Человека, с которым османские турки обходятся столь предупредительно, можно считать либо умершим, либо несчастнейшим из смертных. Так думал Давиль, прислонившись к окну и вглядываясь в ночной сумрак.
На узкой темно-синей полоске неба над Виленицей незаметно появился молодой месяц, острый и холодный, как металлическая буква.
Нет, на этот раз дело не кончится, как бывало, триумфальным бюллетенем и победоносным мирным договором.
То, что давно предчувствовал Давиль, теперь встало перед ним как отчетливо осознанное в холодной чужеземной ночи под злым молодым месяцем и наводило на мысль о том, как мог отозваться полный разгром и окончательное поражение французской армии на нем и его семье. Он попытался сосредоточиться, но почувствовал, что для этого потребуется больше силы и смелости, чем было у него в тот вечер.
Да, на сей раз дело закончилось не как обычно – победоносным бюллетенем и мирным договором, по которому Франция приобретала новые территории и императорская армия пожинала новые лавры, а, наоборот, отступлением и разгромом. Во всем мире наступила тишина и молчаливое ожидание неминуемого и страшного развала. Так, по крайней мере, казалось Давилю.
Все эти месяцы консул был полностью лишен каких бы то ни было известий, почти отрезан от внешнего мира, с которым были связаны как его мысли и страхи, так и его личная судьба.
Травник и весь край были скованы лютой, долгой и необыкновенно суровой зимой, самой тяжелой из всех зим, которые Давилю пришлось здесь провести.
Говорили, что такая же зима была двадцать один год назад, но, как всегда бывает, нынешняя казалась и более лютой, и более тяжелой. Уже в ноябре зима парализовала жизнь, изменила лик земли и внешность людей. А потом она спустилась в Травницкую долину, сровняла все и установилась как смертоносное нашествие, без всякой надежды на перемену. Зима опустошила амбары и закрыла дороги. Птицы падали замертво, словно фантастические плоды с невидимых ветвей. Звери спускались с крутых склонов и прятались в городе. Страх перед стужей победил страх перед людьми. В глазах бедняков и бездомных отражался ужас перед смертью, от которой не было спасения. В поисках хлеба или теплого ночлега люди замерзали на дорогах. Больные умирали, так как от холода не было лекарства. В ледяной ночи слышно было, как от мороза с треском лопается доска на крыше консульства или как над Виленицей завывают волки.
Печи топились и ночью, потому что госпожа Давиль боялась за детей, всегда думая о сыне, которого она потеряла четыре года тому назад.
В такие ночи Давиль и его жена сидели вместе после ужина, она – борясь со сном и усталостью после дневных хлопот, а он – с бессонницей и бесконечными заботами. Ей хотелось спать, а ему говорить. Хрупкая, вся закутанная в шали, но легкая и подвижная, она по целым дням вела борьбу с холодом и людским горем, и потому ей были чужды всякие разговоры и размышления по этому поводу. Он же, напротив, находил в этом хотя бы минутное облегчение.
Однако она слушала его, хотя ей давно уже мучительно хотелось спать, и таким образом и по отношению к нему она выполняла свой долг, который целый день выполняла по отношению к другим.
А Давиль говорил обо всем, что приходило в голову в связи с бедствиями от холода, общими несчастьями и своими затаенными страхами.
Он рассказал, что видел и пережил много несчастий, постигающих человека в его борьбе со стихиями – как с теми, которые его окружают, так и с теми, которые живут в нем самом или рождаются при столкновениях с людьми. Он пережил голод и всевозможные лишения двадцать лет тому назад, во время террора в Париже. Тогда казалось, что насилие и беспорядки – единственное, что ожидает человечество в будущем. Засаленные и истрепанные ассигнации, тысячи и тысячи франков, не имели никакой цены, а за кусочком копченого сала или горстью муки приходилось тащиться по ночам в отдаленные предместья и там в мрачных подвалах договариваться и торговаться с подозрительными людьми. День и ночь люди метались в волнении, стараясь сохранить свою жизнь, которую, и вообще-то невысоко оценивавшуюся, теперь можно было потерять в любую минуту по чьему-нибудь доносу, вследствие ошибки полиции или просто по капризу судьбы.
Потом он стал вспоминать, как воевал в Испании. Неделями и месяцами не снимал он заплесневевшей на нем от пота и грязи рубашки, боясь выстирать ее: совсем истлевшая, она от малейшего прикосновения могла превратиться в лохмотья. Кроме ружья, штыка и небольшого запаса пороха и пуль, у него была единственная собственность – ранец из сыромятной кожи, который он снял с мертвого арагонского крестьянина, отправившегося во. имя божье убивать французских пришельцев и якобинцев. В этом ранце не водилось ничего, кроме куска черствого ячменного хлеба, взятого или украденного в покинутом доме, и то лишь в исключительно счастливые дни. Тогда тоже были лютые метели, против которых были бессильны и теплая одежда, и крепкая обувь. Впору было забыть обо всем на свете и думать только о крове и пристанище.
Все это он перенес в жизни, но никогда еще не видел и не испытал такого ужасного холода, во всей его безмолвно-разрушительной силе. Он даже не представлял себе, что на Востоке возможны такие бедствия и нужда, полнейшая парализованность всего из-за долгой и суровой зимы, поражающей, словно божья кара, эту гористую, скудную и несчастную землю. Это он узнал только здесь, в Травнике, и лишь этой зимой.
Госпожа Давиль не любила воспоминаний вообще и, как все деятельные и по-настоящему верующие люди, избегала размышлений вслух, которые ни к чему не ведут, а вызывают лишь умиление самим собой, ослабляют восприятие окружающего и часто направляют мысли по неверному пути. До сих пор она слушала напряженно и доброжелательно, но тут поднялась, покоренная усталостью, и заявила, что пора спать.
Давиль остался в большой комнате, в которой становилось все холоднее. Он долго еще сидел один, лишившись собеседника, и «слушал», как холод проникал во все и разрывал нутро каждой вещи. И куда бы ни протянулась его мысль – думал ли он о Востоке и турках, об их беспорядочной и неустойчивой, а следовательно, бессмысленной и бесполезной жизни, старался ли понять, что происходит во Франции и что случилось с Наполеоном и его армией, потерпевшей поражение и возвращавшейся из России, – всюду он видел страдания, бедствия и жестокую неизвестность.
Так проходили дни и ночи этой зимы, которой, казалось, не предвиделось ни конца, ни облегчения.
Когда, случалось, мороз ослабевал на день-два, валил тяжелый и обильный снег и, вновь покрывая сугробы, на которых уже образовался твердый наст, словно обновлял лик земли. И сразу затем мороз крепчал еще сильнее; дыхание леденело, вода замерзала, солнце меркло. Мысль человека цепенела, направленная лишь на защиту от холода. Требовалось большое усилие, чтобы представить себе, что где-то подо льдом и снегом лежит земля-кормилица, которая может цвести и давать плоды. Между этими плодами и человеком легла холодная, белая и непреодолимая стихия.
Уже в первые зимние месяцы цены на все резко повысились, в особенности на зерно; теперь его совсем не стало. В селах царил голод, в городе – тяжелая нужда. По улицам бродили исхудалые крестьяне – с беспокойным взглядом, с пустым мешком в руке – в поисках хлеба. Из-за углов набрасывались нищие, посиневшие от холода, замотанные в тряпье. Соседи считали друг у друга каждый кусок.
Оба консульства старались помочь народу и облегчить страдания от голода и стужи. Госпожа Давиль и фон Паулич соревновались в оказании помощи продуктами и деньгами. Перед воротами консульств собирался голодный люд, главным образом дети. Сперва это были только цыганята и изредка христианские дети, но по мере того, как усиливался мороз, а вместе с ним и нужда, начала приходить с окраин и турецкая беднота. В первые дни голодных детей поджидали на базаре турчата из имущих домов, насмехались над ними за то, что они выпрашивают и едят хлеб неверных, бросали в них снегом и кричали:
– Голь голодная! Неверные! Наелись свинины? Голь голодная!
Но потом ударил такой мороз, что дети побогаче уже не выходили из домов. А перед консульствами щелкала зубами и подпрыгивала от мороза толпа озябших детей и нищих, настолько промерзших и закутанных во всевозможное тряпье, что нельзя было разобраться, ни откуда они, ни какой веры.
Консулы раздавали так много, что и сами начали ощущать недостаток в продуктах. Но как только мороз упал настолько, что возчики получили возможность добираться из Брода, фон Паулич умело и решительно наладил постоянный подвоз муки и продовольствия для своего консульства и для Давиля.
Еще в начале зимы транспортировка французского хлопка через Боснию была приостановлена. Фрессине продолжал слать отчаянные письма, собираясь все бросить. Наряду с этим и в народе утвердилось единодушное мнение, что французы, платившие высокие цены возчикам, вызвали не только дороговизну, но и нехватку продуктов тем, что отрывали народ от полевых работ. Вообще всему виной была «Бонапартина война». Как уже случалось столько раз в истории, народ из своего мучителя сделал искупительную жертву, на плечи которой взвалили все грехи и преступления. И все увеличивалось число тех, которые, сами не зная почему, стали ждать облегчения и спасения от поражения и провала «Бонапарты», хотя знали о нем только то, что он стал «бременем для страны», неся с собой войны, беспорядки, дороговизну, болезни и обнищание.
На противоположной стороне Савы, в австрийских землях, где народ стонал под гнетом налогов и финансовых кризисов, воинской повинности и кровавых жертв в боях, о Бонапарте уже слагались песни и рассказы, в которых он изображался виновником всего этого и помехой личному счастью каждого в отдельности. В Славонии заневестившиеся девушки пели:
О француз, всесильный император!
Отпусти парней, остались девушки;
Погнили кафтаны, и яблоки,
И рубашки, расшитые золотом.
Эта песня перекинулась через Саву в Боснию, достигла и Травника.
Давиль прекрасно знал, как возникают в этих краях подобные массовые мнения, распространяются, пускают корни и как тяжела и безрезультатна борьба с ними. Невзирая на это, он продолжал бороться, но уже с надломленной волей и подорванными силами. Он по-прежнему писал донесения, давал указания служащим и помощникам, старался добывать как можно больше сведений, как можно сильнее воздействовать на визиря и на всех и каждого в Конаке. Все делалось как раньше, только сам Давиль был уже не тот.
Консул держался прямо, двигался спокойно и уверенно. Все на первый взгляд оставалось без перемен. И все же он сильно изменился внешне и внутренне.
Если б можно было измерить силу нашей воли, ход мысли, твердость наших внутренних порывов и их проявлений, то стало бы ясно, что ритм деятельности Давиля был теперь гораздо ближе к ритму, в котором дышал, жил и работал этот боснийский город, чем к тому, который был ему присущ, когда он более шести лет тому назад сюда приехал.
Эти изменения происходили постепенно и незаметно, но постоянно и непреложно. Давиль опасался написанных слов и быстрых, ясных решений, страшился новостей и посетителей, пугался перемен и даже самой мысли о них. Он предпочитал надежную минуту спокойствия и отдыха грядущим годам, полным неизвестности.
Да и внешних перемен нельзя было скрыть. Людям, живущим в таком тесном общении, всегда на глазах друг у друга, труднее заметить, как они стареют и меняются. И все же видно было, что консул постарел, в особенности за несколько последних месяцев.
Волна буйных волос на лбу поредела, снизилась и посерела, как бывает у белокурых людей, когда они начинают быстро седеть. На лице его еще сохранялся румянец, но кожа стала сохнуть, терять свою свежесть и обвисать вокруг подбородка. После жестокой зубной боли, мучившей его этой зимой, он стал терять зубы.
Таковы были видимые следы, которые за этот год оставили на Давиле травницкие морозы, дожди и сырые ветры, мелкие и крупные семейные заботы и бесчисленные консульские обязанности, а в особенности внутренняя борьба в связи с последними событиями во Франции и во всем мире.
Таков был Давиль в конце шестого года своего безвыездного пребывания в Травнике, в канун событий, происшедших по возвращении Наполеона из России.
XXIV
Когда в первые дни марта мороз стал наконец ослабевать и лед, казавшийся вечным, начал таять, город выглядел заглохшим и испуганным, словно после мора, – размытые улицы, обветшалые дома, голые деревья и люди, изнуренные и озабоченные больше, чем в стужу, из-за недостатка пищи, семян, из-за невылазных долгов и займов.
В такой вот мартовский день – опять утром и опять тем же низким и противным голосом, каким Давна годами непреклонно и одинаково объявлял о приятных и неприятных вещах, о важных или незначительных событиях, – он доложил Давилю, что Ибрагим-паша смещен, причем даже не получил нового назначения. Приказ гласил, что он должен покинуть Травник и в Галлиполи ожидать дальнейших распоряжений.
Когда пять лет тому назад ему точно так же объявили о переводе Мехмед-паши, Давиль был взволнован и чувствовал потребность действовать, говорить, как-то бороться против такого решения. И теперь, в нынешние времена, известие это было для него тяжким ударом и непоправимой утратой. Но он больше не находил в себе сил для возмущения и сопротивления. Еще с прошлой зимы, после московской катастрофы, в нем окончательно утвердилось ощущение, что все рушится и разваливается и что всякая потеря, чем бы она ни была вызвана, обретает в этом ощущении свой смысл и свое оправдание.
Все гибнет – цари, армии, установленный порядок, состояния и неуемные восторги, а потому не удивительно, что настал день, когда пал и этот оцепеневший, несчастный визирь, уже многие годы сидевший постоянно склонившись то влево, то вправо. Известно, что означала фраза: «ожидать в Галлиполи дальнейших распоряжений». Это было изгнание, томительное полунищенское существование, без слова жалобы и без возможности что-либо объяснить и исправить.
Только потом Давилю пришло в голову, что он теряет многолетнего друга и верную поддержку, и это тогда, когда она была особенно нужной. Но он не находил в себе того горения и ревностной потребности писать, предупреждать, угрожать и призывать на помощь, как в свое время при отъезде Мехмед-паши. Все гибнет, даже друзья, эта полезная опора. А тот, кто волнуется, стараясь спасти себя и других, ничего не достигает. Значит, как все остальное, обречен на гибель и вечно склоненный визирь, покидающий Травник. Оставалось только сожалеть.
Пока консул так раздумывал, не приходя ни к какому решению, из Конака сообщили, что визирь приглашает его для беседы.
В Конаке чувствовалась возбужденная суета, но визирь оставался тем же. Он говорил о своем смещении как о чемто вполне естественном в ряду несчастий, годами его преследовавших. Словно желая, чтобы этот ряд несчастий завершился как можно скорее, визирь решил не откладывать отъезда и двинуться в путь дней через десять, то есть в начале апреля. Было известно, что преемник его уже выехал, и Ибрагим-паша ни в коем случае не желал встретиться с ним в Травнике.
Визирь, как и раньше Мехмед-паша, уверял, что он жертва своих симпатий к Франции. (Давнль прекрасно знал, что это была одна из тех восточных полуправд, которые встречаются среди искренних отношений и услуг, как фальшивые деньги среди настоящих.)
– Да, да, пока Франция процветала и побеждала, и меня держали, не смели тронуть, а теперь, когда счастье повернулось к Франции спиной, меня сменяют и отстраняют от общения и сотрудничества с французами.
(Фальшивые деньги вдруг обернулись настоящими, и Давиль, забывая о неточности предпосылки визиря, реально ощутил французское поражение. Та холодная и мучительная спазма, которая то сильнее, то слабее столько раз сводила ему нутро в Конаке, появилась и сейчас, когда он спокойно слушал речь визиря, полную фальшивой любезности и горькой истины.)
Ложь перемешана с правдой, подумал Давиль, предоставляя Давне переводить слова, которые и сам хорошо понимал, все так перемешано, что никто уже не может как следует в этом разобраться, ясно только одно: все рушится.
А визирь уже перевел разговор с Франции на свои отношения к боснийцам и лично к Давилю.
– Уверяю вас, этому народу нужен более строгий и свирепый визирь. Правда, мне говорят, что бедняки во всем крае благословляют меня. А я только этого и желаю. Богатые и сильные меня ненавидят. И о вас меня вначале неправильно осведомили, но я быстро распознал, что вы мой настоящий друг. Слава богу единому! Поверьте, я и сам не раз просил султана отозвать меня. Мне ничего не нужно и больше всего хотелось бы стать простым садовником, обрабатывать свой сад и в покое провести остаток дней своих.
Давиль проговорил успокоительные слова и пожелания лучшего будущего, но визирь отклонил всякое утешение.
– Нет, нет! Я вижу, что меня ожидает. Знаю, что меня постараются оклеветать и погубить, как уже столько раз пытались, чтобы завладеть моим имуществом. Я просто чувствую, как где-то в верхах под меня подкапываются, но что поделаешь. Бог един! А после того, как я потерял самых любимых детей и столько родни, я готов к любому новому горю. Будь жив султан Селим, все было бы поиному…
Давилю был хорошо знаком строй дальнейшего разговора. И Давна переводил наизусть, как текст хорошо заученного обряда.
Покидая Конак, Давиль заметил, что беспокойство и суета увеличивались с каждой минутой. Разнообразное и сложное хозяйство визиря, разросшееся за эти пять лет, пустившее корни и ставшее частью дворца и его окружения, теперь вдруг зашаталось, готовое рухнуть.
Из всех закутков и дворов доносились голоса, топот, стук и грохот молотков, сбрасываемых ящиков и корзин. Каждый хотел обеспечить себя и спастись. Эта большая, далеко не дружная, но тесно связанная семья, отправляясь в полнейшую неизвестность, скрипела и трещала по всем швам. Единственный, кто во всей этой суматохе оставался хладнокровным и застывшим, был визирь. Он сидел на своем месте, слегка отклонившись в сторону, и был недвижим, как разукрашенный каменный идол среди растревоженной и напуганной челяди.
Уже на другой день слуги пригнали во французское консульство целую вереницу домашних или прирученных животных: ангорских кошек, борзых, лисиц и зайцев. Давиль торжественно встретил и принял их во дворе. Сопровождавший зверей ичоглан стал посреди двора и громогласно объявил, что эти божьи твари были друзьями дома визиря, и теперь визирь дарит их дому своего друга.
– Он их любил и может оставить только тому, кого любит.
Ичоглан и слуги получили подарки, животных же поместили во дворе за домом, к большому неудовольствию госпожи Давиль и к неописуемой радости детей.
Через несколько дней визирь еще раз пригласил Давили, чтобы проститься с ним наедине, неофициально и поприятельски.
На сей раз визирь был действительно растроган. Не было уже фальшивых монет – ни полуправд, ни двусмысленных любезностей.
– Со всем человек расстается, теперь наступило и наше время. Мы встретились как два изгнанника, заброшенные сюда и заточенные среди этого страшного народа. Мы сделались друзьями и всегда останемся таковыми, если нам доведется снова встретиться где-нибудь в лучшем месте.
И тут произошло событие, небывалое в церемониале Конака за все пять лет. Ичогланы подбежали к визирю и помогли ему встать. Он поднялся быстро и резко, и только теперь стало видно, как он высок и крепок, затем медленно и тяжело, без единого жеста проследовал на невидимых под тяжелым и длинным плащом ногах, словно на колесиках, через всю комнату. Все вышли за ним во двор. Здесь стояла вычищенная и приведенная в порядок черная карета, давний подарок фон Миттерера, а чуть поодаль от нее – красивый, чистых кровей, рыжий конь с бело-розовыми ноздрями, в полной сбруе.
Визирь остановился перед экипажем и, прошептав нечто вроде молитвы, повернулся к Давилю:
– Покидая эту печальную страну, я оставляю вам это средство передвижения, чтобы и вы покинули ее как можно скорее… – Затем подвели коня, и визирь снова повернулся к Давилю: – …и это благородное животное, чтобы оно несло вас навстречу счастью.
Давиль, тронутый, хотел что-то сказать, но визирь продолжал:
– Экипаж – знак мира, а конь – символ счастья. Таковы мои пожелания вам и вашей семье.
Тут только Давилю удалось высказать свою благодарность и выразить визирю пожелания счастливого пути и всяких благ в будущем.
Еще раньше, в Конаке, Давна узнал, что визирь ничего не подарил фон Пауличу и простился с ним коротко и холодно.
Перед Конаком лагерем стояли караваны; возчики укладывали и перекладывали кладь, перекликались, поджидая один другого. Из опустелого дома доносились шаги, слышались распоряжения и препирательство. Всех заглушал своим писклявым голосом Баки.
Он был несчастен и чувствовал себя больным от одной мысли, что надо ехать в такой холод (в горах еще лежал снег) по ужасным дорогам, а расходы, убытки и потери, связанные с отъездом, приводили его в отчаяние. Он перебегал из комнаты в комнату, оглядывал, не осталось ли чего-нибудь, заклинал, чтоб вещи не кидали и не ломали, грозил, умолял. Он сердился на Бехджета за постоянную улыбку, с которой тот следил за всей этой суматохой. («С таким умишком в голове и я, конечно, смеялся бы».) Обижался на Тахир-бега за беззаботность и легкомыслие. («Этот сам себя погубил, так почему бы ему не губить и все остальное!») Подарки, предназначенные визирем для Давиля, взволновали его настолько, что он позабыл и корзины возчиков. Он бегал от одного к другому, доходил до визиря, настойчиво умоляя не дарить хотя бы коня. А не добившись ничего, сел на голую тахту и, всхлипывая, принялся рассказывать во всеуслышание, что в свое время Ротта сообщил ему по секрету, как совершенно достоверный факт, что, покидая Травник, фон Миттерер увез с собой пятьдесят тысяч талеров, сбереженных за неполные четыре года службы.
– Пятьдесят тысяч талеров! Пять-де-сят ты-сяч! Этот боров немецкий! И за четыре года! – кричал Баки. – Сколько же тогда накопил француз? – громко спрашивал он всех в бессильной ярости, шлепая себя ладонью по шелковому кафтану в том месте, где положено быть бедру.
В конце недели под холодным дождем, который в горах превращался в мокрый снег, Ибрагим-паша двинулся в путь со своей свитой.
Провожали его оба консула с телохранителями. Часть пути за ними следовали и многие из травницких бегов, на конях и пешком: Ибрагим-паша уезжал не тайком, сопровождаемый общей ненавистью, как некогда Мехмед-паша. В первые два года айяны восставали и плели интриги и против него, как против большинства его предшественников, но со временем это случалось все реже и реже. Вследствие исключительной сдержанности визиря и аккуратности в денежных делах, благодаря отзывчивости, сметливости и спокойствию Тахир-бега между Конаком и бегами установились постепенно спокойные, хотя и холодные отношения. Беги, правда, упрекали визиря за бездеятельность и внутри страны, и в военных операциях против Сербии, но делали это больше для того, чтобы успокоить собственную совесть и подчеркнуть свое усердие, а не потому, что всерьез хотели нарушить бесплодную, но приятную тишину, установившуюся за время долгого правления Ибрагим-паши. (К тому же визирь, со своей стороны, и вполне основательно, за являл, что не может двинуть войско против Сербии только из-за медлительности, беспорядка и разногласий между боснийцами.) И чем больше визирь становился похожим на покойника, тем мягче судили о нем самом и тем благожелательнее отзывались о его правлении.
Процессия, провожавшая визиря, мало-помалу редела и таяла. Сперва отстали пешие, потом некоторые из всадников. Под конец остались только улемы, несколько айянов и оба консула со своими свитами. Консулы простились с визирем возле той самой маленькой кофейни, где когда-то Давиль прощался с Мехмед-пашой.
Перед кофейней все еще стояла покосившаяся беседка – в луже воды, почерневшая от дождей. Тут визирь остановил процессию и простился с консулами, невнятно сказав несколько слов, которых никто не перевел. Давна громко повторил пожелания и приветствия своего начальника, а фон Паулич сам ответил по-турецки.
Моросил холодный дождь. Визирь ехал верхом на своем сильном, спокойном и широкозадом коне, которого в Конаке прозвали коровой. На нем был тяжелый плащ из темнокрасного сукна на меху, который ярким пятном выделялся на фоне печального и мокрого города. Позади визиря виднелось желтое с блестящими глазами лицо Тахир-бега, вытянутое лицо Эшреф-эфенди, лицо охотника, и круглый ворох одежды, из которого выглядывали голубые, сердитые и плаксивые глаза Баки.
Всем хотелось как можно скорее покинуть это сырое ущелье, как покидают официальные похороны.
Давиль возвращался вместе с фон Пауличем. Было уже за полдень. Дождь прекратился, и откуда-то проскользнул косой луч солнца, бледный и несогревающий. В беспредметный разговор врывались мысли и воспоминания. Чем ближе подъезжали к городу, тем теснее становилось ущелье. По крутым склонам пробивалась молодая травка с синеватым отливом от дождя. В одном месте Давиль заметил несколько полураспустившихся желтых баранчиков и вдруг с такой остротой ощутил всю печаль своей седьмой боснийской весны, что едва нашел в себе силы вежливыми, односложными фразами отвечать на спокойные высказывания фон Паулича.
Дней через десять после отъезда визиря Давиль, к своему удивлению, уже получил от него первые вести. В НовиПазаре Ибрагим-паша встретился с Силиктаром Али-пашой, своим преемником[71] на посту визиря Боснии, и тут они задержались на несколько дней. В это же время прибыл французский курьер из Стамбула, и Ибрагим-паша послал с ним своему другу первые приветствия с пути. Письмо было полно дружеских чувств и добрых пожеланий. Как бы мимоходом Ибрагим-паша обронил несколько слов и о новом визире. «Мне хотелось бы, почтеннейший друг, описать вам своего преемника, но это совершенно невозможно. Скажу только: „Да смилуется господь бог над бедняками и всеми беззащитными. Теперь боснийцы увидят…“
То, что Давиль узнал от курьера, а затем из писем Фрессине, вполне совпадало с впечатлениями Ибрагимпаши.
Новый визирь ехал без штата чиновников, без ичогланов и гарема, зато в сопровождении тысячи двухсот хорошо вооруженных албанцев «устрашающего вида» и двух больших полевых пушек, предшествуемый славой невменяемого кровопийцы и самого свирепого визиря в империи.
На пути между Плевлей и Прибоем, где дороги труднопроходимы, особенно в это время года, одна из пушек визиря застряла в грязи. А когда прибыли в Прибой, визирь зарубил в наказание за это всех чиновников без разбора (к счастью, их было всего-навсего трое) и двух самых видных торговцев. Вперед отправил гонца со строгим приказом исправить и привести в порядок дороги. Но приказ оказался излишним. Грозный пример Прибоя возымел свое действие. На всем пути от Прибоя до Сараева закопошились батраки и мастера, засыпая лужи и ямы, исправляя деревянные мосты. Страх выровнял дорогу визирю.
Али-паша ехал медленно и подолгу задерживался в каждом городе, сразу вводя свои порядки, облагал налогами, резал непокорных турок, сажал в тюрьму видных людей и всех евреев подряд.
Как явствовало из подробного и красочного донесения Фрессине, в Сараеве страх был настолько велик, что самые видные беги и торговцы вышли из города к Козьему мосту, чтобы там приветствовать визиря и поднести ему первые дары. Но Али-паша, знавший прославленную привычку сараевских бегов холодно и неприветливо встречать визирей, ехавших из Стамбула в Травник, наотрез отказался принять эту депутацию, громко крича из своего шатра, чтобы они немедленно убирались, а тех, кто ему понадобится, он сумеет найти и дома.
На другой день в Сараеве арестовали всех богатых евреев и нескольких влиятельных бегов. Одного из них, решившегося лишь спросить, за что его арестовали, связали и избили в присутствии визиря.
Об этом узнали в Травнике, и в разговорах между людьми новый визирь рисовался подлинным чудовищем. Но его въезд в Травник и его обращение с айянами при встрече и на первом диване превзошли все ходившие о нем слухи.
В тот весенний день первым вступил в Травник трехсотенный отряд албанцев визиря. Они шли широкими, правильными рядами, все одного роста, красивые, как девушки. Вооруженные короткоствольными ружьями, они ступали мелким шагом, глядя прямо перед собой. Затем ехал визирь в сопровождении небольшой свиты и отряда конницы. И они тоже двигались каким-то похоронным шагом без всякого шума и возгласов. Во главе процессии, перед лошадью визиря, шел богатырь, держа обеими руками большой обнаженный меч. Ни самые разнузданные башибузуки, ни орда бешеных черкесов с криками и пальбой не произвели бы такого ужасающего впечатления на народ, как эта безмолвная и медленно продвигавшаяся процессия.
Действуя по принципу: «С человеком, который провел одну ночь в тюрьме, можно разговаривать иначе», – Алипаша, по своему обыкновению, в тот же вечер заточил в тюрьму евреев и видных людей. А родственников и друзей, которые плакали, выражали сожаление, хотели чтонибудь передать или чем-то помочь, избили. По имевшимся у визиря спискам были посажены все евреи-домовладельцы, ибо, по мнению Али-паши, никто не платил столько за свое освобождение, как евреи, и никто, кроме них, не умел так широко распространить потом страх по городу. И жителям Травника, все запоминавшим, довелось в числе прочих чудовищных и позорных вещей увидеть, как, скованных одной цепью, провели семерых Атиясов.
В ту же ночь были связаны и брошены в крепость долацкий священник Иво Янкович, настоятель монастыря в Гуча-Горе, и иеромонах Пахомий.
На другой день рано утром из крепости вывели всех посаженных раньше за убийства или крупные кражи и ожидавших приговора Ибрагим-паши, который не торопился, действуя осмотрительно. Все они на восходе солнца были повешены на городских перекрестках, а в полдень айяны собрались в Конаке на первый диван.
Зал этот помнил много бурных и страшных заседаний, слышал много жестоких слов, важных решений и смертных приговоров, но никогда он не был свидетелем такой тишины, от которой захватывало дух и замирало сердце. Искусство Али-паши в том и состояло, что он умел создавать, поддерживать и распространять атмосферу такого страха, который побеждал и скручивал людей, не боявшихся самой смерти.