В тот ноябрьский день в одной из многочисленных переметных корзин безмолвно сидел черноволосый мальчик лет десяти из высокогорного села Соколовичи и сухими глазами смотрел вокруг. Сжимая в своей зазябшей, покрасневшей руке маленький кривой нож, он рассеянно строгал обод своей переметной корзины, но в то же время озирался вокруг. Он запомнил скалистый берег, поросший редкими, оголившимися, уныло-серыми ракитами, безобразного паромщика и ветхую, продуваемую «сквозняками, оплетенную паутиной мельницу, в которой им пришлось заночевать в ожидании, пока все переправятся через мутную Дрину, оглашаемую карканьем ворон. И как физическую боль где-то в нем самом, черным острием по временам пронзавшую на мгновение его грудь, разнимая ее пополам, вынес он воспоминание об этом месте, где кончалась дорога и где щемящее чувство тоски и безысходности как бы сгущалось и оседало на каменистых берегах реки, переправа через которую трудна, дорога и рискованна. В этой обнаженно-болезненной точке неимущего и скудного горного края нищета и убожество проявлялись во всей своей неприкрытой очевидности, и человек, остановленный непреодолимым превосходством стихии, посрамленный в своей немощи, должен был убедиться воочию в собственной и всеобщей беспомощности и отсталости.
Все это отозвалось в нем ощущением почти физической муки, которое осталось в мальчике с того ноябрьского дня и никогда впоследствии его совсем не покидало, хотя вскоре его судьба переменилась, так же, как изменились его вера, имя и отечество.
Что было дальше с тем мальчиком из переметной корзины, повествуют истории на всех языках, и в широком мире знают об этом больше, чем у нас. Со временем он, молодой и храбрый, стал хранителем оружия при дворе султана, а потом адмиралом флота, капудан-пашой и, наконец, царским зятем, полководцем и государственным деятелем, известным во всем мире Мехмед-пашой Соколи, который на трех континентах вел почти всегда победоносные войны, расширил границы Турецкой империи, обезопасил их извне и мудрым правлением укрепил изнутри. За шестьдесят с небольшим лет своей деятельности Мехмед-паша служил при дворе трех султанов и, вкусив и в радости и в горе то, что дано изведать редким избранным, вознесся на невиданные вершины могущества и власти, на которых мало кто, достигнув их, мог удержаться. Этот человек, как бы вновь рожденный на чужбине, куда мы даже мысленно не можем последовать за ним, должен был забыть все, что он оставил в том краю, откуда некогда его увезли. Забыл он, несомненно, и переправу через Дрину у Вышеграда, пустынный берег и путников, дрожащих от стужи и неизвестности, громоздкий, источенный червями паром, страшного паромщика и крики голодных ворон над мутной водой. Но ощущение физической боли, вызванное всеми теми впечатлениями, никогда его не покидало. Наоборот, с годами, к старости, оно все чаще напоминало о себе знакомой с детства болью, столь отличной от всех прочих телесных страданий и недугов, припасенных ему жизнью под конец: черное острие пронзало его грудь, рассекая ее пополам. Закрыв глаза, визирь тогда покорно ждал, когда минует черная пронзающая мука и боль утихнет. В одно из таких мгновений ему пришла в голову мысль, что он бы мог избавиться от страшной муки, навсегда разделавшись с паромом на далекой Дрине, воплощением бедствий и мрака, если бы перекинул мост над злой рекой, соединив крутые ее берега и концы разорванной дороги и прочными узами связав навсегда с Востоком Боснию – край, откуда он происходил, с краем, где он теперь жил. Так в этот миг визирю первому сквозь смеженные веки представился четкий и стройный силуэт большого каменного моста, который должен был быть здесь возведен.
В тот же год по приказу визиря и на его деньги было начато строительство большого моста на Дрине. Оно продолжалось пять лег. Эти годы должны были составить необычайно важную и бурную эпоху в жизни города и всей округи, полную переменами и событиями разного значения. Но, как это ни странно, город, столетиями помнивший и пересказывавший разные ничтожные события, в том числе и некоторые, отдаленно связанные с возведением моста, сохранил в своей памяти совсем немного подробностей о самих работах на строительстве дринского моста.
Народ запоминает и пересказывает все то, что может осознать, и то, что можно превратить в легенду. Все остальное бесследно проходит мимо, не задевая его воображения и оставляя безучастным, как отвлеченные явления природы. Мучительное и многолетнее строительство дринского моста было для народа чужой печалью и чужой казной. И только после того, как мост – плод напряженных усилий – воочию повис над рекой, народ стал вспоминать подробности возведения этого прекрасного и прочного творения из камня и его реальную историю разукрашивать фантастическим вымыслом, в чем он был большой искусник и что так надолго запоминал.
III
Весной того года, когда визирем было принято решение о строительстве моста, в город для подготовки всего необходимого к началу работ прибыли его люди с охраной. Было их много – с лошадьми, повозками, всевозможным инвентарем и палатками. Это нашествие вызывало тревогу и страх в маленьком городе и окрестных селах, в особенности среди христианской части населения.
Во главе прибывшего отряда стоял Абид-ага, доверенное лицо визиря по строительству, с ним был Тосун-эфенди, зодчий. (Этого Абид-агу молва наперед рисовала человеком грубым, жестоким и строгим сверх всякой меры.) Едва успев разместиться в палатках под Мейданом, Абид-ага созвал представителей властей, а также именитых турок на совет. Советоваться много не пришлось, ибо говорил за всех один, а именно Абид-ага. Перед собравшимися предстал человек могучего сложения в богатых стамбульских одеждах, с зелеными глазами на багрово-красном отечном лице, обрамленном рыжей бородой, и с немилосердно закрученными на мадьярский лад усами. Речь, которую держал этот могучий человек перед собравшимися, произвела еще более ошеломляющее впечатление, чем его внешность.
– Надо думать, что раньше меня до вас дошли слухи обо мне, и, уж конечно, они не из приятных или лестных. Вы, вероятно, слыхали, что я требую рт всех работы и повиновения и могу бить и забить до смерти за малейшее проявление лени или строптивости; что таких слов, как „нельзя“ или „нет“, для меня не существует, да и за более невинные можно легко поплатиться головой; короче говоря, что я кровопийца и зверь. Хочу вам сказать, что слухи эти не вымысел, не преувеличение. Под моей липой тени вам не найти. Такую репутацию я заслужил долголетней службой, преданно исполняя приказы великого визиря. Думаю и сейчас с божьей помощью выполнить то, для чего я сюда послан, и надеюсь, что, когда по завершении дела я уеду отсюда, впереди меня поползут еще более страшные и черные слухи, чем те, которые дошли до вас.
После столь необычного вступления, выслушанного молча и с опущенными взорами, Абид-ага объяснил людям, что речь идет о строительстве большой важности, какого не видывали и более богатые земли, что работы продлятся пять, а может быть, и шесть лет, но воля визиря будет выполнена полностью и вовремя. Потом он изложил первейшие нужды, перечислил подготовительные работы и сообщил, что прежде всего он ожидает от местного турецкого населения и требует от христианской райи.
Подле него сидел Тосун-эфенди, тщедушный, бледный и желтушный потурченец родом с греческих островов, зодчий, возводивший многие сооружения в Стамбуле, которые закладывал Мехмед-паша на помин своей души. Тосун-эфенди был спокоен и безучастен, как будто бы не слышал или не понимал слов Абид-аги. Он рассматривал свои руки и только изредка поднимал взгляд. Тогда можно было видеть его большие, бархатисто-черные блестящие глаза, красивые, близорукие глаза человека, погруженного в свое дело, не замечающего и не воспринимающего ничего другого в жизни и в мире.
Люди выходили подавленные и удрученные из удушающе жаркой палатки. И, обливаясь потом под новыми парадными одеждами, ощущали неодолимо вселявшиеся в них страх и тревогу.
Большое, непостижимое бедствие обрушилось на город и на всю округу, и конца ему не было видно. Прежде всего начали рубить и подвозить лес. По обоим берегам Дрины выросли такие горы леса, что люди долгое время думали, что мост будет построен из бревен. Потом начались земляные работы, рыли и долбили каменистые берега. В основном они производились в счет кулука и продолжались до глубокой осени, когда первая часть дела была завершена и строительство было временно приостановлено.
Абид-ага лично следил за работами, нередко прибегая к помощи своей зеленой длинной палки, про которую была сложена песня. Ибо стоило Абид-аге указать этой палкой на какого-нибудь нерадивца или отлынщика, как стражники хватали его, отделывали палками на месте, а после, окровавленного и впавшего в беспамятство, окатывали водой и снова посылали работать. Поздней осенью, накануне своего отъезда, Абид-ага опять созвал старейшин и видных горожан и сказал, что на зиму он уезжает, но свой глаз оставляет здесь. Все они будут в ответе за все. При малейшей порче земляных работ или пропаже одной-единственной слеги из подготовленного леса он взыщет со всего города. На замечание, что весенний разлив тоже может что-нибудь испортить, Абид-ага непререкаемо и холодно ответил, что это их край и река тоже их, а следовательно, они в ответе и за убытки, причиненные ею.
Всю зиму горожане стерегли и оберегали работы как зеницу ока. С приходом весны в город вернулся Абид-ага с Тосун-эфенди, на этот раз вместе с далматинскими каменотесами, прозванными в народе „римскими мастерами“. Сначала их было около тридцати. Главным у них был мастер Антоние, христианин из Ульциня. Это был высокий красивый человек с орлиным носом и открытым взглядом смелых глаз, с каштановыми волосами до плеч, одетый по-господски на западный манер. Помощником мастера Антоние был негр, самый натуральный негр, веселый парень; целый город и весь рабочий люд со строительства звал его Арапом.
Если в прошлом году невиданные горы леса, казалось, говорили о том, что Абид-ага собирается строить деревянный мост, то теперь горожане готовы были думать, что Абид-ага вознамерился здесь, на Дрине, воздвигнуть новый Стамбул. Из горного карьера под Баньей, что в часе ходьбы от города, на строительство стали свозить камень.
В тот год на дринские берега у вышеградского парома пришла какая-то особая весна. Вместе с весенними побегами, что, пробиваясь из почвы, каждый год распускались здесь в эту пору года, на берегах реки, словно бы из-под земли, выросло целое стойбище времянок; появились новые дороги и спуски к воде; во все стороны расползлись бесчисленные воловьи упряжки и вьючные лошади. Обитатели Мейдана и Околиште наблюдали, как с каждым днем, точно поднимающиеся всходы, увеличивается внизу по берегам реки количество людей, скота и всевозможного строительного материала.
На обрывистом берегу реки работали мастера-каменотесы. Все вокруг было присыпано желтоватой каменной пылью. Несколько поодаль, на песчаной площадке, гасили известь местные поденщики, мелькая ободранными белыми тенями в дыму, высоко поднимавшемся над ямой. Перегруженные телеги вконец разбили дороги. Паром ходил целый день, перевозя с одного берега на другой строительные материалы, надсмотрщиков и работников. По пояс в мутной весенней воде специальные рабочие вколачивали в речное дно столбы и сваи, укрепляли плетенную из прутьев и набитую глиной плотину для перекрытия реки.
На все это поглядывали люди, мирно жившие до этих пор в своем разбросанном по горным склонам городишке у парома на Дрине. И хорошо было бы, если бы можно было только поглядывать, – работы, расширяясь, принимали такой размах, что втягивали в свой водоворот не только сам город со всем, что было в нем одушевленного и неодушевленного, но и всю округу. На следующий год количество рабочих настолько возросло, что достигло численности всего мужского населения города. Все телеги, все лошади и волы работали теперь только на строительстве моста. Все, что может катиться или скользить, отбиралось у населения и впрягалось в работу, иной раз за плату, а порой насильно, в счет кулука. Денег в обращении ходило больше, чем раньше, но дороговизна и обнищание обгоняли поступление денег; когда наконец деньги попадали в руки, они уже были наполовину проедены. Но еще большим злом, чем нищета и дороговизна, были для местных жителей беспорядки, беспокойство и беззакония, допекавшие город из-за притока на строительство огромных масс рабочего люда со всех концов света. Несмотря на все строгости Абид-аги, между рабочими часто вспыхивали драки, а по дворам и садам процветало воровство. Мусульманские женщины вынуждены были закрывать лицо, даже выходя на свой собственный двор, ибо из-за каждого угла их мог настичь взгляд одного из бесчисленных рабочих, пришлых и местных, а городские турки тем истовее блюли заветы ислама, что большинство из них турками стало недавно, и среди них, наверно, не было ни одного, который бы не помнил своего отца или деда христианином или новообращенным. Старшие люди турецкого закона открыто негодовали, поворачиваясь спиной к кипящему вареву стройки, перемалывающей тягловую силу и рабочий люд, дерево, землю и камень, заплеснувшей у парома оба берега реки и в грозном своем разливе принявшейся уже за их улочки, дворы и огороды.
Вначале все они гордились величием сооружения, которое пожелал поднять визирь в их краю во спасение своей души. Тогда они еще не знали того, что видели теперь: каким столпотворением и ломкой, какими усилиями и расходами чреваты эти славные постройки; хорошо, конечно, думали они, принадлежать к чистой и господствующей вере, хорошо иметь в Стамбуле визиря-земляка, а еще того лучше рисовать в своем воображении надежный и бесценный мост над рекой, но то, что происходит теперь, ни на что не похоже. В ад превращен их мирный городок, в какой-то круговорот непонятных дел, дыма, пыли, крика и толчеи. Годы проходят, работы расширяются и растут, а ни смысла их, ни конца не видно. На все что угодно это похоже, но только не на мост.
Вот какие мысли зрели в умах местных турок; с глазу на глаз они признавались, что уже сыты по горло и господством, и гордостью, и будущей славой, отрекались и от моста и от визиря и только молили бога избавить их от напасти и вернуть их домам прежний мир и покой скромной и тихой жизни на реке со старинным паромом.
Допекло строительство турок, и уж тем более допекло оно христианскую райю всей вышеградской округи, с тем только отличием, что ее никто ни о чем не спрашивал и даже возмущение свое выразить она не могла. А между тем вот уже третий год народ батрачит на новом строительстве, отрабатывая положенное собственным трудом, лошадьми и волами. И не только местная райя, но и райя трех соседних уездов. Стражники Абид-аги рыщут по округе верхами, хватают сельскую и городскую бедноту и сгоняют на мост. Обычно людей подкарауливают ночью и хватают сонных, как цыплят. По всей Боснии путник предупреждает путника не ходить на Дрину, потому что, кто туда попадет, того хватают, не спрашивая, кто он и что и куда идет, и силой заставляют хотя бы несколько дней отработать на строительстве. Городские христиане откупаются взятками. Деревенские парни попробовали было скрыться в лесах, но вместо бежавших юношей стражники Абид-аги стали брать из их домов заложников, часто и женщин.
Вот уже третья осень пошла, как народ батрачит на строительстве, но ничто не говорит о том, что оно подвинулось вперед, и ничто не предвещает конца этому бедствию. Глубокая осень стоит на дворе; листья опали, хлюпает под ногами грязь на размытых дождями дорогах, Дрина поднялась и замутилась, на голой стерне полно отяжелевших ворон. Но Абид-ага не останавливает работ. При скудном свете ноябрьского солнца крестьяне тащат камни и бревна, шлепают босыми ногами или раскисшими опанками по жидкой глине дорог, исходят потом от напряжения и дрожат на ветру, потуже затягивают черные порты, все в новых дырах и старых заплатах, связывают кое-как обтрепанные полы единственной холщовой рубахи, темной от грязи, дыма и дождей и настолько ветхой, что она уже не может выдержать стирки. Над всеми висит зеленая палка Абид-аги, он обходит карьер под Баньей и работы у моста, и при этом не один раз на день. Абид-ага разъярен, он ненавидит весь свет за то, что дни убывают, а работы на строительстве подвигаются не так быстро, как бы он хотел. В тяжелом русском тулупе, в высоких сапогах, с пылающим красным лицом, взбирается он на леса первых опорных столбов, уже поднявшихся над водой, обходит кузни, склады, рабочие халупы и распекает всех по очереди подрядчиков и надсмотрщиков.
– Дни убывают, все короче становятся! А вы, сукины дети, только хлеб даром едите! – кричит он, будто они виноваты, что поздно светает и рано темнеет. Когда же над Дриной сгущаются сумерки, неотвратимые и безрадостные вышеградские сумерки, неприступные горы смыкаются кольцом вокруг города и быстро спускается ночь, тяжелая, глухая, словно последняя, тогда ярость Абид-аги достигает предела; не имея возможности выместить ее на ком-нибудь, он мечется в постели без сна, терзаясь мыслями о том, что дела стоят, а столько людей бездельничает и храпит. Абид-ага скрипит зубами. Он кличет надзирателей и до утра рассчитывает с ними, как лучше использовать завтрашний день и побольше выжать из рабочих.
В это самое время, разбредясь по клетям и лачугам, люди отдыхают и набираются сил. Но спят не все; умеют и простолюдины провести приятно время по своему разумению и вкусу.
Посреди просторной и сухой клети горит костер, вернее сказать, догорает, поскольку от него остались одни угли, мерцающие в полумраке. Помещение наполнено дымом, кисловатым тяжелым духом, исходящим от мокрой одежды и опанок, и испарениями трех десятков человеческих тел. Это все окрестные крестьяне, отрабатывавшие кулук, христианская голытьба. Грязная, промокшая, замученная и озабоченная. Отбирает у нее последние силы безвозмездный и нескончаемый кулук, в то время как там, наверху, в деревнях, поля напрасно ждут осенней вспашки. Большинство еще не спит. Люди сушат у огня портянки, чинят опанки или просто смотрят в угли. Тут же сидит один черногорец, его схватили стражники на дороге, и вот уже несколько дней он гнет спину на строительстве, несмотря на тщетные попытки доказать всем и каждому, что его достоинство и честь не позволяют ему выносить столь унизительной поденщины.
Почти все, кто не спит, собрались вокруг него, в особенности молодежь. Из глубокого кармана своего серого гуня черногорец извлек невзрачные на вид гусли с ладонь величиною и короткий смычок. Один из крестьян выходит наружу сторожить, не нагрянул бы невзначай кто-нибудь из турок. Все смотрят на черногорца, будто бы впервые его видят, и на гусли, утонувшие в его больших ладонях. Черногорец склоняет голову, берет гусли, прижимая гриф подбородком, смазывает струны смолой и дышит на смычок – все отсырело и набухло; и пока он производит все эти операции, истово и важно, как будто он один на свете, все смотрят на него не отрываясь. Наконец раздался первый звук, отрывистый и резкий. Нетерпение возросло. А черногорец, подстраиваясь, стал тихо напевать без слов, голосом дополняя звуки гуслей. И они слились и уже обещали чудесную песню. Наконец, когда черногорец добился полного созвучия голоса и гуслей, он энергично и гордо откинул назад голову, так что адамово яблоко выступило на его тощей шее и резкий профиль четко обозначился в отблесках догоравшего костра, и, испустив приглушенное и протяжное „ааааааааа!“, сразу взял сильно и раздельно:
Уж как в Призрене в царской вотчине
Сербский царь Стефан на пиру сидит,
Именитых вельмож и гостей поит;
Собрались вокруг него старейшины,
Патриархи и девять епископов.
А за ними по чину двадцать визирей,
Бунчуками тройными увенчанных,
Их Мияло-монах обносит винами.
И блестят каменья драгоценные
На груди красавицы Кандосии.
Крестьяне ближе придвигаются к гусляру, бесшумно, не дыша. И только удивленно и восторженно хлопают глазами. По коже пробегают мурашки, спины выпрямляются, плечи расправляются, глаза горят, пальцы растопыриваются и сжимаются в кулак, напряженно сводятся скулы. Черногорец разливается руладами, нанизывая звуки один на один, все смелее и свободней отдаваясь песне, а мокрые, позабывшие про сон поденщики, очарованные, безучастные ко всему прочему, уносятся вдаль, вслед за песней, словно она рассказывает им собственную прекрасную и светлую судьбу.
Среди множества крестьян, которые отрабатывали кулук, был и некто Радисав из Уништа, маленькой деревушки тут же, над городом. Приземистый человек с хмурым лицом и беспокойными глазами, сильно согнутый в пояснице, он ходил быстро, размахивая руками, выбрасывая ноги в стороны и раскачивая головой и плечами слева направо и справа налево, точно сеял в поле. Он был не таким бедным, как казалось, и не таким простачком, как прикидывался. Он был из рода Хераков; они владели хорошими угодьями, в доме было много мужчин, но за последние сорок лет почти вся их деревушка перешла в мусульманство, и Хераков здорово оттерли и прижали. Осенними ночами маленький, сгорбленный и торопливый Радисав своей походкой „сеяльщика“ шел из одного хлева в другой, втирался в крестьянскую гущу и шептался то с один, то с другим. Речи его в основном сводились к следующему:
– Братцы, хватит с нас мучений, пора за себя постоять. Вы же видите, что этот мост все жилы из нас вытянет, в гроб вгонит. И дети наши на нем батрачить будут, если только до тех пор кто-нибудь доживет. Да и затеян он затем, чтобы всех нас извести. Мост нужен не беднякам да голытьбе крестьянской, а туркам; мы войск не держим, торговлю не ведем; нам и парома предостаточно. Вот мы тут кое с кем и условились ночью в самую темень пойти на строительство и разрушить и поломать что сможем, а после слух пустим, будто это русалка портит, не дает поставить мост на Дрине. Посмотрим, что из этого выйдет. Другого выхода нет, а сидеть сложа руки больше нельзя.
Находились, как водится, малодушные и неверящие, считавшие это пустой затеей: мол, хитрые и могущественные турки никогда не откажутся от своего намерения, и лучше тянуть свою лямку, чтобы плохое не обернулось еще худшим; но нашлись и такие, которые были готовы на все, лишь бы освободиться от ярма, пока еще последняя залатанная одежонка не свалилась с плеч и последняя капля силы не оставила человека на изнурительных работах Абид-аги и его скудных харчах; эти согласны были пойти за кем угодно, лишь бы им предложили какой-то выход. Главным образом это были молодые парни, однако были и солидные, женатые люди, хозяева, идущие на это без горячности и запальчивости и говорившие озабоченно:
– Что ж, пошли рушить, холера его задуши, пока он всех нас не задушил. А уж если и это не поможет, тогда… – И они с отчаянной решимостью махали рукой.
Так в первые осенние дни разнесся слух, сначала среди рабочих, а потом и по городу, будто речная русалка вмешалась в эту людскую затею с мостом и ночью рушит построенное днем и что из этого строительства ничего не выйдет. И в самом деле в это же время ночью на строительстве стали происходить непонятные порчи запруд и даже каменной кладки. Инструменты, до сих пор оставляемые рабочими на крайних столбах, начали исчезать бесследно, а земляные насыпи обваливаться и осыпаться.
Слух о том, что мост не может быть поставлен, неудержимо ширился, его распространяли и турки и христиане, и вскоре он принял характер непоколебимой убежденности. Христианская беднота ликовала, и хоть втихомолку и исподтишка, но от всего сердца. И местные турки, еще недавно горделиво взиравшие на строительство, теперь насмешливо перемигивались и пожимали плечами. Многие наши потурченцы, которые, переменив веру, жестоко обманулись в ожиданиях и по-прежнему садились за скудный ужин и расхаживали с драными локтями, охотно слушали, с наслаждением повторяли настойчивые слухи о больших незадачах на строительстве и испытывали горькую отраду оттого, что даже и визирям не всегда удается осуществить задуманное. Поговаривали и о том, что иноземные мастера собираются уезжать и что моста не будет там, где его никогда не бывало и где нечего было его и начинать строить. Переплетаясь, эти слухи быстро расползлись в народе.
Народ с легкостью выдумывает небылицы и тут же пускает их в ход, и при этом реальность неотделимым и непостижимым образом переплетается и перемешивается с вымыслом. Крестьяне, которые ночью слушали гусляра, утверждали, будто бы русалка, рушившая мост, велела передать Абид-аге, что она не перестанет его рушить, пока в опорные столбы не будут замурованы младенцы-близнецы – брат и сестра по имени Стоя и Остоя. Многие клялись при этом, что видели стражников, разыскивавших в деревнях двух близнецов. (Стражники и в самом деле рыскали по деревням, но искали они не близнецов, а по приказу Абид-аги прислушивались к разговорам и выспрашивали народ, надеясь напасть на след таинственных людей, разрушавших мост.) В это время в маленькой горной деревушке над Вышеградом обнаружилось, что забеременела немая дурочка, сирота, жившая в услужении и не желавшая признаться (а может быть, просто не знавшая), от кого она понесла. Это был редкий и неслыханный случай, чтобы забеременела девушка, а тем более такая, да еще чтобы и отец остался неизвестным. Слух о происшествии мигом облетел округу. Как раз в эту пору несчастная разродилась в хлеву и произвела на свет двух близнецов, но обоих мертвыми. Деревенские женщины помогли ей при родах – а они были невероятно трудные – и тотчас же схоронили младенцев в сливняке. Между тем родильница уже на третьи сутки поднялась и пошла по деревне искать своих детей. Напрасно объясняли ей, что дети родились мертвыми и их похоронили. Чтобы избавиться от ее расспросов, ей наконец сказали больше жестами, чем словами, что ее младенцев увезли в город, туда, где турки строят мост. Еще слабая, в полном отчаянии, она притащилась в город и стала обходить строительство, испытующе заглядывая людям в глаза и невнятным мычанием спрашивая о детях. Люди смотрели на нее в недоумении или гнали прочь, чтобы она не мешала работать. Видя, что ее не понимают, она распахивала грубую крестьянскую рубаху и показывала свои груди, болезненно набухшие, с потрескавшимися, сочащимися кровью сосками от неуемного прилива молока. Никто не знал, как ей помочь и втолковать, что дети ее не замурованы в мост; на все уговоры и ласковые уверения, на ругательства и угрозы она отвечала жалобным мычанием и недоверчивым, подозрительным взглядом обшаривала все углы. В конце концов ее оставили в покое, позволив ей бродить по строительству и обходя ее с глубоким состраданием. Повара соскребали ей со дна котла подгоревшую мамалыгу, которой кормили работников. Они первыми и прозвали ее Блаженной Илинкой, а от них это прозвище перенял и весь город. Даже Абид-ага проходил мимо несчастной без брани, суеверно отворачивая голову в сторону и веля накормить ее. Так она и осталась жить безобидной дурочкой при строительстве. С ней прижилось и поверье о том, что турки замуровали в мост младенцев. Кто верил в него, кто не верил, но все пересказывали и передавали дальше.
А порчи все продолжались, то мелкие, то крупные, вместе с ними ширились все более упорные слухи, что русалки не позволяют строить мост на Дрине.
Абид-ага кипел. Его бесило, что кто-то посмел, невзирая на его легендарную жестокость, которую он пестовал как предмет своей особой гордости, пойти против его начинаний и намерений. К тому же и весь здешний народ, и мусульмане не меньше, чем христиане, внушал ему чувство омерзения: ленивый, неумелый в деле, непочтительный и ехидный, он проявлял необыкновенную находчивость, когда надо было осмеять и изничтожить все то, что он не способен понять или сделать. Абид-ага выставил караул по обеим сторонам реки. На земляных работах порчи прекратились, но на самой реке продолжались по-прежнему. Только лунные ночи спасали мост от разрушения. Это обстоятельство утвердило Абид-агу, не верившего в нечистую силу, во мнении, что русалки эти вполне зримы и слетают на мост не с облаков. Долго он не хотел, не мог поверить, что все это проделки крестьян, но теперь все больше убеждался в том, что это именно так. И приходил в еще большее бешенство. В то же время он прекрасно сознавал необходимость сохранять спокойствие и скрывать свой гнев, если он хочет захватить врасплох вредителей и как можно скорее и окончательно разделаться с россказнями про русалок и прекращением работ на мосту, начинавшими становиться опасными. Он вызвал к себе начальника стражи, некоего Плевляка, выросшего в Стамбуле, человека бледного и болезненного.
Инстинктивное и взаимное неприятие, испытываемое этими двумя людьми, одновременно отталкивало и неодолимо влекло их друг к другу. Между ними постоянно колыхалась и ткалась пряжа необъяснимой ненависти, брезгливости, страха и недоверия. Абид-ага, вообще не отличавшийся мягкостью и приятностью в обхождении, к этому бледному потурченцу проявлял откровенное презрение. Что бы он ни делал, что бы ни говорил – все вызывало в Абид-аге глухое раздражение и желание издеваться над ним и унижать. И чем больше пресмыкался перед ним Плевляк, показывая свою преданность и рвение, тем яростней ненавидел его Абид-ага. А начальник стражи с первого дня суеверно и панически боялся Абид-агу. Со временем этот страх стал для него мучительным и неотвязным кошмаром. При каждом движении, при каждом шаге, часто даже и во сне он думал: как на это посмотрит Абид-ага? Напрасно он выслуживался, напрасно старался угодить. Все, что исходило от него, Абид-ага встречал с негодованием. И эта необъяснимая злобная ненависть мертвила и сбивала с толку Плевляка, делая его еще более тупым и неловким. Плевляк не сомневался, что в один прекрасный день по милости Абид-аги он лишится не только положения и куска хлеба, но и головы. Поэтому он жил в постоянной тревоге, смертельный испуг чередовался в нем с приступами буйной ярости. И когда теперь, бледный и похолодевший, он предстал перед Абид-агой, тот ему сказал приглушенным от гнева голосом:
– Слушай ты, чурбан, ты этих свиноедов знаешь насквозь, и их язык, и все их подлые уловки, и несмотря на это до сих пор не можешь отыскать гнусь, которая подняла руку на дело визиря. И это потому, что ты точно такая же гнусь, как они, только нашлась гнусь еще более мерзкая, чем ты, которая произвела тебя в должность и поставила начальником, и никого еще не нашлось, кто бы воздал тебе по заслугам.