ModernLib.Net

.

ModernLib.Net / / / . - (. 4)
:
:

 

 


Часто такая мучительная бессонная ночь определяет судьбу пережитого, навеки оставляя его в душе, оградив глухими железными воротами.

В последующие дни Давна приходил на доклад как обычно. Он нисколько не переменился. Да и вообще внезапная смерть капиджи-баши не вызвала у городских турок никакого возмущения. Они не высказывали ни подозрений, ни обвинений. Судьба османского турка мало их интересовала. Они поняли лишь одно: ненавистный визирь остается в Травнике и даже получил награду. Из этого они заключили, что майский переворот в Стамбуле не принес ничего нового. И они замкнулись в разочарованном молчании, стиснув зубы и опустив глаза. Для них было ясно, что и новый султан находится под влиянием гяуров или негодных, подкупленных сподвижников и победа правого дела снова отложена. Но том не менее они твердо верили, что правоверные победят, надо только ждать. А никто не умеет так ждать, как настоящие боснийские мусульмане, люди твердой веры и необоримой гордости, могущие быть деятельными, как бурный поток, и терпеливыми, как земля.

Давилю еще раз пришлось испытать полнейшую растерянность и мучительный, леденящий страх. Это случилось на первом приеме у визиря, состоявшемся после гибели капиджи-баши. Прошло двенадцать дней. Визирь улыбался по-прежнему. Говорил о приготовлениях к походу на Сербию и одобрял план Давиля относительно турецко-французского сотрудничества на боснийско-далматинской границе.

С деланным спокойствием, которое стоило немалых усилий, Давиль под конец и как бы мимоходом выразил свое искреннее сожаление по поводу смерти сановника султана и друга визиря. Давна не успел еще перевести эти слова, как улыбка исчезла с лица визиря. Белые сверкающие зубы скрылись под черными усами. Лицо его с миндалевидными раскосыми глазами вдруг стало короче и шире и оставалось таким, пока переводчик не кончил передавать соболезнования Давиля. Дальнейший разговор снова сопровождался улыбкой.

Всеобщее забвение и равнодушие успокоили и Давиля. Видя, что жизнь течет своим чередом, он думал: бывает, значит, и так. Он перестал с Давной обсуждать преступление в Конаке. Время было заполнено делами. Постепенно Давиль освобождался от необъяснимых угрызений совести и первоначального чувства горестного изумления и отдался течению повседневной жизни по законам, общим для всех людей. Ему казалось, правда, что он не сможет больше взглянуть на Мехмед-пашу, не подумав про себя, что это тот самый человек, который, по словам Давны, оказался проворнее, изворотливей и хитрее своих врагов, но он будет по-прежнему вести с ним дела и разговаривать обо всем, кроме этого происшествия.

В это время с Дрины вернулся заместитель визиря, Сулейман-паша Скоплянин, наголову разбив сербских повстанцев. Так говорили в Конаке. Сам Сулейман-паша отзывался об этом сдержаннее и менее определенно.

Заместитель визиря был боснийцем и происходил из знатного рода бегов. Он владел крупными поместьями в боснийском Скопле на Купресе и десятком домов и лавок в Бугойне. Высокий человек, сухопарый, довольно стройный для своих немолодых лет, с проницательным взглядом голубых глаз, он повидал много войн, составил себе большое состояние и стал пашой, не прибегая ни к лести, ни к подкупам. В мирное время он был строг, на войне суров, жаден на землю и не очень-то разборчив в средствах обогащения, но был неподкупен, здоров духом и чужд порокам турок.

Этого полукрестьянского пашу, человека крутого нрава, с метким взглядом «лучшего стрелка во всей Боснии», нельзя было назвать приятным. В отношениях с иностранцами он, как все османские турки, был медлителен и недоверчив, хитер, упрям и к тому же резок и груб в обращении. Впрочем, большую часть года Сулейман-паша проводил либо в походах против Сербии, либо в своих поместьях, а в Травнике жил только в зимние месяцы. И сейчас его прибытие в город свидетельствовало о прекращении военных действий в этом году.

Да и вообще стало спокойнее, и события случались все реже. Наступала осень. Сначала ранняя – со свадьбами, уборкой хлебов, оживлением торговли и повышением доходов, а потом поздняя – с дождями, кашлем и заботами. Горы становились непроходимыми, а люди – тяжелее на подъем и менее предприимчивыми. Каждый готовился провести зиму там, где она его застала, и обдумывал, как ее скоротать. Давилю казалось, что и громоздкий механизм французской империи действует спокойнее и медленнее. Конгресс в Эрфурте[14] закончился. Наполеон обратил свои взоры к Испании, а это означало, что водоворот событий, хотя бы временно, переносился на Запад. Курьеров прибывало немного, приказы из Сплита поступали реже. Визирь – что больше всего занимало Давиля – оставался пока на своем месте; лицо его снова озарялось самой радостной улыбкой («контрмина» его друзей произвела, по-видимому, надлежащее действие в Стамбуле). Австрийский консул, которого ждали уже давно, так и не приехал. Из Парижа Давиля известили, что до конца года ему пришлют из министерства чиновника, знающего турецкий язык. В трудные времена Давна проявил себя ловким, надежным и преданным помощником.

Но самое радостное для Давиля событие случилось еще до наступления осени. Без всякого шума, почти незамеченной, приехала госпожа Давиль с тремя сыновьями – Пьером, Жюль-Франсуа и Жан-Полем. Первому было четыре года, второму – два, а третий родился несколько месяцев назад в Сплите.

Госпожа Давиль была белокурая, худенькая и хрупкая. Жидкие волосы, причесанные совсем не по моде, обрамляли живое, свежее личико с тонкими чертами и синими глазами с металлическим блеском. Невзрачная на первый взгляд, но умная и рассудительная, с сильной волей, подвижная и неутомимая, она была из тех женщин, про которых говорят: «На все руки мастерица». Жизнь ее проходила в фанатическом, но разумном и терпеливом служении долгу и семье. Этому она посвящала все свои помыслы и чувства, и в ее тонких, всегда красных, на вид слабеньких руках, не знавших покоя, работа спорилась так, словно они были из стали. Госпожа Давиль происходила из добропорядочной буржуазной семьи, погибшей случайно во время революции, и воспитывалась у своего дяди, епископа Авраншского; она была искренне набожна, и набожность ее была чисто французская – сильная, но человечная, без колебаний, но и без ханжества.

С прибытием госпожи Давиль в большом и запущенном доме французского консульства настали новые времена. Без лишних слов, не жалея сил, не прося ни у кого ни помощи, ни совета, она работала с раннего утра до поздней ночи. Дом чистили, приводили в порядок и перестраивали, приспосабливая по мере сил для нужд новых обитателей. Комнаты перегораживали, одни окна и двери заделывали и пробивали новые. За недостатком мебели и тканей в ход пошли турецкие сундуки, ковры и боснийское полотно. Устланный коврами и вычищенный, дом совершенно изменился. Шаги уже не отдавались так неприятно гулко, как раньше. Кухня была переоборудована заново. На всем появился отпечаток французского уклада жизни, скромного и разумного, но по-настоящему удобного.

К весне следующего года задумали преобразить и все вокруг дома.

На площадке перед домом решили разбить два садика с цветниками, которые своей планировкой хотя бы отдаленно напоминали французские сады. За домом построили птичник, кладовые и другие служебные постройки.

Все делалось по замыслу госпожи Давиль и под ее наблюдением. При этом приходилось преодолевать всяческие трудности, в особенности из-за прислуги. И это были совсем не пустяки, на которые привыкли жаловаться все хозяйки на свете; это было настоящее бедствие. Сначала никто не желал служить в консульстве. О турецкой прислуге нечего было и думать, из немногих православных домов ни один человек не соглашался работать, а католические девушки, служившие даже в турецких домах, в первое время не смели и ногой ступить во французское консульство, потому что монахи угрожали им проклятием и тяжелым покаянием. Женам еврейских торговцев с трудом удавалось уговорить работать в новом консульстве за хорошее жалованье лишь цыганок. И только после того, как госпожа Давиль стала посещать и одаривать долацкую церковь и тем доказала, что хотя она и жена «якобинского консула», но тем не менее верующая католичка, монахи несколько умерили свой гнев и молчаливо разрешили женщинам наниматься к жене французского консула.

Госпожа Давиль вообще старалась создать и поддерживать самые лучшие отношения с долацким священником, монахами католического монастыря в Гуча-Горе и их паствой. И Давиль надеялся, что до приезда в Травник австрийского консула сумеет, несмотря на все трудности, невежество и недоверие, добиться с помощью своей набожной и умной жены некоторого влияния на монахов и католическое население.

Короче говоря, с наступлением первых осенних дней и в доме и в делах наступило приятное затишье. Давиля не покидало неопределенное, но твердое ощущение, что все устраивается к лучшему или, во всяком случае, выглядит проще и легче.

Над Травником сияло бледное осеннее небо, и улицы с выметенной мостовой казались светлыми и чистыми. Кустарники и рощицы меняли окраску и становились тоньше и прозрачнее. Лашва, быстрая и прозрачная, блестела на солнце и, зажатая в ровном русле, гудела, как натянутая проволока. На сухих укатанных дорогах были следы раздавленных фруктов, упавших с возов, а на кустах и изгородях по сторонам висели клочья сена.

Давиль ежедневно совершал дальние прогулки. Проезжая верхом по ровной дороге под высокими вязами через Купило, он видел внизу в долине дома с черными крышами и голубоватым дымком, мечети и разбросанные белые кладбища. И Давилю казалось, что все – и здания, и улицы, и сады – образует одно пестрое целое, которое малопомалу становится ему понятнее и ближе. Повсюду царил дух затишья и облегчения. Вдыхая его вместе с осенним воздухом, консул испытывал желание оглянуться и хотя бы улыбкой выразить свои чувства ехавшему за ним телохранителю.

На самом деле это была только передышка.

IV

Первые месяцы Давиль в донесениях не переставал жаловаться на все, на что консул, попавший в подобные условия, может жаловаться. На злобу и ненависть местных турок, на медлительность и ненадежность властей, на небольшой оклад и недостаточные кредиты, на крышу, которая протекает, на климат, от которого болеют дети, на интриги австрийских агентов, на непонимание начальства в Стамбуле и Сплите. Одним словом, все было трудно, не налажено, не так, как надо, и давало повод к жалобам и недовольству.

Особенно Давиль жаловался на то, что министерство не присылало доверенного чиновника, знающего турецкий язык. Давна служил в силу необходимости, и консул не мог вполне доверять ему. Несмотря на все старания, Давне не удалось победить его подозрительность. Кроме того, Давна только говорил по-французски, а служебной переписки вести не мог.

Для помощи при общении с местными жителями Давиль нанял Рафо Атияса, молодого травницкого еврея, который предпочел стать переводчиком «иллирийского» языка,[15] чем возиться с дублеными кожами в дядином лабазе. Этому можно было доверять еще меньше, чем Давне. И потому в каждом донесении Давиль умолял о присылке чиновника.

Наконец, когда он начал уже терять надежду и постепенно привыкать к Давне и больше доверять ему, прибыл молодой Дефоссе – новый чиновник и переводчик.

Амедей Шомет Дефоссе (Amédée Chaumette des Fossés) принадлежал к младшему поколению парижских дипломатов, а следовательно, к числу тех молодых людей, которые после бурных лет революции первыми смогли учиться в нормальных условиях и получить специальную подготовку для службы на Востоке. Он был из банкирской семьи, которая ни во время революции, ни во время Директории не потеряла окончательно своего прочно созданного состояния. В школе он считался лучшим учеником и поражал учителей и товарищей блестящей памятью, быстротой суждений и легкостью, с какой впитывал самые разнообразные знания.

Это был высокий молодой человек атлетического сложения, румяный, с большими карими глазами, сверкавшими любознательностью и живостью.

Давиль сразу понял, что перед ним дитя новых времен, представитель новой парижской молодежи, смелый и уверенный в словах и поступках, беззаботный, трезвый, убежденный в своих силах и знаниях и склонный переоценивать и то и другое.

Дефоссе передал почту и вкратце сообщил наиболее важные новости, не скрывая того, что устал и прозяб. Он поел, плотно и с аппетитом, и без лишних церемоний изъявил желание лечь отдохнуть. Проспал он до полудня. Встал свежий, отдохнувший и выразил удовольствие по этому поводу так же естественно и непринужденно, как вчера, когда не скрывал своей усталости и голода.

Своей непосредственностью, независимым поведением и непринужденностью молодой человек нарушил спокойствие маленькой семьи. Он всегда отчетливо знал, чего хочет и что ему нужно, и добивался этого без стеснения, лишних слов и извинений.

Уже через несколько дней, после первых же разговоров, стало ясно, что между консулом и его новым чиновником нет и не может быть точек соприкосновения и тем более какой-либо близости. Только каждый из них воспринял и понял это по-своему.

Для Давиля, вступившего в ту пору жизни, когда все может стать проблемой и причиной душевных мук, приезд молодого Дефоссе вместо облегчения принес новые трудности, поставил ряд неотложных и неразрешимых задач и в конечном счете создал вокруг него атмосферу еще большей пустоты и одиночества. А для молодого чиновника словно бы вообще не существовало проблем и непреодолимых трудностей. Во всяком случае, его начальник Давиль не представлял для него ни того, ни другого.

Давилю было около сорока лет, а Дефоссе пошел двадцать четвертый год. В другие времена и при других обстоятельствах эта разница лет не играла бы особой роли. Но в бурные времена великих перемен и социальных потрясений между двумя поколениями образуется непреодолимая пропасть, разделяющая их на два различных мира.

Давиль помнил старый режим, хотя и был тогда ребенком, пережил революцию на всех ее этапах как свою личную судьбу, встретился с Первым консулом и примкнул к его режиму с рвением, в котором подавляемое сомнение смешивалось с безграничной верой.

Ему было лет двенадцать, когда, стоя в рядах других детей из буржуазных семей, он видел въезд Людовика XVI в родной город. Это событие произвело неизгладимое впечатление на ум и воображение мальчика, постоянно слышавшего дома, что вся семья, в сущности, живет милостью короля. И вот перед ним проезжал сам король, олицетворявший собой все самое великое и прекрасное в жизни. Играли невидимые фанфары, палили пушки, и все колокола в городе звонили одновременно. Возбужденный, празднично разодетый народ пытался сломать все преграды. Мальчик сквозь слезы видел, что слезы были на глазах у всех, в горле у него стоял комок, как бывает в минуты сильного волнения. Король, тоже растроганный, приказал ехать шагом, широким жестом снимал свою большую шляпу и на дружные возгласы: «Да здравствует король!» – громким голосом отвечал: «Да здравствует мой народ!» Мальчик видел и слышал все происходящее, казавшееся ему чудесным, райским сном, пока восторженная толпа, наседавшая сзади, не надвинула ему на глаза его новешенькую, но чересчур высокую шляпу, так что он ничего уже не видел, кроме пелены собственных слез, в которой сверкали искры и плавали синие круги. Когда ему удалось сдвинуть шляпу, все уже исчезло, как сновидение, а вокруг толпились люди с раскрасневшимися лицами и горящими глазами.

Лет десять спустя Давиль, в то время молодой корреспондент парижских газет, с такими же слезами и с таким же твердым и непоборимым комком в горле слушал, как Мирабо громил старый порядок с его злоупотреблениями.

Воодушевление молодого человека рождалось тем же источником, но направлено было совсем на другой предмет. Изменившись сам, Давиль очутился в совершенно изменившемся мире, куда его бросила революция, неудержимо увлекшая его вместе с сотней тысяч таких же, как и он, молодых людей. Казалось, что помолодел весь мир и что на земном шаре открываются широчайшие перспективы и неслыханные возможности. Все вдруг стало легким, понятным и простым, каждое усилие имело возвышенный смысл, каждый шаг и каждая мысль были полны сверхчеловеческим величием и достоинством. Дело шло уже не о королевской милости, выпадающей на долю ограниченного числа людей и семейств, а об излиянии божественной правды на все человечество. Вместе со всеми Давиль чувствовал опьянение от неосознанного счастья, какое охватывает обычно слабых людей, когда им удается найти единую и общепризнанную формулу, обещающую осуществление их потребностей и стремлений за счет потерь и гибели других и освобождающую в то же время от угрызений совести и ответственности.

И хотя он был одним из многочисленных


  • :
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34