Ранним утром Давиля будили праздничные звуки барабана и зурны или топот детских ног над головой. Сознание возвращалось к нему не сразу. Он долго боролся между явью и сном, потому что во сне он продолжал свою прежнюю жизнь, а теперешняя представлялась ему сном, в котором он неожиданно для себя оказывался заброшенным в неведомую далекую страну и поставленным в небывалое положение.
Пробуждение казалось продолжением ночных снов, и Давиль медленно и с трудом переходил к странной реальности – своей консульской деятельности в далеком турецком городе Травнике.
Среди многообразия новых и необыкновенных впечатлений неудержимо возникали воспоминания о прошлом и переплетались с нуждами и заботами сегодняшнего дня.
События его жизни быстро и беспорядочно проносились перед ним в каком-то новом освещении и необыкновенном ракурсе.
Позади была сложная и беспокойная жизнь.
Жан Батист Этьен Давиль (Jean Baptiste-Etienne Daville) был ближе к сорока годам, нежели к тридцати, высокого роста, белокурый, с твердой походкой и твердым взглядом. Семнадцати лет он покинул свой родной город на северном берегу Франции и, как многие до него, приехал в Париж в поисках заработка и славы. После недолгих поисков и испытаний он вместе с миллионами людей был увлечен революцией, с которой и связал свою судьбу. Тетрадь стихов и два-три смелых наброска исторических и социальных драм остались лежать на дне ящика; скромное место чиновника-практиканта было брошено. Жан Давиль стал журналистом. Он печатал стихи и литературные обозрения, но главная его работа была связана с Законодательной ассамблеей. В подробные отчеты об ассамблее он вкладывал все силы своей молодости и все вдохновение, на какое был способен. Но под жерновом революции все крошилось, менялось и исчезало мгновенно и без следа. Как бывает во сне, люди быстро и непосредственно переходили с одного поста на другой, от одной почести к другой, от позора к смерти, от беды к славе, только для одних это происходило в одном направлении, а для других – в обратном.
В те исключительные времена и при обстоятельствах, о которых мы еще будем говорить, Давиль был попеременно и журналистом, и солдатом-добровольцем во время войны в Испании, и чиновником импровизированного министерства иностранных дел, побывал с миссией в Германии, потом в Италии, – при Цизальпинской республике и Мальтийском ордене.[7] И вновь в качестве журналиста и литературного референта «Moniteur» работал в Париже. И вот теперь он генеральный консул в Травнике, где ему поручено основать консульство, подготовить почву для развития торговых отношений с Турцией содействовать французским оккупационным властям в Далмации и следить за движением райи в Сербии и Боснии.
Так выглядел бы жизненный путь гостя в доме Баруха, если бы понадобилось изложить его в нескольких словах для краткого curriculum vitae.[8]
Но сейчас в этой странной обстановке, неожиданно оказавшись в трехдневном затворничестве, Давиль сам должен был часто делать некоторое усилие, чтобы точно вспомнить, кто он и откуда, что случилось в его жизни и зачем он приехал сюда и безостановочно мерит шагами красный боснийский ковер.
Пока человек находится в своем кругу и в обычных условиях, факты его curriculum vitae и ему самому представляются важными и значительными этапами жизни. Но стоит нам только случайно, по делу или из-за болезни, вырваться из привычной среды, как те же самые факты начинают вдруг бледнеть и тускнеть, с поразительной быстротой засыхать и рассыпаться, как безжизненная маска из бумаги и лака, которой человек однажды воспользовался. И тогда из-под нее начинает проступать другая, только самим нам известная жизнь, «доподлинная» история нашей души и нашего тела, нигде не записанная, никем не подозреваемая, имеющая очень мало общего с нашими общепризнанными успехами, но которая по нашим собственным критериям добра и зла является единственно важной и ценной.
Затерянный в этой дикой глуши, Давиль в тишине нескончаемых ночей оглядывался на свою прошлую жизнь как на длинный ряд лишь ему одному известных проб, разочарований, усилий, геройства, счастья, успехов, неудач, несчастий, противоречий, ненужных жертв и напрасных компромиссов.
Во мраке и тишине города, которого он еще и не видел как следует, но где его, несомненно, ждут заботы и трудности, казалось, что ничего в мире нельзя наладить и примирить. Давилю приходило в голову, что жизнь требует больших усилий, а каждое усилие – чрезвычайной смелости. В окружившем его мраке не видно было конца этим усилиям. Чтобы не остановиться и не пасть духом, человек сам себя обманывает – не завершив одного, принимается за другое дело, которое также оставляет незаконченным, и в новых начинаниях и новых усилиях старается почерпнуть свежие импульсы и мужество. Так человек обкрадывает самого себя и постепенно становится все большим и неоплатным должником самого себя и всего окружающего.
Но по мере приближения дня первого представления визирю воспоминания и размышления все сильнее вытеснялись новыми впечатлениями и насущными заботами и делами. Давиль приходил в себя. Ощущения и воспоминания отодвигались в подсознание, откуда потом часто давали о себе знать, примешиваясь неожиданным и удивительным образом к повседневным событиям или необычайным впечатлениям новой жизни в Травнике.
Прошли наконец три долгих дня и три мучительные ночи. (В то утро Давиль с предчувствием, обычно не обманывающим измученных людей, подумал, что, быть может, это лучшие и самые спокойные дни, которые ему суждено провести в этой тесной долине.)
Итак, ранним утром он услышал под окном ржание приближающихся рысью лошадей. Подтянутый и торжественный, консул принял командира мамелюков, которого сопровождал Давна. Все произошло по заранее установленному и разработанному церемониалу. Тут было двенадцать мамелюков из отряда, вывезенного Мехмед-пашой из Египта в качестве своей личной охраны, которым он особенно гордился. Их необыкновенно искусно закрученные тюрбаны из тонкой ткани – нить золота, нить шелка, их кривые сабли, картинно свисавшие по бокам коней, и широкие одежды вишневого цвета привлекали всеобщее внимание. Кони для Давиля и его свиты были с головы до ног покрыты попонами из тонкого сукна. Отряд был отличный и порядок образцовый. Давиль постарался как можно более непринужденно сесть на своего вороного коня, старого и смирного, с широким крупом. Консул был в парадной форме. Он широко распахнул темно-синий плащ, чтобы видны были позолоченные пуговицы, серебряное шитье и ордена. С красиво вскинутой головой, стройный, осанистый, он выглядел превосходно.
Пока они не завернули на главную улицу, все шло хорошо, и консул мог быть доволен. Но, как только процессия поравнялась с первыми турецкими домами, послышались подозрительные возгласы, хлопанье ворот и деревянных решеток на окнах. Какая-то девчонка, приоткрыв ворота, начала бормотать непонятные заклинания и часто-часто отплевываться. Так подряд отворялись ворота, поднимались решетки на окнах, и на мгновение высовывались лица выражающие ненависть и фанатическое возбуждение. Женщины таращили глаза, плевались и заклинали, мальчишки ругались, сопровождая брань непристойными жестами и недвусмысленными угрозами, ударяя себя по заду или показывая рукой, как перерезают горло.
Улица была узкая, по обеим сторонам нависали балконы, так что процессия проезжала среди потока брани и угроз. Сначала консул, пораженный, перешел на шаг, но Давна подъехал к нему ближе и, не меняя выражения лица, без единого жеста, взволнованным шепотом начал умолять его:
– Прошу ваше превосходительство спокойно продолжать путь, не обращая ни на что внимания. Это дикий народ – простолюдины: они ненавидят все иностранное и всех встречают одинаково. Самое лучшее – не обращать на них внимания. Так поступает и визирь. Таковы уж обычаи этих дикарей. Прошу ваше превосходительство продолжать путь.
Взволнованный и раздраженный, хотя он и старался это скрыть, консул ехал вперед, видя, что посланцы визиря действительно остаются ко всему равнодушными. Но он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Быстро неслись мысли, переплетались, сталкивались. Первой мыслью было, может ли он, представитель великого Наполеона, сносить все это и не должен ли сразу вернуться домой и учинить скандал. Но решить этот вопрос он не мог, так как одинаково боялся и умалить престиж Франции, и вызвать своей поспешностью столкновение, которое с первого же дня могло испортить его отношения с визирем и турками. Не находя в душе ни достаточной твердости, ни решимости, он испытывал унижение и досадовал на себя. Отвратителен и в то же время страшен был ему этот левантинец Давна, который за его спиной не переставал твердить:
– Прошу ваше превосходительство спокойно следовать дальше. И не обращать внимания на дикие обычаи и дикое поведение боснийцев. Пожалуйста, продолжайте путь.
Колеблясь, не зная, что предпринять, Давиль чувствовал, как у него горит лицо и как, несмотря на холод, под мышками мокро от пота. Настойчивый шепот Давны был ему неприятен, казался назойливым и мерзким. Он давал понять, во что должна превратиться жизнь человека, приехавшего с Запада на Восток и навеки связавшего с ним свою судьбу.
А между тем невидимые женщины продолжали плевать из окон прямо на коней и всадников. Консул снова приостановился, но опять, повинуясь просьбам Давны и увлекаемый спокойной рысью свиты, двинулся дальше. Улица привела на базарную площадь с низкими лавчонками. На широких порогах-прилавках сидели турки – продавцы и покупатели, курили или торговали. Было такое впечатление, словно человек из жаркого помещения попал на холод: внезапно исчезли яростные взгляды, угрожающие жесты, показывающие, как неверному рубят голову, плевки и заклинания женщин. Вместо всего этого – неподвижные, суровые лица по обе стороны улицы. Давиль видел их будто сквозь неприятную пелену, дрожавшую перед его глазами. Ни один человек не прекратил работы или курения, не поднял головы, чтобы хоть взглядом удостоить торжественную процессию, – явление столь необычное! А некоторые из торговцев даже отворачивались, делая вид, что ищут на полках товар. Только людям Востока свойственно так ненавидеть и презирать и так проявлять свою ненависть и презрение.
Давна замолк и снова отъехал на положенное расстояние; для Давиля это чудовищное безмолвное презрение базара было не менее мучительным и оскорбительным, чем недавние бурные выражения ненависти. Наконец они повернули направо, и перед ними возникло большое и красивое белое здание Конака с фасадом из сплошных окон, обнесенное высокой стеной. На душе стало легче.
О мучительном пути, оставшемся позади, у Давиля надолго сохранилось воспоминание, неизгладимое, как дурной и вещий сон. Сотни раз в течение года придется ему при подобных обстоятельствах проделывать этот путь, ибо, чтобы попасть на прием, а их устраивали часто, особенно в неспокойные времена, надо было проезжать через турецкие кварталы и базар. Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть по сторонам, не слишком задирать голову, но и не утыкаться взглядом коню между ушей, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, собранным и спокойным. Приблизительно такой не совсем естественный вид бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь. Долго еще турчата будут, подражая старшим, высовываться из ворот и плевать коням под ноги мелкими, частыми плевками, словно колдуя. Турки-лавочники все так же станут отворачиваться, делая вид, будто ищут что-то на полках. Кланяться будут только немногие евреи, которые случайно окажутся на дороге и не смогут избежать встречи. Бесчисленное количество раз придется проезжать верхом, сохраняя спокойствие и достоинство, внутренне содрогаясь от ужаса при всеобщем выражении ненависти и злобного равнодушия или при мысли о непредвиденной неприятности, которая ежеминутно может случиться. И при этом испытывая омерзение и к своей работе, и к такой жизни и судорожным усилием стараясь скрыть свой страх и свое отвращение.
Да и позднее, когда люди постепенно, с годами и событиями, привыкнут к присутствию иностранца и когда Давиль со многими познакомится и сблизится, первая торжественная поездка будет жить в его сознании как черный рубец от раскаленного железа, причиняющий боль, которая забывается и утихает очень медленно.
Торжественная процессия с грохотом миновала деревянный мост и очутилась перед огромными воротами. Послышалась беготня слуг, с шумом отодвинулись засовы, и ворота распахнулись настежь.
Так Жан Давиль ступил на подмостки, на которых ему предстояло почти восемь лет разыгрывать разные сцены всегда в одной и той же трудной и неблагодарной роли.
И несуразно широкие ворота еще много раз отворятся перед ним. И каждый раз ему будет казаться, что раскрывается огромная, отвратительная пасть, из которой несется зловоние от всего, что в этом большом Конаке живет, растет, поедается, испаряется и болеет. Он знал, что город и окрестности, которые должны были кормить визиря со всеми его присными, ежедневно поставляли в Конак около семисот пятидесяти окк различных продуктов и что все это раздается, раскрадывается и поедается. Он знал, что, кроме визиря и его близких, в Конаке находятся одиннадцать сановников, тридцать два стражника и еще столько же, если не больше, бездельников и блюдолизов турок и христиан – поденщиков и служащих. Да сверх того бесчисленное множество лошадей, коров, собак, кошек, птиц и обезьян. И всюду ощущался тяжелый и тошнотворный запах масла и сала, от которого непривычного человека мутит. После каждого посещения визиря этот въедливый запах преследовал Давиля в течение целого дня, а одна мысль о нем вызывала тошноту. Казалось, весь Конак пропитан им, как церковь ладаном, и не только люди и одежда, но и все предметы и стены.
Теперь, когда таинственные ворота распахнулись перед впервые, отряд мамелюков нарушил строй и спешился, а Давиль с маленькой свитой въехал во двор. Первый узкий двор тонул в полумраке, так как над ним во всю ширь нависал верхний этаж дома. За первым двором находился другой – открытый, с колодцем, заросший по бокам травой и цветами. В глубине его за высокой глухой оградой находился сад визиря.
Все еще взволнованный тем, что довелось пережить, проезжая через город, Давиль теперь был смущен шумными проявлениями любезности и торжественным почтением, которыми его встретила в Конаке целая толпа ичогланов и сановников. Все они, толкаясь, суетились вокруг него с живостью и проворством, не свойственными западному церемониалу.
Первым приветствовал консула тефтедар (заместителя визиря – Сулейман-паши Скоплянина – не было в Травнике). За ним шли силахдар, чохадар, хазнадар, мухурдар, а сзади них толпились служащие неопределенных чинов и званий. Некоторые, склонив головы, бормотали непонятные слова приветствий, другие кланялись, раскинув руки, и вся эта масса людей направлялась к большому залу, где собирался диван. В толпе ловко и бесцеремонно пробирался высокий черный Давна, грубо расталкивая тех, кто преграждал ему путь, распоряжаясь и приказывая гораздо более громко и вызывающе, чем это требовалось. Давиль, очень взволнованный, но внешне спокойный и полный достоинства, казался самому себе похожим на святого с католических картин, которого сонм трепетных ангелов возносит на небо. Его и верно как бы внесли в этой давке по нескольким широким ступеням, которые вели со двора в помещение дивана.
Это был просторный полутемный зал на первом этаже. На полу ковры. Кругом диваны, покрытые сукном вишневого цвета. В углу возле окна – подушки для визиря и гостя. На стене вместо картины эмблема султана – золотая монограмма на зеленой бумаге. Под ней сабля, два пистолета и красная порфира – дары Селима III[9] своему любимцу Хусрефу Мехмед-паше.
Во втором этаже над этим залом находился другой такой же зал, хуже меблированный, но посветлее. Тут диван заседал только в летнее время. Две стены зала представляли собой сплошные окна; отсюда с одной стороны открывался вид на сады и крутые склоны с лесами, а с другой – на Лашву и базар за мостом. Это и были те «стеклянные окна», воспетые в сказках и песнях, подобных которым не было во всей Боснии; Мехмед-паша купил их на свои деньги в Австрии и вызвал специального мастеранемца, чтобы их врезать. Сквозь окна гость, сидя на подушке, мог видеть открытую веранду и на сосновой балке под крышей гнездо, откуда слышалось щебетание и торчала солома, и наблюдать, как быстро прилетает и улетает осторожная ласточка.
Приятно было посидеть у этих окон. Тут всегда было много света, зелени, цветов, дул легкий ветерок, слышался шум воды, щебетание птиц, был и покой для отдыха, и тишина для размышлений или переговоров. Тут же выносились или одобрялись многие тяжкие и страшные решения, но все, что здесь обсуждалось, выглядело как-то легче, яснее и человечнее, чем когда это делалось в нижнем зале.
Это единственные помещения во всем Конаке, с которыми Давиль познакомится за время своего пребывания в Травнике, две арены, на которых будут разыгрываться сцены его мучений и побед, успехов и поражений. Здесь, с годами, он узнает не только турок, в которых совмещаются исключительные силы и безмерные слабости, но и самого себя, размеры и границы своей власти, и вообще людей, жизнь, мир и человеческие взаимоотношения.
Первый прием происходил в нижнем зале, как обычно зимой. По спертому воздуху чувствовалось, что помещение было в первый раз за эту зиму открыто и натоплено ради сегодняшнего случая.
Как только консул переступил порог, на противоположной стороне зала открылась другая дверь и появился визирь в блестящем одеянии в сопровождении ичогланов, которые шли, слегка склонив голову и смиренно скрестив руки на груди.
Это было огромной уступкой в протоколе, которой Давиль добился во время трехдневных переговоров через Давну и с упоминания о которой он хотел начать свое первое донесение министру. Турки требовали, чтобы визирь принял консула сидя на подушке, как он принимал всех других посетителей. Консул же потребовал, чтобы визирь приветствовал его стоя. При этом консул ссылался на мощь Франции и на военную славу своего государя, а турки – на свои традиции и границы своей империи. Наконец пришли к соглашению, что и консул и визирь войдут в зал одновременно, встретятся на середине, откуда визирь поведет консула на возвышение у окна, где оба одновременно сядут на две приготовленные подушки.
Так все и произошло. Визирь, хромавший на правую ногу (потому в народе его и прозвали Хромым пашой), шел очень быстро, как часто ходят хромые люди. Подойдя к консулу, он радушно пригласил его сесть; между ними, ступенькой ниже, поместился толмач Давна. Сидел он ссутулясь, потупившись, сложив руки на коленях, стараясь казаться ниже и мельче, чем был на самом деле, и выказать лишь столько ума и столько такта, сколько требовалось для того, чтобы два сановника могли обменяться друг с другом своими мыслями и пожеланиями. Толпа бесшумно исчезла. Остались только слуги, стоявшие неподалеку друг от друга, которые должны были их обслуживать. Во время разговора, длившегося больше часа, слуги, как безмолвные тени, передавая из рук в руки, подносили консулу и визирю все, что полагалось по ритуалу.
Прежде всего появились зажженные чубуки, потом кофе, потом шербет. Затем один из слуг, приползший на коленях, стал подносить к бороде визиря и к усам консула, словно кадя им, плоский сосуд с крепким благовонием. И опять кофе, и опять чубуки. Все это делалось весьма услужливо, ненавязчиво, быстро и ловко.
Для человека Востока визирь был необычайно живым, любезным и открытым. Давилю раньше говорили об этих чертах визиря, и, хотя сам он знал, что все это нельзя принимать за чистую монету, после пережитого унижения при проезде через город внимание и любезность хозяина ему понравились. Кровь, бросившаяся ему в голову, стала отливать. Слова визиря, аромат кофе и табака были приятны, действовали умиротворяюще, хоть и не могли начисто вытеснить тягостных впечатлений. В разговоре визирь не преминул упомянуть о дикости этой страны, о грубости и отсталости населения. Природа тут убогая, люди невыносимы. И что можно ожидать от женщин и детей, которых бог обидел разумом, когда и мужчины в этой стране своенравны и неотесанны. Поступки и слова простонародья не имеют значения и не могут повлиять на дела серьезных и просвещенных людей. «Собака лает, а караван продолжает путь», – закончил визирь, очевидно поставленный в известность обо всем, что случилось во время проезда консула через город, и желавший сгладить и смягчить впечатление от этого происшествия. И сразу после неприятных мелочей он снова перевел разговор на значение грандиозных наполеоновских побед и важность результатов, которых две империи – оттоманская и французская – могли бы достигнуть при тесном и мудром сотрудничестве.
Давилю были по сердцу эти слова, сказанные искренним и спокойным тоном, так как они служили как бы косвенным извинением за недавнее оскорбление и сглаживали пережитое им унижение. Немного успокоенный и повеселевший, он внимательно смотрел на визиря, вспоминая, что слышал о нем от Давны.
Хусреф Мехмед-паша, прозванный Хромым, был грузин. Ребенком его привезли в Стамбул как раба и определили на службу к великому Кучуку Хусейн-паше. Здесь его заметил Селим III еще до своего вступления на престол. Храбрый, умный, хитрый, красноречивый, всецело преданный своим предводителям, грузин на тридцать первом году жизни стал визирем в Египте. Дело, правда, окончилось плохо, так как крупное восстание мамелюков[10] вынудило Мехмед-пашу бежать из Египта, но все же он не впал в окончательную немилость; после кратковременного пребывания в Салониках он был назначен визирем в Боснию. Наказание было сравнительно легким, а Мехмедпаша еще и тем облегчил его, что мудро сделал вид, будто не считает это за наказание. Он вывез из Египта тридцать преданных мамелюков, с которыми любил заниматься военными упражнениями на травницком поле. Мамелюков хорошо кормили, они были прекрасно одеты и, вызывая всеобщее удивление, увеличивали престиж паши в глазах народа. Боснийские турки относились к ним с ненавистью и страхом, втайне восхищаясь ими.
Но еще большее восхищение вызывал конный завод визиря, невиданный в Боснии по количеству и ценности лошадей.
Визирь был молод, а выглядел еще моложе. Росту он был ниже среднего, но, благодаря манере держаться и, в особенности, улыбке, казался выше на целую пядь. Он хромал на правую ногу, но, как мог, скрывал этот недостаток искусным покроем платья и ловкими, быстрыми движениями. Стоя, он всегда умел найти такое положение, при котором недостаток оставался незаметным, и передвигался с остановками, но живо и быстро. Это особенно молодило его. В нем не было и следа той застывшей напыщенности османских турок, о которой Давиль столько слышал и читал. Цвет и покрой его одеяний были просты, но выбраны явно со вниманием. Есть люди, которые так умеют носить одежду и украшения, что придают им блеск и благородство. Красное, как у моряка, лицо визиря с короткой черной бородкой и блестящими черными, слегка косящими глазами было открытое и улыбающееся. Он относился к числу тех людей, которые постоянной улыбкой скрывают свое подлинное настроение, а оживленной словоохотливостью – свои мысли или отсутствие таковых. О чем бы визирь ни говорил, всегда казалось, что он знает об этом больше, чем высказывает. И каждая его любезность, внимание или услуга воспринимались лишь как предисловие к тому, что от него можно было ожидать. И даже человек, заранее осведомленный и предупрежденный, не мог отделаться от впечатления, что видит перед собой личность благородную и умную, которая не только на словах, но и на деле любит делать добрые дела, хотя в то же время еще не нашлось столь проницательного ума, который смог бы определить границы этих обещаний и подлинную меру этих добрых дел.
Разговор визиря с консулом вращался вокруг предметов, которые, как они знали, являлись тайной слабостью или излюбленной темой собеседника. Визирь постоянно возвращался к исключительной личности Наполеона и к его победам, а консул, узнавший от Давны о пристрастии визиря к морю и флоту, говорил о вещах, связанных с плаванием и морскими сражениями. И действительно, визирь страстно любил море и жизнь на море. Помимо скрытой раны из-за своей неудачи в Египте, он больше всего страдал от разлуки с морем, оттого, что заперт в этих холодных и диких горных краях. В тайниках души визирь лелеял мечту стать наследником своего великого покровителя Кучука Хусейн-паши и в качестве адмирала продолжить его планы и замыслы по созданию турецкого морского флота.
После примерно полуторачасовой беседы консул и визирь расстались как добрые знакомые, оба в одинаковой уверенности, что смогут многое получить один от другого; каждый остался доволен своим собеседником и самим собой.
При отъезде поднялась еще большая суматоха. Принесли поистине драгоценные пелерины из куньего меха для консула и суконные на лисьем меху для свиты. Кто-то Ромко читал молитвы и призывал благословение на гостя султана, остальные вторили ему хором. Высшие чиновники проводили Давиля до середины внутреннего двора, до бинекташа. Все шли, расставив руки, словно несли его. Давиль сел на коня. Поверх плаща на плечи ему накинули кунью пелерину – подарок визиря. Снаружи ожидали конные мамелюки. Процессия тронулась обратно той же дорогой.
Даже в мехах Давиля пробирала дрожь при мысли, что он опять должен будет проехать между потертыми низкими прилавками и поднятыми оконными решетками, провожаемый бранью и презрением толпы. По, как оказалось, его первым шагам в Травнике суждено было сопровождаться неожиданностями, и даже приятными. Правда, турки в своих лавках держались все так же хмуро, неподвижно и нарочно опускали глаза, но из домов на этот раз не доносилось ни брани, ни угроз. Давиль ехал, весь сжавшись, чувствуя, что из-за деревянных решеток за ним следят многочисленные враждебные и любопытные взгляды, но ни выкриков, ни злобной жестикуляции не было. Он подумал, что его защищает от толпы подарок визиря, и невольно запахнулся плотнее, выпрямляясь в седле, и так, с высоко поднятой головой, подъехал к обнесенному стеной двору Баруха.
Оставшись наконец один в теплой комнате, Давиль опустился на скамью, расстегнул мундир и глубоко вздохнул. Он чувствовал себя разбитым и усталым от пережитых волнений. В душе была пустота, отупение и растерянность, словно его сбросили с большой высоты на эту жесткую скамью и он не может прийти в себя и понять, где находится. Давиль был наконец свободен, но не знал, что делать со свободным временем. Хотел отдохнуть и выспаться, но взгляд его упал на пелерину, только что полученную от визиря, и сразу появилась острая и мучительная мысль о необходимости написать подробное донесение министру в Париж и послу в Стамбул. Значит, все надо заново пережить и представить дело так, чтобы было недалеко от истины, но в то же время не умаляло его достоинства. И эта задача стояла перед ним как неприступная гора, через которую обязательно надо перебраться. Консул прикрыл глаза ладонью правой руки. Еще несколько раз глубоко вздохнул, произнеся вполголоса:
– О, боже милостивый, боже милостивый!
И так и остался сидеть, откинувшись на скамье. Это для него было и сном и отдыхом.
III
Как случается с героями в восточных сказках, и Давилю наиболее трудные препятствия встретились в самом начале. Все налетело разом, словно для того, чтобы испугать его и воротить с пути.
Все, с чем он сталкивался в Боснии, получал из министерства, посольства в Стамбуле и от коменданта в Сплите, противоречило тому, что ему говорили при отъезде из Парижа.
Через несколько недель Давиль покинул дом Баруха и переселился в помещение, приготовленное для консульства. Он привел в порядок и обставил, как мог и умел, две-три комнаты и жил один с прислугой в огромном пустом доме.
Жену он принужден был оставить в Сплите в одной французской семье. Госпожа Давиль ждала третьего ребенка, и он не решился везти ее в таком положении в неизвестный турецкий город. После родов жена поправлялась очень медленно, и приходилось все время откладывать ее отъезд из Сплита.
Давиль привык к семейной жизни и впервые расстался с женой, а при теперешних обстоятельствах эта разлука была для него особенно тяжкой. Одиночество, беспорядок в доме, беспокойство о жене и детях с каждым днем мучили его все сильнее. Господин Пуквиль после нескольких дней пребывания в Травнике продолжил свой путь на Восток.
Да и вообще Давиль чувствовал себя забытым и предоставленным самому себе. Все средства для работы и борьбы – и те, что были ему обещаны перед отъездом в Боснию, и те, которых он просил позднее, – были либо недостаточны, либо не поступали вовсе.
Сотрудников у консула не было, и он вынужден был сам писать, переписывать и выполнять всю канцелярскую работу. Так как он не знал ни языка, ни страны, ни условий жизни, ему пришлось взять на службу Давну в качестве переводчика. Визирь великодушно уступил ему своего врача, а Давна был в восторге, что представился случай попасть на французскую службу. Давиль, относившийся к Давне с большим недоверием и скрытым отвращением, решил, что будет поручать ему лишь такие дела, в которые можно посвящать и визиря. Но вскоре он понял, насколько этот человек ему необходим и действительно полезен.
Давна сразу подыскал двух надежных телохранителей – албанца и герцеговинца, занялся прислугой и заменил консула во многих мелких, но неприятных делах. Работая с ним ежедневно и наблюдая за ним, Давиль все лучше узнавал его.
С ранней молодости живя на Востоке, Давна перенял много черт и привычек левантинцев. А левантинец – это человек без иллюзий и угрызений совести; не имея собственного лица, он меняет маски, принужденный разыгрывать то снисхождение, то смелость, то приниженность, то энтузиазм. Все это необходимо ему для успеха в жизненной борьбе, которая на Ближнем Востоке труднее и сложнее, чем где-либо. Чужеземец, включившийся в эту неравную и тяжелую борьбу, погружается в нее целиком и теряет свое подлинное лицо.