Андрей Лазарчук
МЫ, УРУС-ХАИ
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода…
И. Эренбург
1.
Вот и настал день, когда впервые за без малого три тяжких года просияло светлое Ра-солнце. Дважды: посредь хмурного дня – на несколько сердечных туков глянуло в прогалину оболока, никто с перепугу ни «ура», ни «хай» крикнуть не успел, стояли, головы запрокинув, как мраморные грецкие бабы, – а много после – подлегло под край того оболока и в жёлто-алом сумраке опустилось-легло медленно-медленно за синие Окоёмные горы. Тут уж накричались вдосталь…
И радостно кричали, и горестно.
Всеблагое ты наше…
На кого ж нас покинуло…
Тем вот и хуже гельв нечистого, что нечистый месяц скрадёт, почухает-почухает, да и бросит, – а гельв подлый солнце-ра унёс – и как бы не навсегда.
Для многих-то так и вышло – что навсегда. Сколько уж легло во глубокие рвы, не дождавшись возврата пресветлого – и русов, и урусов, и многих тарских да востоцких племён людей-коневодов, что жили в кошмовых домах по ту сторону Ородной Руины, Общей Горы, где дарованы были в незапамятные тёмные годы тёмным же да розным племенам законы родства. И сказано: сколь будет стоять гора, столь пребудет и родство.
И вот нет вам ни Руины, ни законов…
Густится, клубится тьма. В душах людских тьма, не в небесах. В небесах днями висит мерзкая хмарь, бросает снежок, а когда скопляется ночь, то пускают гельвы огненных змей, и виднее всё округ становится, чем в хмарый полдень.
Десятский Мураш стоял второй за сегодня с?рок в башенке над вратами – и пьян-счастлив был, что оба загляда пресветлого Ра на бдения пришлись его, а не на сон. Досадовал, ох и досадовал бы, обернись иначе. Ничего, что ветер поднялся, к ветру и спиной можно повернуться, бараний кожух проймёт не враз. Холодный ветер, льдистый. Позёмку несёт, чьи-то следы по лесам заметает… Лето началось, да. Но вот уж и темь наползла небесная, и змеи трёхглавые огненные, мертвенного блеска, под облаками полетели, и холод пробрал ноги и спину, заставив дрожать и зубами лязгать, а друг-заменщик не шёл и не шёл.
Уже пять десятков раз думкнула обтянутая кожей бочка в Царской башне. К шестому счёт шёл. Тогда только увидел Мураш, как слева, от Ясных врат, по скорбной тропе движутся кучкой несколько теней. Змеи мертвосветные их высветили… Никого не несли на руках, а значит – или занемогли сыпью горячей, или – пришлые. Мураш вёл их взглядом. Скрылись за поречью…
Вот и шесть десятков минуло. Кто же там при бочке? Старый пешка Бобан-безгласый? Ленится Бобан, не ходит вкруг башни, а по-у бочки стоит да сердечные туки считает – благо, грамотный, умом умелый. Две сотни насчитал – думкнул по бочке. Ещё две сотни – снова думкнул.
Царь про то знает, но не сердится на Бобана. Дурная голова, мол, ногам покою не даёт, а умная, противу того, ногам помогает… Царь умных привечает-любит, на то и имя ему – Уман.
Пришёл наконец сотенник Рудак, сумрачный, как туча дневная. С ним пешка незнакомый. Сказал сотенник опасное слово, ответ услышал – кивнул.
– Пойдём, Мураш, – сказал.
– Чего так долго-то? – стараясь зубом не клацнуть, выдавил Мураш. Снял кожух, отдал пешке.
– Плохо всё, – голову в плечи втянул Рудак, будто это он лишних полсорок? на морозе отстоял. – Городец Брянь – слышал такой?
– Ну?
– Так нет того городца…
Мал был городец, да дорог: с полуденных перевалов тропы стерёг, прям под ним они сходились – три. Оттуда к Бархат-Туру дорога мостовая шла… Не беспокоили городец всё время долгой гельвьей зимы, так и казалось, что минует его казнь. Перевалы снегом забиты таким, что верхового с конём и апостолой
скроет. Но дождались вот налёта татского, воровского…
С сотню воинов там было всего, да баб три сотни, да детишек четыре.
Воины все легли – на стенах и после в поле, отбивая гельвов и закатных людей от обуза. Но не отбили, не смогли. До Бархат-Тура дошли шесть баб, две девки и два десятка ребятишек. Девок и здоровых ребятишек взяли за стены, а баб и трёх с ними помороженных да побитых недолеток послали в ров. Нет хлеба на всех, и на тех, что уже за стенами, нет хлеба…
Скорая смерть от железа чище, чем долгая от мук.
А городец спылал весь, то-то с Ясных врат и дым был виден довчера, и зарево в ночь.
Ждать теперь гельвов да рохатых, да гонорных людей и к стенам Бархат-Тура. Набредали позорные наши на следы гельвские в лесах неподалёку. Кружат те и ждут, ждут и кружат, как тяжелые от непомерной сытости волки. Поймут, что сголодались мы, сошли на кость – и кинутся. Вон, половина уж воинов ни меча, ни сеча не подымет… а уж лук натянуть…
Мураш кивал. Прав был Рудак, мрачен, но прав.
В караульной темнухе горел очак, и только. Седоусый Лядно, скача на деревянной ноге, поставил перед Мурашом глиняный кружак с хлебнёй и нежно, как детку, положил у кружака тонкую лепёху.
Без соли была хлебня… и почти что без ничего, две блёстки с трудом рассмотрел Мураш да какие-то опилки на дне. А уж по каким углам мучку для лепёх подметал да на чём тесто замешивал Лядно, Мураш спросить побоялся: как-то не по-едоцки хрустело на зубах. Одно, что хоть горячее было всё, – и со спины тихо входило в нутро чистое тепло.
Доброе дело – очак. Добрым огненным оком глядит. Со времён древнего великого царя Урона на всех апостолах и знамёнах – очак и пламень.
Боялись его враги. В страшных снах он им представал…
Неужто загаснет?
Хотел уснуть, так не дали: прибежал малыш Шелепка, велел идти к царю. Кряхтя собрался Мураш, хотел новый ков надеть, да вспомнил, что идти за ковом домой надо, а спать-то он так и приладился в темнухе. Потому нашарил под лёжкой подменные сапоги – не тарские кошмовые, в которых холодные сорок? стоял, а старые свои расшитые, рыжие, из конской кожи. И пошёл вслед за Шелепкой, зачерпнув по дороге через площадь горсть снега да протерши лицо.
У колодца стояли тихие бабы с ушатками. Тихо и страшно медленно стучала бадья в колодце…
Мураш ничего не спрашивал у малыша – раз тот сам не сказал, значит, и не положено было пока знать. Другие малыши у царя сменялись, а Шелепка, сколько Мураш помнил, оставался. Стало быть, отменно служит. Вон как шагает, бубенец придерживая. Ноги длинные, как у птицы журавели.
И вдруг остановился. Мураш едва не ткнулся в кривую спину.
Поперёк проулка лежало мёртвое тело.
Шелепка проворно раздул фитиль, который прятал до того в рукаве, затеплил маслечник. Подержи, – велел. Мураш взял светильник, встал так, чтобы лучше видеть. А малыш быстро, внимательно осмотрел тело, не сразу тронув руками, потом тронул, перевернул.
Чумазое, страшное, костистое лицо, не понять, муж или баба. Или девка?..
– Нет, – сказал Шелепка. – Сама померла.
– Вот как? – Мураш выпрямился, вернул маслечник. – А бывает, что не сами?
Шелепка посмотрел на него, не ответил, загремел в бубенец. Скоро прибежали, волоча ноги, сторожи. Их то было дело.
– Идём, – сказал малыш.
2.
Царь Уман сидел за столом, с ним тысяцкий-городовой Босарь, тысяцкие-полевые Уско и Мамук, ключник Сирый и ещё человек пять, которых Мураш не знал.
– Чего так долго? – хмуро спросил царь. – В другой раз за смертью тебя пошлю…
– На мертвечиху наткнулись, – сказал малыш. – Я и подумал: а не упыри ли снова, часом? Пока осмотрел, то, сё…
– То, сё… – передразнил царь. – И что оказалось?
– Не упыри. Сама. С гладу-холоду…
– Ясно. И упыри не потребовались… Ладно, Шелепка, иди пока. Спи. Нужен будешь, разбудят. А ты садись, десятский, пей-веселись, угощайся…
Угощение стояло самое царское: в серебряной плетенице разварная репа, в хрусталях – седьмая водица на медке. Мураш подцепил краюшку репы, стал жевать. Царь ждал. Мураш сглотил, ложку отложил, рот шитым утиральником утёр – показал, что сыт безмерно.
– Мураш, значит… – сказал царь. – Тот ли ты Мураш-десятский, который посольство наше перед войной в роханскую землю сопровождал?
– Да, царь. Тот самый.
– Земли роханские помнишь?
– Помню, царь.
Хотя – чего там особо помнить? Степь, она как стол скатертный…
– Тогда слушай, тот самый Мураш.
И Мураш услышал.
Не даром дался Брянь-городец. Нагло полезли гельвы да рохатые людишки в первый приступ – тут рога-то им и пооббили. Кто за стену перебрался – ни один не ушёл, а троих вообще на языки взяли. Один рохатый на смертный испуг слаб оказался, всё сказал, что ни спросили. И после, когда обузом из горящего городца уходили, девкам дали слова его запомнить…
Стало быть, гельвы – они и рохатым уже поперёк глотки вошли. Царям дерзят. Бытуют наособицу. Рохатые, пусть и враги, а обычай добрый степной имеют: нажитым делиться, за щеку не прятать. Гельвы ж не будь дурни: брать-то братское с охотой берут, а своё жилят крепко, за высокими стенами да под охраной.
В Моргульской долине сейчас болото стоит непролазное, а со дня на день вообще паводка ждут. Потому для военного огородца, что по эту сторону долины, запасы возили два месяца. И по гельвьему доброжмотству большая часть запасов держится укромно, в лесу за засеками да на деревьях. И место этого укрома пленник знал – и назвал…
Разное там. Много. А главное – возов двадцать гельвских хлебов, которые русы прозвали «вечными». Один человек на плечах в походе стодневный запас нести может, не утомляя ни спины, ни ног. А там – двадцать возов.
– Ты понял, Мураш?
Мураш ещё не понял. Он считал, загибая в уме пальцы. Возы наверняка гонорские, бычьи запряжки, других возов в закатных обузах не видел он ни разу. Этих стодневных запасов на каждом будет по пять сотен, а то и по шесть. И если двадцать возов, то это получается… получается…
А ведь стоднев – он на здоровенного воина рассчитан, да так, чтобы сил у него не убывало, а прирастало. Бабам же и ребятишкам – считай, вчетверо с хвостиком получится.
Там, глядишь, и солнышко-ра вернётся. Урожай уродится. Хоть бы репа та же, ей много ли надо? – не вёдро, а воды вёдра…
– Так, – сказал Мураш. – Я понял, царь. Сколько людей дашь?
– Ничего ты не понял, торопун, – покачал головой Уман. – За хлебами другие пойдут. Твоё же дело будет – огородец на долине взбаламутить и за собой увести. Зря я тебя про роханские земли пытал?
– До роханских земель не дойти, – сказал Мураш. – До Итиля – и то вряд ли.
– А я тебя не заставляю туда идти, – сказал царь. – Я тебе туда идти разрешаю. Если припрёт. Есть такой пограничный рохатый князец Улбон – он вас и примет, и не выдаст. Ясно теперь?
Мураш помолчал.
– А что, царь, – сказал он наконец. – Пожалуй, что и ясно. Так сколько людей дашь?
– Много не дам, и не надейся. Зато дам лучших…
3.
И получилось так: стал Мураш верховым сотским. Под апостолу его подведены были тридцать два воина, искусные и в конном, и в пешем деле. Многих новосотский знал раньше – Савс-рябец, например взять, многих он стоил, когда отступали от Монастырита, шесть обломанных стрел потом вынули из боков и плеч, и огонь раневой он перемог, и гельвский яд. Долго товарищи знали: вот-вот помрёт. Так ведь не помер, стоит крепко, широк в кости, череп лысый бугристый в рубцах и зубы через раз, зато глазами чёрными весело смотрит. Или Манилка, тарский род: хитрый, наглый, ловкий, как камышовая кошка, больше десятка гельвов скрал, а ты гельва поди-ка, скради. Уже после того, как взорвали гельвы Ородную гору и превратили день в сумрак, а лето в зиму, сколотил Манилка бучу из русов и тар – и такой копоти врагу задал, что гельвы (а может, и не гельвы вовсе, а гонорные или рохатые; кто после разберёт?) в конце концов мирное кочевье пленили, а там одних детишек с полсотни было, и гонца заслали: не выдадите Манилку – всех под лёд. Что сказать? – отбили кочевье, в жалы да ножи катюков закатных взяли, только сами почти все мёртвыми легли, и у Манилки – вынесли его на руках, – как поправился, левая нога на вершок короче стала, и прихлёб появился, когда дышит. В поиск теперь не пойдёшь… Или вон взять Барока сероглазого – родом он из гонорных, давно ушёл на службу в Черноземье, много до войны. Женился на горынычне из-за Горгорота, детишек завели… Когда война только-только началась, татский набег случился на горный край; по слухам, совершили его двари – больше из мести за то, что горынычи варят лучшее, чем дварское, железо; кто знает? живых-то не осталось… За руки приходилось уводить Барока из схваток; а ежели видел он дварей на той стороне, то и не увести было.
Другие тоже были хороши, а вдруг кто и не был, так станет. Верное дело – бой…
Что сомнения вызвало, так это две девки, Рысь и Беляна, русинка и уруска. Не хотел брать их Мураш, да прогнать не мог: Рысь-то племянницей тысяцкому Мамуку приходилась, а Беляна из тех двух брянских девок была, что дошли и ребятишек довели. Не хотел же он брать потому, что знал: на недоброе дело ведёт он сотню свою, и не стоит девкам того видеть, что будет… однако ж вот: взял. Рысь гельвский знала; у Беляны в глазах стыла смерть.
Дал Мамук соимёнников своих, мамуков – сохранил где-то в лесах. Отощали мамуки, и рыжая шерсть свалялась, и горбы в стороны попадали пустыми котомками.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.