовательности. Впечатлительность роднит самое преходящее, почти случайное состояние души с какой-то вечной правдой. Это сказано в другом, тоже программном, стихотворении, озаглавленном «Свирельник», из сборника «Зеленый Вертоград». Бальмонт говорит о поэте:
Он испил священной крови из раскрывшихся сердец.
Он отведал меда мыслей, что как вишенье цвели,
Что как яблони светились и желаньем сердце жгли.
В белом свете, в алом свете, в синем, в желто-золотом,
Был он в радугах вселенских освещен Огнем и Льдом.
Заглянул он в голубую опрокинутость зеркал,
Слышал шепоты столетий и нашел, чего искал.
Семиствольную цевницу он вознес, поет свирель.
Вековую он гробницу превращает в колыбель.
Лиризм не только основная стихия Бальмонта: все десять томов его стихотворений — лирика и только лирика; изливается капля за каплей и слеза за слезой душа поэта в неперестающей и единой, но все же дробной до последней и крайней раздробленности песне и не может излиться; не хватает слов, не хватает созвучий, не сказать всего; главное, не сосредоточиться Бальмонту на одной какой-нибудь определенной выразительности, потому что без конца роятся в нем рифмы, и ритмы, и перезвоны, и мечты. На каждую тему у Бальмонта можно найти по несколько стихотворений. Сколько их об одном только солнце! А происходит это именно оттого, что не сдерживает одно какое-нибудь сказуемое. И солнце — символ, и земля — символ, и огонь — символ, и ветер — символ, и то же самое — камни драгоценные, цвета и цветы, и они — символы. И все эти разные и пестрые символы можно нанизать на одну нитку, они все составляют частички одной бесконечной вереницы; одна душа их воссоздает и холит, но все-таки нет им Определенного сказуемого, потому что таких сказуемых рождается великое множество. В этой как бы необузданности творчества Бальмонта, в этой непрерывности его поэтического творчества — даже опасность. Ради строгого художественного совершенства хочется подчас остановить его, напомнить об отделанности. Часто бывает, что распоется поэт и становится весь во власти своих рифм и ритмов; тогда-то множатся сборники, но не возрастает само поэтическое создание, а только расплывается. Не оттого ли его последние сборники не вызывают восторга, равного тому, что выпал на долю «Будем как солнце» и «Только любовь»? Не оттого ли они не обсуждаются так горячо, как ранний сборник «Горящие здания»?
Легко подслушать у самого Бальмонта признания, которые как будто отвечают на поставленные вопросы: да, слишком распелся, не собрал все свое творение с такой жестокой к себе требовательностью, какая заставила Бодлера все свои силы положить лишь на два сборника: один — в стихах, другой — в прозе, или друга его, далекого, но самого близкого, Эдгара По, по три раза возвращаться к своему юношескому сборнику и после этой неустанной, трудолюбивой, строго критической выучки создать «Ворона» и «Колокольчики». Не поспевал за порывистым творчеством Бальмонта интерес его поклонников; они наскоро, только скользя, пробежали его последующие сборники и сказали себе: не то, не слабнет ли талант? Но сам Бальмонт ответил им:
Я не устану быть живым:
Ручей поет, я — вечно с ним,
Заря горит, она — во мне,
Я—в вечно творческом Огне, —
а сборником дальше, собирая свои стихи, названные «Былинками», Бальмонт начал их строками, озаглавленными «Как я пишу стихи».
Рождается внезапная строка,
За ней встает немедленно другая,
Мелькает третья ей издалека,
Четвертая смеется, набегая,
И пятая, и после, и потом,
Откуда, сколько, — я и сам не знаю,
Но я не размышляю над стихом,
И, право, никогда не сочиняю.
Критику-педанту манна небесная это признание. Поэт не размышлял над стихом. «Нет, ты поразмысли», — возражает на это педант-узкоум самодовольно и самоуверенно. Увы, не было бы этого лирического отдаванья себя во власть «набегающим строкам», и особенно самой первой, той, что набежала, еще не согнувши свою ветреную и мудрую вместе с тем голову ни под какой стяг уже сложившегося ритма или уже готовой, требующей созвучия рифмы — не было бы и Бальмонта. Первая строка может в процессе отделки перестать быть первой, строчки, конечно, можно потом переставить; но все же именно первая строка — священна, и размышлять над ней — только портить. И Бальмонт не рассуждает. Меньше чем кто-либо.
Бегут и набегают, как валуны в потоке, удачные и совершенные и менее совершенные, не такие прекрасные стихи:
Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов,
Снова зыблются намеки,
Вновь ищу во тьме грехов.
Кто подходит к поэту в маске критики, всегда должен бояться того, что услышит презрительное: noli tangere. И если так остановил поэт отзыв критика относительно стихов, совершенство которых не чувствуется, не бесспорно, не оценено непосредственно и всеми, кто восприимчив в гармонии слов, — то и тогда будет прав поэт, потому что творчество лирическое всетаки едино, т.е. составляет одно слитное целое. Совершенные стихи лишь зазывают; они как бы ласковее, вкрадчивее; они колдуют, и колдовству их так же радостно отдаться, как нежному взгляду красавицы, обещающему блаженство. Наугад возьму строки, напечатанные рядом с только что приведенными:
Светлый голос мандолины сладкой лаской прозвучал.
Точно кто-то поцелуй мой с поцелуем обвенчал.
……………………………………………………………………..
Губы — нежный цвет коралла, очерк бледного лица,
Струи, струи, поцелуи, струи, струи без конца…
Если эти стихи не нужны и чужды, если ничего они не дают и вовсе не заманивают они зачитаться стихами Бальмонта — оставьте его книги; пусть;
они лежат себе там, в оскорбительной завали книжной лавки, пока не придет околдованный ими и не освободит их от этого плена. Лучше быть критиком освобождающим, глашатаем, увлеченным и зачарованным читателем, потому что работа критика только постольку полезна, поскольку она помогает зажечь в литературе новый светоч. Гасить лампады — тупой труд
сумрачного сторожа, оставшегося в храме после того, как отошла священная служба. Критики должны бы писать только о новых поэтах и только о таких, в стихи которых сумели влюбиться по уши, а влюбленные ведь перестают взвешивать правильность и красоту черт тех, кого любят. Любят всегда за что-либо одно. Остальное приложится. Только бы не перестать любить те черты, за которые полюбил.
А когда перед нами уже немолодой, хотя бы он и оставался юным и пылким, поэт, тогда надо помочь любить его уже осмысленно, любовно составлять vade mecum, без которого читателю — деловому человеку, занятому делом, недосуг разобраться в своих даже самых дружелюбных чувствах к поэту. Такая работа тоже священна, потому что она тоже полюбовна.
Vade mecum к Бальмонту, путеводитель по всем уклонам, терзаниям, запросам, сомнениям и радостям современности. Ницше и искание Бога, эстетизм и стилизация, революция, жажда жизни, городской шум и европеизация Руси, музеи и книги, социальные невзгоды и современная любовь, стонущая и хохочущая, потому что разбиты все ее прежние ритуалы и правила, Достоевский и возврат к философской выучке и опять книги, и опять музеи, а тут еще природа и русская, и чужая, оранжереи и лесные дебри, очарованность и ненависть — вся жизнь сама поет через Бальмонта, и вместе со всей жизнью пел и поет Бальмонт. Сплетаются в его лиризме изощренный хороший вкус, вздыхающий о том, что должно рухнуть, и вкус площадной, радующийся каждой яркой краске, каждому резкому слову и решительному телодвижению. Вот от этого спора, спора сверкающего кинематографа с сонным музеем, роскоши с нищетой, разночинства со знатностью, гнетущего права, которое все-таки хочет остаться правом, с имморализмом и бесправием — предтечей новых нравственных и государственных ценностей, от спора кафешантанов с вегетарианством и трезвостью, так пестрит современное искусство и так лирично оно во всех своих проявлениях, даже в изобразительном художестве, даже в зодчестве и живописи. Стилизирует память о прошлом, а порывы в будущее отвечают импрессионизмом. Но именно лирики такие, как Бальмонт, только лирики, более чем кто-либо, стремятся к объединению, потому что они лучше других ощутили раздробленность и неустойчивость. Современная лирика, словно в ряды математических исчислений, строится в книги. Возникают вовсе не лирические стихи, как было во времена романтизма, стихи, которые связывают между собою лишь биография да хронология. Верлен создал книги лирики. Книги лирики пишет и Бальмонт. Vade mecum по Бальмонту должен быть не биографическим и хронологическим указателем к отдельным стихам, а раскрытием смысла его книг.
Все зрелые книги Бальмонта, от «Горящих зданий» до «Крадущегося завтра», в сущности книги борьбы нестройной, разноголосой, принимающей всю трагедию жизни и все ее ужасы и в то же время книги твердой уверенности, что прекрасна жизнь, что борьбе настанет конец и победит какое-то светлое и доброе начало, извечное и грядущее, победное и всепримиряющее. Оттого повесть о его творчестве до этой поры, т. е. до последнего возвращения на родину, пусть закончится этими стихами из «Крадущегося завтра»:
Все, что было затаенно, выявилось вдруг:
Гнойность злоб, обид и гнета, расширяющийся круг.
Там вовне готовят пушки, шепчется лиддит,
Здесь под сенью перекладин пляшет динамит.
Обезумевшие братья — злейшие враги.
Револьвер, кинжал и петля… Мсти за месть! И грабь и жги!
О, безумны те, кто шутят силою Огня:
Бойтесь жизни больше казни, раз убийство — шутка дня.
Подождите! Бой неравен… Пресеките нить!
Лучше быть сто раз убитым, чем хоть раз один убить…
Подождите! Претерпите пытку до конца!
Я клянусь вам: будет праздник Озаренного Лица!..