Ребенок появился на свет в конце февраля; это была девочка.
Тут же началось паломничество из травницких и долацких домов. (И теперь можно было видеть, насколько народ, если и не примирился с существованием консульства, то, во всяком случае, сблизился с семьей Давиля.) Приходили хозяйки из Долаца, румяные и спокойные, в атласных шушунах, двигаясь плавно и степенно, как утки по льду. За каждой из них осторожно шагал прозябший мальчишка с горящими ушами и сосульками под носом, которых он не мог утереть, так как держал на вытянутых руках подарки. Многие жены бегов вместе с дарами присылали и цыганку справиться о здоровье консульши. Подарки выставили в комнате роженицы: круглые противни с баклавой, рулеты с финиками, сложенные в виде поленницы, вышивки и куски шелкового полотна, баклаги и бутыли ракии или мальвазии, заткнутые листьями комнатных цветов.
Госпожа фон Миттерер, выражавшая в свое время сочувствие по поводу смерти мальчика Давилей, теперь приняла живое участие в радостном событии. Она принесла в подарок ребенку красивый и дорогой золотой итальянский медальон, отделанный черной эмалью и бриллиантами, рассказав кстати и путаную трогательную историю этого медальона. Анна Мария заходила несколько раз" и была немного разочарована, что все протекало так просто, легко и гладко, без непредвиденных осложнений и какихлибо поводов к волнению. Она садилась около госпожи Давиль и пространно и несвязно говорила о том, что ожидает в жизни это маленькое существо, о положении женщины в обществе и о судьбе вообще. Утопая в белой кровати, госпожа Давиль, хрупкая и бледная, смотрела на нее и слушала, совсем не вникая в то, что она говорила.
Самый большой и красивый подарок прислал визирь. Это была огромная баклава, покрытая поверх шелкового полотна широким куском розовой парчи из Брусы. Баклаву на огромном подносе несли слуги, а впереди шел чиновник. Так они проследовали через весь базар как раз около полудня.
Давна, всегда бывший в курсе всех дел, узнал и о трудностях, с которыми этот огромный поднос покинул Конак. Препятствия чинил хазнадар. Радеющий по обыкновению о сокращении расходов, Баки старался урезать каждый подарок визиря.
Когда стали выбирать поднос и совещаться, какую ткань послать в подарок, визирь приказал положить баклаву на самый большой поднос, какой только был в Конаке. Баки сперва доказывал, что вообще не надо ничего посылать, так как у французов, мол, нет такого обычая, а когда это не помогло, спрятал самый большой поднос и подсунул другой, поменьше, но слуги Тахир-бега разыскали первый. Хазнадар визжал тонким голосом, осипшим от злости:
– Берите еще больше! Подарите им весь дом, это будет самое лучшее! Раздарите и раздайте все, и так все льется через край!
Когда он увидел, что на покрывало берут лучший кусок ткани, он снова взвизгнул и повалился на парчу, обернув ее вокруг себя.
– Не смейте, не позволю! Разбойники! Дармоеды! Почему свое не отдаете?
Едва удалось оттащить его от парчи и накрыть ею подарок. А Баки остался, стеная как раненый и проклиная всех консулов и все консульства на свете, все роды и всех рожениц, и глупые обычаи делать подарки, и самого несчастного визиря, который не умеет защищать и хранить то немногое, что у него оставалось, а слушает этого обезумевшего расточителя тефтедара и расшвыривает и раздаривает направо и налево как туркам, так и гяурам.
Ребенка, увидевшего свет во французском консульстве, крестили только месяц спустя, когда спали морозы, которые в этом году наступили лишь в конце зимы. Девочке дали имя Евгения Стефания Аннунциата и записали в книгу крещеных в долацком приходе 25 марта 1810 года, в самый праздник благовещения.
Этот год, спокойный и обещавший много хорошего, каждому принес что-то из того, чего тот хотел и ожидал.
Фон Миттерер получил наконец ясные инструкции, как он должен вести себя по отношению к французскому консулу. («В личных сношениях быть дружественным, вплоть до сердечности, но не показывать этих отношений ни перед турками, ни перед христианами, проявляя известную холодность, достоинство и сдержанность», и т. д.) Вооруженный этими инструкциями, фон Миттерер вел себя свободнее и до какой-то степени естественнее. Беда была только с Анной Марией, никогда не признававшей ничьих инструкций и ни в чем не желавшей знать границы и меры.
Помолвка и венчание австрийской принцессы Марии Луизы с Наполеоном стали для Анны Марии предметом большого волнения. Она следила по венским газетам за всеми подробностями церемониала, знала фамилии всех участвующих лиц и помнила каждое слово, которое, согласно газетам, было при этом сказано. А когда она вычитала где-то, как Наполеон, не дождавшись приезда своей августейшей невесты на условленном месте, помчался ей навстречу в обыкновенном экипаже, инкогнито, и вскочил к ней в карету где-то посреди дороги, Анна Мария заплакала от восторга и, вихрем ворвавшись в кабинет мужа, объявила, что она права, считая корсиканца необыкновенным человеком и единственным в своем роде примером величия и чувствительности.
Невзирая на то, что была страстная неделя, Анна Мария посетила госпожу Давиль, торопясь рассказать ей обо всем, что узнала и прочла, и поделиться с ней своим восхищением и восторгом.
Госпожа Давиль, пользуясь необыкновенно солнечными апрельскими днями, всецело отдалась работе в саду.
С первого же года после ее приезда все работы в саду и заботы о цветах лежали на глухонемом садовнике Мунибе, прозванном Мунджарой, то есть Немтырем. Госпожа Давиль так к нему привыкла, что с помощью знаков, мимики и пальцев легко договаривалась обо всем, что касалось сада. Да и не только об этом. Они разговаривали и о других вещах: о событиях в городе, о садах в Конаке и австрийском консульстве и, в особенности, о детях.
Мунджара жил со своей молодой женой в одном из бедняцких домов под Осоей. В жилище у него были чистота и порядок, жена была здоровая, красивая и трудолюбивая, но детей у них не было. Это было для них большим горем. Поэтому Мунджара с умилением глядел на детей госпожи Давиль, когда они приходили посмотреть на его работу. Всегда аккуратный, ловкий и проворный, он работал как крот и, не отрываясь от дела, улыбался всем своим загорелым, собиравшимся в складки лицом, как умеют улыбаться только люди, лишенные дара речи.
Госпожа Давиль, в большой садовой соломенной шляпе на голове, стояла возле садовника, следя за унаваживанием, и сама разминала в пальцах комья земли, готовя клумбы для специального сорта гиацинтов, который ей удалось получить этой весной. Когда ей доложили, что госпожа фон Миттерер собирается к ней с визитом, она приняла это известие, как принимают сообщение о помехе или непогоде, и пошла переодеться.
В светлом и теплом уголке, где окна были занавешены, а стены обтянуты белым полотном, дамы сели, чтобы обменяться бесчисленным количеством слов и прекрасных чувств. Анна Мария говорила за обеих; госпожа Давиль была прямо-таки подавлена ее разговорчивостью и сентиментальностью. Говорили только о бракосочетании Наполеона. Ничто не осталось скрытым от госпожи фон Миттерер. Она знала число и ранги присутствовавших в церкви на венчании, знала, что императорский шлейф Марии Луизы, который несли пять настоящих королев, был из тяжелого бархата длиною в девять футов, а на нем были вышиты золотые пчелы, точно такие, как на гербе рода Барберини, давшем, как известно, множество пап и государственных деятелей, которые в свою очередь, как известно…
Монолог госпожи фон Миттерер терялся где-то в далеком прошлом и сопровождался непонятными восклицаниями.
– Ах, мы должны быть счастливы, что живем в эти знаменательные времена, хотя, быть может, сами и не сознаем этого и не умеем оценить их подлинное значение, – говорила Анна Мария, обнимая госпожу Давиль; не имея возможности ни уклониться, ни защититься, госпожа Давиль переносила все, хотя ей для счастья не нужны ни императорские свадьбы, ни исторические сведения, лишь бы дети были здоровы да в доме все было в порядке.
Затем следовал рассказ о великом императоре, который отправился в путь, как обыкновенный путник, в простом мундире, чтобы неожиданно вскочить в экипаж своей августейшей невесты, не будучи в состоянии дождаться минуты свидания, установленной протоколом.
– Разве это не удивительно? Разве не удивительно? – восклицала Анна Мария.
– Конечно, конечно, – отвечала госпожа Давиль, хотя, по правде говоря, не видела тут ничего особенно величественного и по своему характеру предпочла бы, чтоб жених ждал невесту на предназначенном месте, не нарушая порядка.
– Ах, это величественно, просто величественно, – ворковала Анна Мария, сбросив легкую кашемировую шаль.
Ей стало жарко от бурных восторгов, хотя на ней было тонкое бледно-розовое платье belle assemblйe, слишком легкое для этого сезона.
Из простой учтивости и чтобы не остаться в долгу перед гостьей, госпоже Давиль тоже захотелось поведать о чемнибудь красивом и приятном. Но поступки и склонности государей и великих личностей были для нее вещи чуждые и непонятные, да она и не имела о них настоящего представления, а потому не могла бы сказать ни единого слова, даже если бы решила лгать и притворяться. Чтобы поддержать разговор, она начала рассказывать Анне Марии о новом сорте необыкновенно пышных гиацинтов, с оживлением объясняя, как будут выглядеть четыре клумбы разноцветных гиацинтов, которые займут всю середину большого сада. Она показала ящики, в которых лежали рассортированные по цветам коричневые неказистые и шероховатые луковицы этих будущих цветов.
В отдельном ящике хранились клубни благороднейшего сорта белых гиацинтов, доставленных курьером из Парижа, которыми госпожа Давиль особенно гордилась. Грядка этих гиацинтов опояшет все четыре клумбы и как бы свяжет их наподобие белой ленты. Такого благородного по запаху, окраске и величине сорта еще ни у кого здесь нет. Она сообщила, с какими трудностями она их получила, добавив, что в конце концов все обошлось не так уж дорого.
– Ах, ах! – восклицала Анна Мария, все еще находясь в свадебном настроении. – Ах, это великолепно! Императорские гиацинты в такой дикой стране! Ах, дорогая, окрестим этот сорт «свадебная радость», или «августейшие молодожены», или…
Возбужденная собственными словами, Анна Мария предлагала все новые названия, а госпожа Давиль, чтобы не затягивать разговор, заранее со всем соглашалась, словно имела дело с ребенком, которому бессмысленно перечить.
На этом разговор сам собой оборвался, так как в беседе слова одного должны побуждать к ответу другого, а тут каждая говорила о своем. Да иначе и быть не могло. Анна Мария восторгалась чем-то далеким, чуждым и не имеющим к ней отношения, а госпожа Давиль делилась только тем, что близко ее касалось и было связано с ней и ее семьей.
В конце визита, как было заведено у госпожи Давиль, вошли мальчики, чтобы поздороваться с гостьей. Двухмесячная девочка, накормленная и спеленатая, спала в своей белой тюлевой колыбели.
Хрупкий и бледненький Пьер, которому шел восьмой год, в темно-синем бархатном костюмчике с белым кружевным воротничком был красив и кроток, словно министрант. Он вел за руку младшего брата Жана Поля, крупного и здорового румяного бутуза с белокурыми локонами.
Анна Мария не любила детей, а госпожа Давиль не могла себе представить, что кто-то в состоянии быть к ним равнодушным. Время, проведенное с детьми, Анна Мария считала потерянным. В их присутствии на нее нападало ощущение какой-то бесконечной пустоты и скуки. Нежное детское развивающееся тельце отталкивало ее как что-то сырое и незрелое, вызывая в ней чувство физической неловкости и непонятной робости. Она (сама не зная почему) стыдилась этого чувства и скрывала его под слащавыми словами и бурными восклицаниями, которыми всегда осыпала детей. Но в душе, глубоко в душе, она испытывала к ним отвращение, побаивалась этих маленьких человечков, вопросительно и проницательно оглядывающих нас своими большими новыми глазами и осуждающих строго и холодно. (Или ей это только так казалось?) Она всегда опускала глаза под пристальным взглядом детей, чего никогда не случалось под взглядом взрослых, вероятно, потому, что взрослые так часто играют роль либо подкупленных судей, либо добровольных соучастников наших слабостей и пороков.
И теперь присутствие детей вместо радости вызвало у Анны Марии то же ощущение скуки и неловкости, но тем горячее она расцеловала малышей, заимствуя необходимое для этого воодушевление из неисчерпаемого запаса восторгов по поводу императорского бракосочетания в Париже.
Простившись наконец, Анна Мария проследовала между свежевскопанными клумбами торжественной поступью свадебного марша, госпожа Давиль и изумленные дети смотрели на нее с порога дома. У садовой калитки она обернулась и, помахав рукой, крикнула, что теперь надо чаще видеться и чаще беседовать об удивительных, удивительных и великих делах, которые свершаются на наших глазах.
Полковник фон Миттерер считал, что безмерный восторг его жены не соответствует полученным инструкциям, но тем не менее и он, и все домашние были счастливы, что Анна Мария нашла отдаленный и безобидный, зато постоянный предмет для своих восторгов. На целый год Травник и ничтожная, нудная жизнь в консульском доме перестали для нее существовать. Она прекратила расспросы о том, когда мужа переведут отсюда в другое место, и жила исключительно в атмосфере августейшего семейного счастья, всеобщего умиротворения и мистического единения всех противоположностей на свете. Все это проявлялось в ее разговорах, поведении, музицировании. Она знала фамилии всех придворных дам новой французской императрицы, стоимость, вид и качество всех свадебных подарков, образ жизни и распорядок дня Марии Луизы. С большим сочувствием следила за суДьбой бывшей императрицы Жозефины. Таким образом, и склонность ее к слезам нашла далекий и достойный объект, что избавило полковника от многих неприятных минут.
В этом году и во французском консульстве жизнь проходила без перемен и волнений. В конце лета Давиль послал своего старшего сына во Францию для поступления в лицей. И сын Давны, по рекомендации Давиля, был принят на государственный кошт и отправлен в Париж.
Давна был вне себя от счастья и гордости. Мрачный и черный, словно головешка, он не умел, как другие, открыто и громко выражать свою радость. И поэтому, благодаря Давиля, только заверял его, дрожа всем телом, что в любую минуту готов отдать свою жизнь за консульство. Так велика была его любовь к сыну и желание обеспечить ему более красивую, значительную и достойную жизнь, чем его собственная.
И вообще этот год можно было назвать счастливым, так как он протекал тихо, мирно и однообразно.
В Далмации царил мир, на границе столкновений не было. В Конаке ничего особого не происходило. Консулы встречались по праздникам без сердечной близости, как и до сих пор, а по будням бдительно следили друг за другом, но без ненависти и чрезмерного усердия. Люди всех вероисповеданий постепенно стали привыкать к консульствам, а когда увидели, что, невзирая на все трудности и неприятности, они прижились в Травнике, примирились и не только не боялись общения с ними, но и считались с ними во всех своих делах и привычках.
Так протекала жизнь и в городе и в консульствах с лета до осени и с зимы до весны, без происшествий и перемен, кроме обычных, связанных с повседневной жизнью и временами года.
Но хроника счастливых и мирных лет коротка.
XIX
Тот же курьер, который в апреле 1811 года привез в Травник газеты с известиями, что у Наполеона родился сын, получивший титул римского короля, привез фон Миттереру приказ о его переводе из Травника в Вену, в распоряжение военного министерства. Вот оно наконец спасение, которого годами ждал полковник и его семья! Теперь, когда спасение пришло, оно показалось простым и естественным и, как всякое спасение, пришло и слишком поздно, и слишком рано. Поздно потому, что не могло ни изменить, ни смягчить всего пережитого в ожидании этого спасения; рано потому, что, как и при всякой перемене, возникла вереница новых вопросов, о которых раньше не думали (переезд, деньги, дальнейшая карьера).
Анна Мария, в последние месяцы, к удивлению всех, успокоившаяся и сосредоточившаяся в себе, вдруг разразилась слезами; как все подобные ей женщины, она плакала и от болезни и от выздоровления, и от желаний и от их исполнения. И только после бурной сцены с мужем, когда она укоряла его в том, в чем с полным правом он мог бы обвинить ее, у нее хватило сил и энергии приступить к сборам.
Через несколько дней прибыл новый генеральный консул подполковник фон Паулич, до сих пор командовавший пограничным полком в Костайнице, чтобы лично принять дела от фон Миттерера.
Въезд нового австрийского консула в солнечный ап рельский день был торжественным и полным достоинства, хотя визирь выслал ему навстречу не особенно большой отряд. Моложавый и статный, фон Паулич, ехавший на хорошем коне, привлек взгляды всех и вызвал любопытство и скрытое изумление даже тех, кто никогда бы себе в этом не признался. Не только на самом консуле, но и на сопровождающих его все было аккуратно пригнано, выглажено и блестело, словно они ехали на парад. Очевидцы рассказывали потом тем, кого не оказалось на базаре или у окон, что новый австрийский консул очень солидный и представительный. («Недостает ему только нашей веры!»)
И когда через два дня новый консул в сопровождении фон Миттерера отправился во главе торжественной процессии на первый диван к визирю, произошло неслыханное чудо. Народ отыскивал взглядом нового консула среди ехавших и молча провожал его глазами. Турчанки смотрели сквозь зарешеченные окна, дети влезали на ограды и стены, но не раздалось ни одного восклицания, ни одного бранного слова. Правда, турки в своих лавках оставались, по обыкновению, неподвижными и сумрачными.
Так процессия проследовала в Конак и таким же порядком вернулась назад.
Фон Миттерер, успевший рассказать фон Пауличу, как несколько лет тому назад встречали его самого и его французского коллегу при первом проезде через Травник, был разочарован этой церемонией и в припадке меланхолии, очень напоминавшей зависть, поведал новому консулу во всех подробностях об оскорблениях, которым он тогда подвергся. Он говорил это с болью и легким упреком в голосе, словно именно он, фон Миттерер, своими страданиями проложил легкий и приятный путь своему преемнику.
Между тем новый генеральный консул был таким человеком, для которого, казалось, все дороги были торными.
Паулич происходил из богатой загребской онемеченной семьи. Его мать была немка из Штирии, из знатного рода фон Нидермейеров. Это был необыкновенно красивый мужчина лет тридцати пяти. Статный, с нежной кожей, небольшими темно-каштановыми усиками, оттенявшими его рот, большими темными глазами, в глубине которых выделялся темно-синий зрачок, с густыми, от природы вьющимися волосами, подстриженными и причесанными по военному образцу. От всего его существа веяло монашески чистым и холодным умиротворением, но без следов внутренней борьбы и сомнений, которые так часто накладывают отпечаток мученичества на облик и манеры монахов. Этот удивительно красивый человек проходил по жизни будто в холодной броне, скрывавшей всякое проявление его личности или человеческих слабостей и желаний. Такими же были и его речь, деловая, любезная и вполне безличная, и его глубокий голос, и улыбка, по временам открывавшая его белые красивые зубы и, словно холодный лунный свет, озарявшая его неподвижное лицо.
Этот невозмутимый человек когда-то был необыкновенно одаренным, поразительно развитым ребенком, обладавшим чудесной памятью, потом одним из тех исключительных учеников, появляющихся раз в десять лет, для которых учение не составляет никакой проблемы и которые сдают экзамены сразу за два класса. Отцы иезуиты, у которых учился этот выдающийся мальчик, уже мечтали, что их орден приобретет в нем одну из тех совершенных личностей, которая может стать столпом ордена. Но когда мальчику исполнилось четырнадцать лет, он вдруг отвернулся от отцов иезуитов, обманув все их надежды, и неожиданно избрал военную карьеру. В этом ему помогли родители, в особенности мать, в семье которой были живы военные традиции. Итак, из мальчика, изумлявшего преподавателей быстротой восприятия и широтой познаний в области классических языков, получился стройный и шустрый кадет, которому все предрекали большое будущее, а затем молодой офицер, не пьющий, не курящий, не имеющий ни любовных приключений, ни столкновений с начальством, ни дуэлей, ни долгов. Его рота была всегда в образцовом порядке и отлично обмундирована, он был первым на смотрах и военных занятиях, и все это без того особого рвения, которое, как неприятная тень, сопровождает обычно тщеславных людей в их карьере.
Окончив первым положенное обучение, фон Паулич, опять-таки вопреки ожиданию начальства, посвятил себя службе на границе, куда обычно направляли офицеров с меньшими знаниями и подготовкой. Он изучил турецкий язык, познакомился с методом и практикой работы, с людьми и обстановкой. И когда участившиеся просьбы фон Миттерера обратили наконец на себя внимание начальства, выбор пал на фон Паулича, как на человека, «не обремененного семьей», на чем все время настаивал полковник из Травника.
И теперь переутомленный и напуганный сложной жизнью, фон Миттерер мог наблюдать этого молодого человека и его необычный стиль работы. Все дела под его взглядом и в его руках становились исключительно ясными и легко и просто распределялись во времени и пространстве, без всяких осложнений, путаницы, спешки или промедления. И все получалось естественно и гладко, как частное без остатка. А сам он был где-то высоко над этим, недосягаемый и недоступный; участвовал во всех делах, распределяя их, направляя и решая, лишь его разум и силы. Ему были чужды всякие сомнения и непреодолимые слабости, предубеждения и идиосинкразия, все те сопутствующие поступкам людей ощущения, которые волнуют, смущают, мешают и так часто придают действиям нежелательное направление. Паулич не знал подобных затруднений. Во всяком случае, измученному фон Миттереру казалось, что этот человек работает как высший дух или как ко всему равнодушная природа.
При переселении человеческая жизнь обнажается до самых сокровенных подробностей. Фон Миттерер имел возможность наблюдать и сравнивать свое переселение (о котором он и не помышлял бы, если б позволила госпожа фон Миттерер) с переселением этого незаурядного человека. И тут, как и в делах, все у него шло просто и гладко. Ни беспорядка с багажом, ни замешательства среди прислуги. Вещи как будто сами находили свое место, и все были необходимы, просты, в нужном количестве и определенного назначения. Слуги понимали друг друга с одного взгляда, без слов, выкриков или громких приказаний. Ничто не вызывало и тени сомнения, недовольства, дурного настроения, неопределенности или нарушения порядка.
Всегда и во всем верный и безошибочный расчет.
Точно так же вел себя фон Паулич и при приеме инвентаря и в разговорах о делах и служащих генерального консульства.
Характеризуя Ротту как главного сотрудника, фон Миттерер невольно опускал глаза, и голос его звучал неуверенно. Растягивая слова, он говорил, что главный переводчик немного… того… немного своенравен и не такое… не такое уж золото, но полезен и предан. А фон Паулич во время этого разговора глядел в сторону. Его большие глаза сузились, в наружных уголках их появилась холодная и злая искорка. Все объяснения фон Миттерера он выслушал сдержанно и молча, без единого знака одобрения или порицания, оставляя, очевидно, за собой право решить этот вопрос, как и другие хозяйственные вопросы, по своему усмотрению и расчету, в котором не могло быть ошибок.
Появившись столь неожиданно перед встревоженной Анной Марией, фон Паулич неминуемо должен был привлечь ее внимание и вызвать вечно неудовлетворенную потребность любовного восторга и смутную жажду гармонии души. Она сразу назвала его «Антиноем в мундире»,[66] на что фон Паулич не отозвался ни словом, ни мимикой, будто это его не касалось и ничего общего с ним и окружающим его миром не имело. Анна Мария продемонстрировала ему свой музыкальные способности. Новый консул был абсолютно немузыкален и не скрывал этого, да и не мог бы скрыть, если бы даже и хотел. К тому же ему не была свойственна та притворная любезность, с какой немузыкальные люди постоянно участвуют в разговорах о музыке, словно желая искупить какую-то свою вину. Разговор о мифологии и римских поэтах был гораздо удачнее, но тут Анна Мария оказалась слабее: на каждый ее дистих странный подполковник отвечал целым потоком стихов. В большинстве случаев он мог продекламировать всю поэму, из которой она знала лишь один стих, да и тот с ошибками, которые он исправлял. Но читал фон Паулич холодно, деловито, будто это не имело никакой связи ни с ним, ни с окружающими, ни вообще с живыми людьми. Всякий намек на лирику был для него пустым звуком.
Анна Мария растерялась. До сих пор каждая встреча, а их было множество, заканчивалась разочарованием и бегством, но в своих «метаниях» она всегда добивалась от мужчины наступления или, наоборот, отступления – иногда и того и другого, но не было случая, чтобы он устоял на месте, как этот бесчувственный Антиной, перед которым она теперь напрасно проводила свою игру. Для нее это был новый и особенно жестокий способ самоистязания. И это сразу отразилось на домашней жизни. (В первый же день Ротта заявил в канцелярии на том поганом языке, на котором мелкие чиновничьи душонки говорят о своем начальстве, что «мадам набивается на ангажемент».) Пока фон Миттерер вводил нового консула в должность, Анна Мария бушевала в доме, отменяла приказания мужа, садилась на сундуки, набитые до отказа, и плакала; она то откладывала отъезд, то торопила его; по ночам будила едва успевшего заснуть мужа, осыпая его упреками и оскорблениями, которые выдумывала, пока не спала.
Не успели уложить вещи, как все оказалось не на своем месте, и никто не знал, где что находится. В срок, назначенный для отъезда, лошадей, обещанных консулу мутеселимом, не оказалось. Анна Мария впадала то в ярость, то в мрачную тоску. Ротта бегал, кричал, угрожал. Когда наконец на третий день пригнали нужное количество подвод, выяснилось, что многие сундуки слишком громоздки и вещи надо перепаковывать. И это можно было бы сделать, если бы Анна Мария не желала сама всем распоряжаться и заправлять. Из-за этого вещи ломались и портились еще до отправки. Вокруг консульства раскинулся целый табор.
Наконец все было погружено и отправлено. На другой день тронулось и семейство фон Миттерера. Перед опустевшим консульством, во дворе, где было полно соломы, сломанных досок и конского навоза, Анна Мария простилась с подполковником оскорбительно холодно, сжав губы, с сухими и злыми глазами. Она поехала вперед с дочкой. За ними двинулись фон Миттерер и фон Паулич верхом.
От французского консульства фон Миттерера провожал Давиль в сопровождении Давны и телохранителя. Но на первом перекрестке они расстались, простившись скорее сдержанно и натянуто, чем холодно и равнодушно, так же, как они впервые встретились в осенний день больше трех лет тому назад и как прожили и общались все это время.
Здесь же Давиль наблюдал, как к растроганному фон Миттереру подходили католики, женщины и дети, целовали ему руку или осторожно касались стремени, а целая толпа людей стояла у дороги, ожидая своей очереди.
Возвращаясь домой, Давиль так и видел перед собой эту картину последнего триумфа фон Миттерера. Он и сам был несколько взволнован, но не отъездом полковника, а размышлениями о собственной судьбе и теми воспоминаниями, которые этот отъезд в нем вызвал. Самый же факт отъезда этого человека казался ему, пожалуй, облегчением. Не потому, что он освобождался от опасного противника, так как, судя по разговорам, новый консул был сильнее и умнее фон Миттерера, а потому, что этот полковник с желтым лицом и усталым, грустным взглядом стал с течением времени как бы олицетворением их общей, никем не признанной тяжелой участи в этой дикой стране. Что бы ни случилось в дальнейшем, теперь, при расставании со столь трудным человеком, каким был фон Миттерер, Давиль испытывал больше удовольствия, чем в то время, когда встречал его.
На первом привале близ Лашвы, около полудня, фон Паулич распрощался со своим предшественником. Анна Мария наказала его, не дав возможности еще раз ей откланяться. Она вышла из экипажа, который порожняком поднимался в гору, и пошла пешком по зеленой обочине, не желая даже оглянуться в долину, где консулы прощались, стоя у воды. До слез щемящая тоска, охватывающая и более здоровых женщин, когда они покидают место, где прожили несколько лет, независимо от того, хорошо или плохо, душила теперь и Анну Марию. Комок едва сдерживаемых слез подкатывал к горлу, судорожно кривился рот. Но больше всего ее мучила мысль о красивом и холодном подполковнике, которого она звала уже не Антиноем, а «глетчером», так как он, по ее мнению, был холоднее мраморной статуи прекрасного античного юноши. (Она прозвала его так еще прошлой ночью, у нее была привычка даже при самых мимолетных отношениях давать людям клички.) Строгая и торжественная, поднималась Анна Мария по горной дороге, словно возносясь на священную и трагическую высоту.
Рядом с ней, ближе к середине дороги, шла ее дочь Агата, молчаливая и испуганная. У нее совсем не было такого ощущения, что она торжественно поднимается кудато ввысь, в противоположность экзальтированной матери ей казалось, что она печально спускается вниз. Ее тоже душили слезы, но совсем по другим причинам. Она одна искренне сожалела, что покидает Травник, расстается с тишиной и привольем сада и веранды и едет в огромную неприятную Вену, где нет ни покоя, ни неба, ни простора, где уже на пороге домов чувствуются противные запахи, от которых делается тошно, в ту Вену, где ее мать, которой она и во сне стыдится, будет у нее ежеминутно перед глазами.
Но Анна Мария не замечала, что глаза у дочки полны слез. Она забыла даже о ее присутствии и только злобно шептала бессвязные слова, сердясь на мужа, что он так долго задерживается, «угождая этому глетчеру и извергу», вместо того чтобы холодно показать ему спину, как это сделала она сама.