Они имели непристойно-злорадный характер и с истиной совершенно не сопрягались. Предположений о причинах трагедии было два: самоубийство на почве сифилиса – и выбраковка чекистами отработанного материала. Я положил себе вечером в баре выпить за упокой его освободившейся души, а в Вашингтоне зайти в маленькую церквушку пресвятого Николая-чудотворца и заказать панихиду. Поскольку, вероятно, я был единственным, кто знал, что именно случилось с этим несчастным чудовищем.
Если, конечно, «красная магия» не навострилась еще пользоваться «Некрономиконом». Ведь выстрелил он себе все-таки в сердце, а не в висок…
Каюта моя располагалась на палубе «А» по левому борту, ближе к носу и совсем недалеко от судового ресторана первого класса – так что даже негромкий оркестрик его в первые ночи мешал мне спать. А спать хотелось – как на фронте.
Впрочем, грех роптать человеку, приплывшему в свое время к африканскому берегу в трюме французского парохода в компании с неграми, гусями и домашней скотиной. Было там нас, бродяг, не менее пяти сотен, и никаких привилегий и удобств безденежному поэту не полагалось, да и пресловутого «бремени белого человека» я на себе никак не ощутил: шлепал, как все, засаленными картами по перевернутому ящику из-под жестянок с питательной мукой «Нестле» и даже немного выиграл благодаря приобретенному еще в Царском Селе умению сохранять невозмутимую мину при самом скверном раскладе.
А сейчас – стены каюты были обиты шелком в мелкий цветочек, на столе в бронзовом кольце закреплена была хрустальная ваза с цветами; цветы вышколенные стюарды с пугающей неотвратимостью регулярно заменяли свежими, всех сортов мороженого мне так и не удалось перепробовать, и вообще судно это напоминало роскошный плавучий санаторий для больных особой, не всем доступной болезнью. «Кэт оф Чешир» никогда не взял бы «Голубой ленты Атлантики». Он просто пренебрег бы этой наградой. Куда торопиться, если жизнь так великолепна?
На корабле выходили две газеты, утренняя и вечерняя. Каждый пассажир имел возможность почти без хлопот издать собственную книжку, или журнал. или альманах. Театр за восемнадцать дней плавания дал одиннадцать премьер. В двух уютных кинозалах демонстрировались как наиновейшие, так и ставшие классикой фильмы. Оранжерея исправно снабжала нас овощами, зеленью и расхожими цветами наподобие гладиолусов. Запахи и звуки расположенной в трюмах на корме бойни не доносились до нас, зато от коптилен текли самые выразительные ароматы. Танцзал не прекращал работу ни на секунду. Игры и забавы были чрезмерны и неописуемы, а корабельный импрессарио неистощим на выдумку.
По глубокому моему убеждению, богатство само по себе является одной из форм шизофрении или же паранойи – в науке Фрейда и месье Шарко я не силен.
Почти каждый из пассажиров нес в себе заряд легкого (либо не очень) безумия.
Поначалу для компании мне показался подходящим один здоровенный швед по фамилии Хансен – он вел себя всегда невозмутимо и только поглощал в огромном количестве горький темный «Гиннес», но и господин Хансен подвел: из беседы с ним я вдруг понял, что милейший Арне искренне полагает, что пароход наш направляется отнюдь не из Гавра в Нью-Йорк, а, напротив, только что вышел из мексиканского порта Веракрус, чтобы достигнуть порта Бремерхафен в Германии.
В двадцать лет, в Париже, я многое бы отдал за возможность менять орхидею в петлице каждый день. Молодые французские поэты, с которыми я в то время водил знакомство, полагали особым шиком сочетать рваные штаны со свежей орхидеей. Теперь это не вызывало ничего, кроме легкой докуки.
Что лишний раз доказывает иллюзорность и искусственность почти всех наших устремлений:
В ресторан полагалось являться пять раз на дню, а с поздним ужином – и шесть.
Но поздним ужином пользовались лишь засидевшиеся за картами, причем колоды постоянно обновлялись, как в лучших казино. Для американцев, по привычке, сохранившейся со времен сухого закона, напивающихся впрок, был предусмотрен особый бар с усыпальницей. Если прибавить, что каждый день пароход был поначалу настигаем, а потом встречаем гидропланом, который привозил пресловутые орхидеи, свежих устриц, полевую землянику и прочие прихотливые фрукты, голландские сливки и лондонские, парижские и берлинские газеты, то цена билета вроде бы и не казалась чрезмерной. А когда-то за эти деньги я мог трижды пересечь Африку от Алжира до мыса Доброй Надежды.
Соответствующим было и общество. Князья и графья, как выражался мой язвительный фронтовой товарищ Трохин. Блистательно и невыносимо скучно.
Рамолическую ажитацию вносило лишь присутствие на борту знаменитой германской старлетки Марлен Дитрих, которая в сопровождении своего режиссера, не менее знаменитого Йозефа фон Штернберга, шла походом на Голливуд. Развевались штандарты, били барабаны, Грета Гарбо билась в истерике, Фербенкс и Чаплин готовились к новым упоительным победам.
Баронессы и виконтессы однажды умолили ее что-нибудь исполнить, и она с вызывающей вульгарностью (больше не попросят!) исполнила грубую солдатскую песню, которая потом доставала нас в полесских болотах. Я стал было, как сказал Козьма Прутков, «по-военному подпускать к ней амура». Такое, разумеется, строжайше запрещалось условиями моего испытания, но. Но.
Покажите мне того человека, который смог бы удержаться. Покажите мне того поэта, если его фамилия не Кузмин…
Первоначальный замысел мой был назваться практикующим оккультистом из братства «Голубая раковина», единственным уцелевшим после устроенной большевиками резни. Но в первый же вечер в ресторане я буквально лицом к лицу столкнулся с Петром Демьяновичем Успенским. Слава Богу, он меня не узнал: на его лекциях я сидел обычно в задних рядах, провоцирующих либо профанических реплик не подавал, да и изменился я с тех пор изрядно: отпустил волосы, усы, шкиперскую бородку. Только глаза по-прежнему косили: один смотрел на собеседника, другой на женщин. С этим я ничего сделать не мог, и учителя мои тоже не могли. Только мэтр Рене ворчал что-то насчет необходимости постоянно укрощать змея кундалини, но от него я кое-как отбился впору припомненной цитатой из сочинений Ивана Баркова.
Разумеется, пуститься в странствие на таком роскошном корабле за свой счет Петр Демьянович не мог – его пригласили какие-то состоятельные заокеанские теософы, не иначе. А коли так, то не в трюме же ему было ехать!
Но как же мне повезло, что я не успел ничего ляпнуть про оккультизм: иначе дамы скрутили бы нас и, усадив за один столик, потребовали бы немедленного раскрытия тайн и срывания покровов. Isida Denudata, и тому подобное. А так – отдуваться пришлось одному профессору, я же сказался этнографом, знатоком и переводчиком амхарских песен и баллад. Баллады меня исполнять никто не просил. Это вам не «Лили Марлен».
Профессор объяснял дамам и проигравшимся в пух кавалерам, что все люди, в сущности, спят, а лишь некоторые, очень немногие, способны изредка просыпаться, и уж совсем единицы – бодрствуют постоянно. Из этого я заключил, как говорят американцы, со стопроцентной гарантией, что профессор – не из наших, а лишь спекулятор и визионер, правда, высочайшего класса. К Пятому Риму он не имел ни малейшего отношения. Классический образчик «автогена». А следовательно, не мог быть и моим контролером. Хотя: ведь поверх одной маски вполне может быть надета другая, третья – и так до семи включительно.
В ресторане я делил столик с богатым скотопромышлеником из Чикаго и забавной четой французских аристократов, которых покорил глубоким знанием поэзии Леконта де Лиля и Жозе-Марии Эредиа. Тема для бесед нам была обеспечена на все шестнадцать дней пути. Скотопромышленник мистер Атсон время от времени оживлял разговор повестями о гангстерских войнах в его родном городе. Увлекаясь, он начинал изображать схватки и перестрелки в лицах, прятался за салатницей, устраивал засады в баночке с горчицей, в качестве автомобиля Клопа Мэллоуна использовал подставку для салфеток и мастерски подражал звукам автоматической стрельбы, описывая бойню в День святого Валентина: Французам с их старомодными апашами крыть было нечем.
А мне было чем, но не хотелось портить аппетит ни в чем не повинным людям.
Мадам была старше месье лет на сорок. Разницу эту мадам возмещала изрядным состоянием, а месье – титулом виконта дю Трамбле.
На третий день мы с Марлен были уже на ты. Еще одна ночь, и эта жещина будет моей: Бр-р, ну и фраза… Прямо хоть вставляй ее в уста злодея из романов Чарской. Фон Штернбергу я внушил невинным, на взгляд профана, триолетом неодолимую жажду, и он, говоря по-лесковски, устроил себе чертогон.
С ним таскались по всему пароходу и два журналиста, немец и американец, приставленные своими редакциями к знаменитой парочке на случай очередного пряного скандала. Я же – играл. Стихи мне читать можно было только чужие, с немецкой поэзией у меня отношения не те, что у Блока, а – сложные, но чего только не сделаешь по вдоховению.
В промежутках между приемами пищи и амурами (кухня, к счастью, была не английская, амуры же являются непременным атрибутом трансатлантических лайнеров) я читал запрещенный к ознакомлению доклад Якова Сауловича Агранова на чрезвычайной коллегии официально упраздненного Рабкрина. Уйдя в тень, Рабкрин стал главным исполнительным органом советского тайновластия. Кто входил в его состав, знали только Сталин, Микоян, сами члены инспекции – и мы, Пятый Рим. Был у нас там свой человек.
Память у него была абсолютная, и все красоты бюрократического слога он передавал с необыкновенной выразительностью. Особенно пикантно это читалось в обратном переводе с санскрита. Доклад был красив даже внешне: пергамент, рисунки пером (отношения к содержанию не имеющие), кожаный черный переплет; на вид – лет триста книге! Даже если она попадет к специалисту-индологу, он будет ее истолковывать в понятиях своего ремесла и не заподозрит, что речь идет о событиях российских и недавних. Сочтет, что это наставление какого-нибудь Чандрагупты сыновьям.
Товарищ Агранов довел до сведения собравшихся, что само понятие магии не противоречит ни атеизму, ни историческому материализму, ни, тем более, материализму диалектическому (Я давно заметил, что не существует в природе явления, способного сколько-нибудь успешно противоречить диалектическому материализму. Или, может, явления просто-напросто не хотят с ним связываться?).
Так вот, продолжал товарищ Агранов, наряду с известными силами, военными и политическими, оружающими железным кольцом перманентной агрессии первое в мире государство рабочих и крестьян, а также демонами внутренними, стремящимися нанести Советской власти предательский удар сзади в сердце, – существуют силы незримые, но не менее опасные. Совсем недавно, сказал Яков Саулович, органы разоблачили группу так называемых тамплиеров, ошибочно либо с целью маскировки мнящих себя наследниками Сионского ордена. Не будем забывать, товарищи. что тамплиеры являлись союзниками псов-рыцарей Ливонского и Тевтонского орденов, исконных врагов и поработителей рабочих и крестьян. Этим выродкам удалось добыть образцы волос, ногтей и спермы одного из вождей пролетариата. Органам ОГПУ в последний момент удалось осуществить подмену материала, и кровавый замысел извергов рода человеческого с позором провалился. Эти изверги, товарищи, сделали восковую куклу вождя и проводили над ней инвольтацию, а если попросту – пытали ее вязальными спицами. Сотрудник-доброволец, сдавший свой материал, скончался в страшных судорогах в битве за освобождение человечества.
В свете борьбы с религиозным мракобесием мы приняли решение не предавать дело огласке и не проводить открытый судебный процесс. Только этого и ждут от нас наши противники, чтобы начать злобный вой в Лиге Наций насчет колдунов-комиссаров. В то же время за кордоном существуют многочисленные оккультные и эзотерические центры, контролируемые крупным финансово-промышленным капиталом и белоэмиграцией. Они насылают на молодую Советскую республику болезни, катастрофы, неурожай и наводнения. Без видимой причины падают с неба наши самолеты, меняется в худшую сторону сортность чугуна и стали. Мы чувствуем нарастающую активность вражеского воздействия. И мы обязаны противопоставить черной и белой, а проще – белогвардейской магии нашу красную магию! И органами с первого дня их существования ведется беспощадная борьба с астральной интервенцией, которая стократ опаснее интервенции военной!
В первую голову следует, конечно, обеспечить личную неприкосновенность руководителей нашей партии. Кое-кто, сохранивший в сознании пережитки военного коммунизма, говорит в запальчивости о привилегиях и отрыве от масс, но мы-то знаем, товарищи, что враг затаился везде: в непроверенном куске хлеба, в простом пассажирском вагоне, во всех местах общественного пользования. Да-да, товарищи, обычная похабная писанина на стенах сортиров может оказаться далеко небезобидной! Только по этой причине мы вынуждены выделять нашим вождям для проживания охраняемые помещения, находящиеся в обособлении от других строений. Проверенные органами дворники несут службу круглые сутки, вылавливая бродячих кошек – а это, уверяю вас, вовсе не те, за кого они себя выдают. Кроме того, в обязанность дворников входит постоянная зачистка территории от снега и прочих осадков: ведь если враг вынет след вождя и сделает на его основе гипсовую отливку, последствия будут неисчислимы. (Голос из зала: а если ковры стелить? – Это очень интересная мысль, товарищ) Кроме того, проводятся профилактические мероприятия, нацеленные на затруднение деятельности врагов, как то: переименование населенных пунктов, в именах которых содержится прямой или опосредованный эзотерический смысл. Вовсе не тщеславием и не личной нескромностью большевиков объясняется все это. (А Москву почему?.. – голос из зала. – Москва, товарищи, это наш главный резерв. Ее переименовывать будем только в крайнем случае.) Запланирован и ряд других мероприятий: размещение повсюду защитительных символов: пентаграмм, оживальных крестов: я имею в виду серп и молот, и не смейтесь, товарищи, попы тоже кое-что понимали в охранительных символах, иначе кровавый режим Романовых не продержался бы триста лет, – а также полиграмматонов узкого и ненаправленного действия. (Голос из зала: ты простыми словами давай, товарищ Агранов!).
О полиграмматонах у нас будет долгий и подробный разговор, и товарищ Неронов вам все надлежащим образом объяснит. Я продолжаю общий обзор.
Тем временем наш с Марлен роман происходил взрывообразно. Мне совершенно не с руки было рисковать своей репутацией лучшего курьера Ордена, но, с другой стороны глядя, отказаться от такой женщины… Впрочем, я уже повторяюсь. Теперь оба моих глаза согласно смотрели только на один предмет.
Сравнительно недавно отметили черную дату: двадцатилетие гибели «Титаника», причем в этих же водах. Мужчины нервно и всегда неудачно шутили, женщины, как существа более практичные, интересовались состоянием шлюпок и спасательных поясов. Из детей здесь был только один американский мальчик – зато уж такой противный, что ему и утонуть не помешало бы. Он мнил себя вождем краснокожих, но воины моего детства наверняка утопили бы этого «вождя» в поповском пруду. Первый помощник старался рассеять атмосферу тревоги, распевая приятным голосом арии из итальянских опер. Тут же все вспомнили знаменитый оркестр «Титаника».
Между тем фон Штернберг с проницательностью, присущей людям искусства, почувствовал что-то неладное и стал чаще обычного (и всегда втроем) навещать своего «голубого ангела». Прав был Шульгин, обличая евреев: нет ничего противнее хохла-радикала и пьяного немца: Марлен это смущало, да и женская половина населения парохода, страдающая от сплина, отвлеклась от готовности шлюпок и фасонов шляпок, чтобы заняться нами. Камеристка Марлен, постоянно теряющая вставные зубы, отвечала им на все вопросы невразумительным шипением.
Я отловил гадкого мальчишку на верхней палубе, где он пытался тупым перочинным ножом вскрыть сигнальный ящик.
– Тебя как зовут, ковбой?
– А твое-то какое дело? – сказал он, не поднимая конопатой физиономии, и продолжал ковыряться в замке.
– А такое, что посмотри-ка вон туда. Видишь айсберг?
– Где?
– Вон там. Может быть, это тот же самый:
– Да ну: скажешь!
– А может, и не тот. Может, другой.
– Айсберг. – сказал мальчишка тихо и пошел к трапу, повторяя: – Айсберг. Айсберг.
Теперь его хватит надолго.
Через полчаса пассажиры стали скапливаться у правого борта. Айсберг видели уже все, и даже капитан в свой бинокль тоже видел айсберг. Смотреть приходилось против садящегося солнца, и в бликах можно было разглядеть решительно все, вплоть до всплывшей раньше положенного срока Атлантиды.
Постояв немного со всеми, я тихонько вывел не отрывающую взгляда от горизонта Марлен из толпы и увлек в свою каюту. Если мы утонем, любимая, то мы утонем вдвоем, как те, которых откопали в Помпее. Образ был, конечно, чудовищный, но почему-то ничего другого в голову не пришло.
Ночью во все каюты ломились господа репортеры – якобы в поисках своих «лейки» и «кодака». До моей каюты они не добрались, потому что мистер Атсон жил чуть ближе к трапу, а после беседы с ним ни желания, ни возможности продолжать поиски у них не было. Знаем мы этих скотопромышленников из Чикаго.
Фон Штернберг, говорят, плакал под дверью греческого принца, полагая, что Марлен стала очередной жертвой сиятельного повесы. На самом же деле сиятельный повеса страдал морской болезнью в столь острой форме, что его укачивало даже при взгляде на фонтан, и он в продолжение всего рейса не вставал со своего ложа скорби (а отнюдь не страсти). Тогда, во всяком случае, все так думали.
Завтрак в каюту мы догадались заказать только на второй день. Стюард получил неплохую мзду за скромность. А на четвертый день меня почему-то потянуло к товарищу Агранову Якову Сауловичу. Сказать самой Марлен Дитрих «Ступай, милая», словно горняшке, было как-то неловко, а я, в отличие от Осипа, так и не изучил «науку расставаний», но тут – начало качать.
И качало, должен вас уверить, хорошо. Марлен от морской болезни не страдала, равно как и я, но вот беда: луна была к нам немилостива… да и камеристке Марлен стало так плохо, так плохо… а хорошая камеристка для актрисы значит стократ больше, чем расторопный денщик для гвардейского офицера. Поэтому…
Я проводил Марлен и с рук на руки передал темно-зеленому фон Штернбергу.
Виски и качка совместными усилиями сотворили чудо: он по-прусски твердо стоял на ногах, но во всех мужчинах видел греческого принца, бедняжку. Меня он именовал «ваше высочество», а я не стал его поправлять.
6
Нехорошо, госпожа, рассказывать о злодействах, мною виденных и слышанных, потому что один рассказ о них может принести вред.
«Шукасаптати»
– Вот так, Илья, – сказал Николай Степанович. – А теперь рассказывай.
– Что рассказывать? – спросил Илья.
– Все.
И – хлынуло из него! В сумбурной, местами русской, местами цыганской, местами испанской речи события осени сорок второго мешались с зарей перестройки , а ужас воспоминаний о том, как ягд-команды гнали отряд на эсэсманов, а эсэсманы – на егерей, мерк перед ужасом недавним, когда заявились к нему, барону крымских цыган, какие-то неправильные – с виду цыгане, но речи не знавшие и вытворявшие такое, что он, в свои пятьдесят пять еще черный как головешка, поседел в неделю: не спрашивай, батяня, лучше не спрашивай, все равно не смогу рассказать, потому как и слов таких нет, и грех, смертный грех об этом даже рассказывать…
– Илья, – сказал Николай Степанович. – Помнишь обер-лейтенанта Швеллера? У него ведь тоже слов не было, поскольку русского не знал. А как рассказал-то все!
– Батяня! Боюсь я. Вот те крест: боюсь до смерти. Хуже смерти. Вот сейчас мы с тобой говорим, а они слушают! Под полом сидят.
Николай Степанович посмотрел на Гусара. Гусар отрицательно покачал головой.
– Нету никого поблизости, Илья.
– А не надо и поблизости. Вот тебя они за сколько тысяч километров услышали?
– Так ведь я сюда попал . Они это и засекли. Это-то и дурак засечь может.
– Ой, не знаю я, командир, тебе, может, и видней, а только не понимаешь ты, с кем связался!
– Это они не понимают, с кем связались, – сказал Николай Степанович, щурясь от папиросного дыма. – Помнишь, как Эдик Стрельцов после отсидки на поле вышел и кое-кому класс показал? Вот примерно так я себя сейчас чувствую.
– Показал, – согласился Илья. – Да недолго прожил…
Они сидели на веранде дачи одного старинного коктебельского приятеля (а точнее сказать – внука одного старинного коктебельского приятеля) Николая Степановича. Было очень тихо вокруг. Домики соседей стояли запертые. Два мощных кипариса росли по обеим сторонам крыльца. Пахло сыростью и прелой листвой. На Илью с перепугу накатил жор, он опустошал одну за другой банки с хозяйской тушенкой и запивал хозяйской «изабеллой». Николай же Степанович, напротив, испытывал отвращение ко всяческой пище. Он лишь пригубил вино и теперь жевал корочку, чтобы унять спазмы в желудке.
– Ну, ты меня до срока не отпевай, а давай по порядку: сколько их было?
– Сначала – четверо.
– А потом?
– Не сосчитать, командир. Они же лица меняют, вот как мы – штаны.
– Понятно. Стрелять не пробовал?
– Один мой попробовал.
– Ну, и?..
– Рука чернеть начала. Потом его же и задушила. Своя же рука.
– Это они тебе глаза отвели.
– Клянусь, батяня! Я что ли не знаю, как глаза отводят? Да я сам кому хочешь отведу! Настоящие они! Те самые…
– Настоящие кто?
Илья огляделся по сторонам, потом наклонился вперед и прошептал:
– Барканы.
Николай Степанович откинулся, посмотрел на Илью с особым интересом.
– А ты откуда это слово знаешь?
– Цыгане много чего знают, командир. Знают, да не говорят. Потому, может, и носит нас с места на место.
– Чтоб не нашли?
– Не смейся, командир. Это ж не от головы, это от задницы идет.
– Мне, брат, не до смеха. Идем дальше. Свою порчу они снимать умеют?
– Должно, умеют. Да как заставить?
– Заставить – дело мое. А найти их – ты мне поможешь.
– Командир: лучше кончи меня сам, и на том успокоимся. Лучше ксерион найди.
– Глухонемой сказал, что раньше марта не доставят. А кто доставляет и откуда – не знает он. Может, ты знаешь?
– До конца не знаю. Но доставляет его откуда-то с Урала человек с пятном вот здесь, – и Илья показал на лоб.
– Горбачев Михаил Сергеевич? – усмехнулся Гумилев.
– Опять смеешься, командир! Имя его не знаю, а зовут – Серега-Каин. И будто бы, брешут, он тот самый Каин и есть!
– Брешут, – сказал Николай Степанович. – Тот помер давно. Ламех его замочил.
Так что – не тот.
– Тебе виднее, командир, – неуверенно сказал Илья. – Может, и не тот.
– В лицо ты его знаешь?
– Да.
– Значит, найдем: Теперь дальше: что это было за паскудство с детишками?
– Ох, командир, командир: теперь на всех цыганах грязь через это! Они это делали, они , понимаешь? Не цыгане. А зачем и для чего, я не знаю. Не побираться, нет. Денег у них и без того: не приснится нам столько даже к большой войне!
– Куда они детей потом девали? Кто увозил, знаешь?
– Морем увозили, а кто и куда – только старая ведьма знала. Вот ее и пытай.
– Оно бы можно было, да сильно мой друг осерчал, когда внутрь вошел и все там увидел.
– Постой, командир. Он что, ее видел?
– Видел.
– И, что?
– Кончил он ее. Да так, что и допросить уже нельзя было. Нечего было допрашивать. Мозги по стенам.
– Он ее кончил – и живой остался?! Значит, можно их?..
– Можно, Илья. Если не бояться – все можно. Илья, вспомни, как ты карателей боялся, а потом они от тебя бегали, от сопляка?
– Тогда, командир. – Илья встал, распрямился. – Боец Агафонов поступил в ваше распоряжение!
– Вольно, боец. Продолжайте песни петь и веселиться!
– А я ведь тебя искал, командир, – сказал Илья, вскрывая очередную банку. – И как из Аргентины вернулся, и потом, когда эти. Была у меня на тебя надежда. И все цыгане тебя искали для меня.
– Это трудно сделать, пока я сам не позволю, – сказал Николай Степанович. – Или не вляпаюсь по неосторожности.
– Я еще там, в болотах, понял, что не простой ты человек, – сказал Илья с гордостью. – Еще до того, как ты открылся.
– Не свисти, боец. Если кто чего и понимал, так это наш Филя. А чего ты из Аргентины-то вернулся? К березкам потянуло?
– Не согласен оказался я с кровавым режимом Перона, – важно сказал Илья и вдруг захохотал.
– Понятно. Жеребца у кого-то увел.
– Не, командир. Выше бери.
– Ну, тогда бабу у Перона. Эву – или как ее там?..
– Не, командир. Еще выше.
– Эйхмана для евреев выкрал?
Илья обомлел. Пустая банка выскользнула из руки и покатилась по столу и шмякнулась на пол.
– Ну ты колдун, командир! – сказал он севшим голосом.
– Так ты теперь должен быть почетным гражданином Израиля?
– Ну так, да. Почетный. Сказали, даже обрезания можно не делать.
– А там тебе чего не зажилось?
– Ну, жарко там. Да и тесно.
– Не развернешься? – посочувствовал Николай Степанович.
– Вроде того. Да и война там все время… И по субботам – ни петь, ни пить!
Хоть и не в том дело. А не знаю сам, командир. Плюнул на все, дом продал и сюда приехал. Зачем, почему: Может, знал, что тебя увижу. Может, еще что.
– Как там наши полещуки, в Аргентине-то?
– А как была вёска, так вёска и осталась. Живут. Гражданство купили за твое золотишко, налоги платят, и дела никому до них нет.
– Поезда под откос не пущают?
– Да нет там откосов! По праздникам, бывает, с немецкой деревней стенка на стенку бьются. За командира, мол – получите!.. Ты им напиши непременно, что жив. А то забьют немцев, изведут ни за что!
Промедление смерти. (Мадагаскар, 1922, октябрь)
Почему эту башню называли башней Беньовского, так и осталось загадкой, поскольку, судя по выщербленности белого камня ее стен, стяла она здесь еще в те времена, когда предки известного русского пирата только еще пришли в степи Паннонии.
Удивительный он был человек, этот граф Мориц-Август: будучи венгром, ввязался в восстание польских конфедератов, был бит, поначалу в бою, а потом кнутом, сослан на Камчатку, где взбунтовал ссыльных, угнал бриг «Петр и Павел», основал русское поселение на Мадагаскаре и совсем было собрался учредить там коммунизм (промышляя на морских торговых путях), но тут пуля французского морского пехотинца поставила точку в его военно-политической карьере. Скорее всего, мальгаши настолько боготворили сакалава Беньовского, что возведение древней башни приписали именно ему – а кому же еще?
Нет, много, много раньше была возведена Белая Башня, одна из четырех сущих в мире. Строили ее, не прикладая рук человеческих, да и Мадагаскар не был островом в те недоступные ни памяти, ни воображению годы.
Среди мальчишек-учеников я чувствовал себя Ломоносовым в Греко-латинской академии – и, возможно, за спиной моей так же шептались: «Гляди-ко, кака дубина стоеросовая учиться грамоте собралась!..» И, как Ломоносов, я весь с головой ушел в занятия, чтобы не слышать этих шепотков.
Всю прежнюю жизнь учение мне давалось легко, а потому учился я скверно, упустив столько возможностей, что и перечислить нельзя. Мне, видевшему себя вторым Стенли или первым Бартоном, не удавалось набросать простейшие кроки, и то же самое было с языками: я мог читать на трех, но понимали меня только на родном. Привычки к последовательным, обязательным и кропотливым штудиям не было, поэтому в первые месяцы здесь мне приходилось тратить большую часть сил именно на преодоление натуры. Здесь некому было сказать, заступаясь за нерадивого гимназиста: «Господа, но ведь мальчик пишет стихи!..»
Здесь все писали стихи. И одновременно – никто.
Потому что не стихи нас учили писать, а находить в стихотворческом исступлении истиное Слово, запоминать его и никогда не применять.
Каково было мне, синдику Цеха поэтов, осознавать, что мое умение и знание стиха – сродни папуасскому понятию об устройстве аэроплана!
Единственное, что меня примиряло с реальностью – так это то, что и Ося, и Есенин, и покойный Блок, не говоря уже об Аннушке, чувствовали бы себя здесь столь же неуверенно и неуютно. Аннушке трудностей добавило бы еще и то, что одевались мы в холстину, спали на циновках и ходили босиком, как абиссинские ашкеры. Но вовсе не от бедности – по уставу.
Никогда я не писал так много и так странно. Что-то выходило из меня, отливаясь в строки. Но что – не знаю, не помню, а восстановить не получается. Помню только, что писать нам дозволялось лишь в огромных черных книгах, похожих на амбарные, причем на каждой странице изображены были запирающие знаки.
Специальный служитель выдавал нам эти книги и забирал в конце дня.
Землетрясения на Мадагаскаре случались удивительно часто: Помню, как в шестнадцатом году в госпитале встретил я родственную бродяжью душу – ротмистра Юру Радишевского. Вот закончим войну, мечтали мы, спасем цивилизацию от тевтона, проедем на белых конях по Берлину, залезем, в посрамление всем, на купол германского Рейхстага, водрузим там российский флаг – а потом, всюду чтимые победители, закатимся как раз сюда, на Мадагаскар, обойдем его весь года за два, станем вождями племен или великими географами…
В тот день я ушел от всех в горы. Тонкий ручей звенел в зарослях, изредка являя солнцу сверкающую спину. Острые камешки уже не могли повредить моим ступням. Высокие цветущие кусты обрамляли тропу. Две бабочки, огромные и розовые, как ладони воина, покачивались на ветке. Птичий гомон то нарастал, то почему-то прекращался. Слева проступали в густой синеве вершины далеких вулканов, прямо – угадывался океан. Ленивец, висевший на лиане подобно перезревшему плоду, при виде человека не только не убрался с дороги, а еще и, распушив хвост, мазнул меня по лицу. Он чувствовал себя здесь в своем праве – реликт пропавшей Лемурии. На пузе у него сидела беспечная бабочка.