Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Битов / Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Андрей Битов
Жанр:

 

 


«На днях нездоровилось, и я читал “Мертвый дом”. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительная – искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю» (26 сент. 1880). Эти слова Толстого стали известны Достоевскому, он был обрадован. Но Достоевский – один человек: его покоробило «непочтение к Пушкину».

Толстой возвращался к этой книге неоднократно: и когда писал «Войну и мир», и когда «Воскресение»… В «Воскресении», как известно, есть тюрьма. Видно, ему это давалось нелегко. Кое-что надо знать на личном опыте, как он – войну… Достоевский это знал. Странно, но в пристрастии Толстого именно к этой книге Достоевского есть и такой оттенок: почтения и зависти к его опыту. Представим себе, как он перечитывает, скажем, такое место из «Мертвого дома» (про дворян в остроге):

«Они разделены с простонародьем глубочайшей бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, – никогда самой сущности не узнаете. Все будет только оптический обман, и ничего больше… Я убедился не книжно, не умозрительно, а в действительности и имел очень довольно времени, чтобы проверить мои убеждения».

«Имел очень довольно времени…» Как бы нарочито ни звучало такое сочетание для уха Толстого, право на такую неправильность он не мог не почитать, хотя и поеживался насчет «сорока лет» и «отца». Не мог Толстой и так запросто написать слово «простонародье»…

И если уж непременно «Толстой и Достоевский», то тогда так: Толстой воевал, а Достоевский сидел. Или наоборот: Толстой не сидел, а Достоевский не воевал.

Или выкрикнуть: нет! неправда! не Толстой, не Достоевский, а Чехов – доктор! Это ему открывать наш век. Это ему, по приговору не суда, а совести, маясь животом, паковать пожитки, откладывать в сторонку рассказы и повести и отправляться, до противоестественности добровольно, в дальнюю дорогу – единственное за жизнь путешествие, якобы в Японию… Однако – лишь на Сахалин. Это ему, с его стулом, корячиться полгода на подводах, выплачивая опережающий время долг перед веком будущим, расплачиваясь за свой ранний уход… Успеть! – в этом весь Чехов. В этом УСПЕТЬ – все самое ценное в русской литературе: они – успели. Только «успеть» и можно, иначе у нас поздно, иначе бы – никогда. Пушкин, Даль, Достоевский, Чехов – УСПЕЛИ. Успели то, чего и быть не могло. Чехов – наш доктор, пусть Достоевский и диагност («больная совесть наша»…). Это Чехову – писать книгу, откладывая МХАТ, книгу, которая пока еще никому и не нужна, которая, как в свое время и «Мертвый дом», и до сих пор не воспринята нами как художественная форма, а лишь – как быт, так стремительно на нашем веку ставший опытом и устаревший… Это, однако, именно Чехову как доктору – попытаться привить русскому обществу скромную вакцину СТЫДА вместо так называемых мук СОВЕСТИ, роскошных в своей преждевременности, грозящих ей самой бесплодием и отмиранием функции.


1985

<p>P. S. Четырежды 125</p> <p>Апология Моськи, или О критериях и масштабах</p> <p><i>Речь,</i> <strong>не</strong> <i>произнесенная на открытии Международной конференции, посвященной 500-летию рода Достоевских.</i></p>

ХОЧЕТСЯ СРАЗУ ВОЗРАЗИТЬ (хотя никто еще и рта не открыл), хочется выступить не в качестве апологета нашего гения, а в качестве его персонажа, которых он столько наплодил, что мы на всех них и стали похожи. Одного вот только никак не выбрать. Ну да ладно. Кто-нибудь да обязательно выйдет. Помесь Ставрогина с Мармеладовым. Не помню, кто такие. Стоп, стоп! «И старческой любви позорней сварливый старческий задор»… вредный старичок написал. Не надо забывать, что ФМ, из этих пятисот, и до шестидесяти не дожил. А если вычесть каторгу и казино…

Впрочем, хватит вас пугать – начну политикал-корректно. Только что в Париже мой коллега по очередному жюри, египтянин, живущий в Стамбуле, сказал: для нас нет более близкого писателя, чем Достоевский. Как русский, я был польщен, но задумался: что это он так уж близок египтянам? (Как сказал мой племянник, вернувшись из детского садика накануне столетия Ленина: «Мама, ну почему он так любил детей?!»)

Я сообщил о своем некотором недоумении по поводу столь мирового признания ФМ тоже своего рода ребенку (по крайней мере человеку поколения моих детей), моей бывшей ученице Е. К.

«Я недавно попробовала его перечитать… – задумчиво сказала она, – так это же попса!» Именно, что не тоска, а попса. Тогда ФМ – это не Достоевский, а радиостанция, которую слушает таксер.

Бессмысленность этого соображения напомнила мне ревнивое брюзжание Набокова: «Талантливый журналист и юморист» или «лампочка, горящая днем».

Лампочка Эдисона, наверное, с детства забавляла Набокова. Его бывший студент так вспоминает вводную лекцию по русской литературе: задерните шторы, погасите свет, привыкните к тьме… теперь зажгите первый софит… это Пушкин! светло? Теперь второй… это Гоголь! светлее? Теперь третий… это Чехов! совсем светло? Теперь раздерните разом все шторы… В аудиторию ворвался яркий солнечный свет… это Толстой!!!

Пора поставить и свою точку над «у» (какому персонажу ФМ соответствует Маяковский?).

Взглянем так: реальность не заинтересована в развитии. Развитие есть разрыв традиции и прогресса, вкуса и цели. Реальность есть то, в чем приходится жить, а не объяснять, не разгадывать, не оценивать. Признание и тираж – отнюдь не победа; однако другого критерия нет. Искать абсолюты в прошлом – ошибка церковника, а не верующего. Если пророк и сказал что-нибудь в прошлом (естественно, непонятое и непризнанное отсталыми современниками), то, получив заслуженное, наше признание, он уже перестал им быть. Случилось то, что уже произошло. Таким образом, схватка Набокова с ФМ – вкуса с масштабом – одна из основных драм человеческого мозга.

Род Набоковых подревнее будет. У Набокова есть рассказ “Ultima Thule” – о человеке, которому открылось устройство мира, и он сошел с ума. Пациента показывают психоаналитику (типа Фрейда, более нелюбимого ВВ, чем ФМ). Сумасшедший предупреждает светилу, что тот может и не выдержать. Светила уверен в себе, и они удаляются (в гостиничный номер) для сеанса. Вскоре раздается нечеловеческий крик, и мы видим светилу слюнящимся, обделавшимся идиотом, а его пациента – в прежнем состоянии: он же предупреждал.

У Льва Толстого, столь любимого ВВ, был свой «арзамасский ужас», случившийся с ним в юности в гостиничном нумере некой провинциальной гостиницы. В чем состоял этот ужас, он не пояснял, однако ужас этот иногда и потом его посещал. Стало быть, в Арзамасе… Никогда не бывал… милый, должно быть, городок, однако побаиваюсь… «Арзамасский ужас» прилип ко мне как термин, как диагноз. Неведомо что, но значит. Не «ужас, ужас, ужас», но «арзамасский».

Мой «арзамасский ужас» в том, что критерия для предпочтения нет: не обсуждать же, кто лучше – Толстой или Достоевский? (Кстати, соображение в строку, по ходу написания: произносится естественно, не задумываясь, именно в этом порядке… попробуйте сказать «Достоевский и Толстой», и что-то неуклюже на языке. Мысль эту трудно изловить… Достоевский, между прочим, старше, хотя Толстой его сильно пережил… нет, такое и мыслью не назовешь.)

Скажем так: когда выбора нет, то и критерия нет. Что лучше – Москва или Питер? Ахматова или Цветаева? Ленин или Сталин? Неотвеченным остается первоклассный вопрос: когда носорог с бегемотом, то кто победит? А вдруг это и есть наша национальная проблема – неспособность выбрать, а потому все делить на пары? И двухпартийности потому никогда не будет, потому что выбор 50 на 50 невозможен. Поделив 50 на 50, мы всегда получим единицу (единовластие). А свобода? А Пушкин? Если и Достоевский, и Набоков – великая литература, то мне неизвестно, что это такое (буду дальше некрасиво, в духе героев Достоевского, выражать свои «смысли» о критериях и масштабах).

Разделение на вкус и масштаб, качество и идею – уже дисгармонично, уже рабство. Муки истинных художников Гоголя и Толстого в попытке совместить идеологию и качество нами достаточно обсуждены и осуждены в пользу качества (измены ему). Мы предпочли в них художников, но мы никогда не станем обсуждать Достоевского или (возьмем ближе) Солженицына, решительно отдавших предпочтение масштабу, а не вкусу.

Нелепо сравнивать гору с муравьем, хотя муравей совершенней, а главное, живой.

И поскольку из рабства нам не вырваться ни тем, ни другим способом (ни искусством, ни силой), то я и перейду к наиболее рабскому, холопскому жанру – к басне. А именно к басне дедушки Крылова «Слон и Моська». Чем хороша любая басня? Ясностью и образностью изложения так называемого здравого смысла. Никто из нас в результате не усомнится, как глупа мелкая Моська и как мы, более мелкие, чем слон, но более крупные, чем она, умны (по сравнению с Моськой). А откуда известно, что слон, которого «водили, как видно, напоказ», умен? Ведь не сам же он пришел! Ну, вы поняли, я ни на что не намекаю: ни на дипломатические выгоды от дружбы царя с падишахом (они-то уж точно себе на уме), ни на корысть тогдашних импресарио…

А я вот о чем. Моська-то и впрямь сильна, что на слона лает! Она возмущена: живой, а такой большой! таких больших не должно быть… а если есть, то почему идет как маленький, в поводу! Понурый…

И Моська свободно, в отличие от людей, на своем языке все это открыто высказывает.

Вы, естественно, возразите, что надо уважать великого автора, что сам Крылов ничего подобного не имел в виду, будучи вполне сановником и прекрасно ориентируясь в масштабах и званиях, в соподчинении, о чем басню и написал, причем подлинную, по-видимому, с натуры, а не с Эзопа или Лафонтена. И я соглашусь с вашими контрдоводами. Но лишь в пользу языка – вот кто оказался свободен, а не Крылов.

Именно язык направляет смысл сказанного в пользу здравого смысла, а не автор, который «что-то хотел сказать». Ну, хотел. Ну, сказал. Это его дело. А вот язык… Нет, недаром Пушкин так ценил дедушку Крылова! В заметке о поэтической смелости Пушкин цитирует Крылова как образчик: в басне о смелом муравье тот написал: «Он даже хаживал один на паука!» Слышать язык – это быть смелее себя и собственного смысла.

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На чахлый пень? Спроси его…

Слон в России – тема покруче, чем реакция на него Моськи. Слон – начальник. Не тигр, не лев, а слон – единственно исконное русское слово для того, чего у нас никогда не было. Недаром, претерпев все что мог, маркиз де Кюстин сбежал из России именно при виде слона под Казанью, шедшего своим ходом из Индии (не тот ли это был слон, надо бы сверить даты). Да и Крылову слон продолжает не давать покою… В басне про кунсткамеру он высмеивает знатока (Набокова своего времени), восхищенного устройством букашек: «А видел ли слона?» – «Слона-то я и не приметил». Как не смешно! На редкость хамская басня, а ни один из нас ее так не прочитал. (Я вчера сподобился с удивлением, по памяти, по инерции своего антихамства, которое хамству же и равно.) Басни Крылова ушли в русскую речь, потому что он ее услышал, строчки разошлись в народе пословицами, что есть памятник великому слуху поэта («металлов крепче он и выше пирамид»), но никак не льстит нашему менталитету: преклонение перед размером, силой, положением, авторитетом несравнимо со свободою Моськи.

Чтобы «не делать из мухи слона» (в данном случае из Моськи) и дать вздохнуть аудитории, скажу: Достоевский, что ни говори, сделал-таки гениальное открытие (предпосылки у него были, но открылось оно ему, конечно, в остроге): у него сложился пасьянс русских (а миру показалось, с введением коэффициента «тайны русской души», вообще человеческих) характеров. Открытие было не слабее будущей Менделеевской таблицы, но более невыразимо. Как было выразить?

Чем гениальнее творение, тем меньше в нем внешних признаков совершенства (они растворены в целом). Это интуитивно понял ФМ и стал эксплуатировать механизм гениальности. Это было уже открытие метода (впрочем, тоже гениального, хотя и грубоватого). В этом смысле ФМ первый, если не единственный, в нашей великой литературе профессионал (ненавижу это слово, применимое лишь к врачам, учителям и юристам, а теперь к политикам и киллерам). В энергетику Достоевского-профессионала вошло все («бесы разны»): проигрыши и припадки, авансы и долги, Жорж Санд и Дюма-отец (ах, Лена, зачем ты произнесла термин «попса»!), опоздание и успевание (dead line), жена-мать и стенографистка в одном флаконе – скорость как дыхание и дыхание как скорость, эксплуатация дара, а не лелеяние его.

И он успел. Произнес тронную речь о Пушкине, нагнулся за перышком и… успел!

Умер за день до него – 28 января.

Эпиграф из Пушкина вел его всю жизнь как вожатый.

Если Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Шолохов и Пастернак, Набоков и Солженицын – все это великая литература, то я не знаю, что это такое. «Преувеличивал старичок…» – скажет про себя перед смертью Лев Толстой. Отсутствие критерия – вот мой «арзамасский ужас». И если я положу на весы критической Фемиды (что с завязанными глазами) на одну чашу «Архипелаг ГУЛАГ», а на другую «Москва – Петушки», стрелка не сдвинется с мертвой точки. Слон не тяжелее Моськи. «Большая собака не мешает тявкать маленькой», – скажет Чехов.

Мы с досадой и усмешкой воспринимаем уже, что Россия для Запада остается прежде всего страной водки, медведя и загадочной русской души (последним мы обязаны в наибольшей степени Достоевскому), – что же мы все ждем от него признания и похвалы, одновременно всегда готовые обидеться и нагрубить (как я в этой аудитории)?

Мировое признание ФМ – это уже наше (как водка и медведь – мы же уже их не отстаиваем?). Достоевский уже не писатель, а бренд (недавно в той же Казани я видел ресторан «Достоевский»). Он уже, конечно, слон. А мы тут его «водим, как видно, напоказ». Читайте, однако, и следующую строчку: «Известно, что слоны в диковинку у нас…»

И вот ФМ уже больше слона, да и не в диковинку. Хватит хвастаться. Наши мнения затерты нашими же научными званиями, как торосами. «Достоевский, но в меру» – назвал свое эссе Томас Манн. Не помню, что он имел в виду… надеюсь, что это.

Пока я говорю это, до меня начинает доходить смысл моего «арзамасского ужаса»: признание существует лишь у признания! Тавтология – ее механизм. У нас отсутствует самостоятельность суждения, и тогда мы включаем манию, что нами кто-то руководит.

С этим инкогнито мы и начинаем спорить: кто, собственно, приказал, что это так уж хорошо? Форма продолжает борьбу с содержанием, будто они способны существовать отдельно. Но отделить критерий от масштаба, как и масштаб от критерия, не удается. Работает только «равновеликость трагедии», как сказал Платонов о «Медном всаднике». Но «Медный всадник» у нас все еще один. И, как ни крутись, произведение получается либо толще, либо лучше. Потому и «Война и мир» и «ГУЛАГ», что это самые толстые, хотя и полностью художественные произведения. Форма не лучше содержания, и содержание не лучше формы. Форма существует все-таки для того, чтобы скрыть содержание, иначе его не выразишь. Одно лишь содержание становится массой слов, в лучшем случае информацией, и ничего не выражает. Но и содержание испарится, если оно искушаемо формой. Феномен Достоевского в том, что он в лоб искал разрешения этого противоречия. Думаю, что настоящее национальное признание Достоевского будет состоять в том, что мы перестанем все списывать на муки совести и загадку русской души. Это и есть новый поворот национальной русской идеи.

И вот где я найду наконец критерий. Неоднократно разбирая по камушку пресловутый «Памятник» Пушкина, я умудрился не обратить внимания на то, что ставит сам он себе в заслугу. Вовсе не достижения в поэзии (что неоднократно воспроизводилось в традиции Горация), а… «милость к падшим призывал». Совсем не так просто, как слышится.

У ФМ это, бесспорно, его «Мертвый дом» и два романа следом. Потом он, набирая могучую инерцию, все чаще требует этой милости от других, чем имеет сам, то есть так или иначе стремится к власти, перечеркивая свободу другого. Нельзя быть властителем дум – это уже не мысль, а одеревеневшая идея, орудие. Не хочу, чтобы Достоевский так уж подходил Египту или Пакистану, хотя там слоны и менее «в диковинку».

Хочу, чтобы мы стали его читателями, а не персонажами.


29.XI.2006, Краснопрудная; 20.II.2007, Лорен

<p>Робинзон и Гулливер</p> <p><i>Внутреннее предисловие</i></p>

ВСЕ СТАТЬИ ЗДЕСЬ – заказные. Пожалуй, до 1985 года я никогда не писал по заказу, чем было принято гордиться. Впрочем, не так уж трудно было беречь эту честь смолоду: никто и не просил. Но – подкралась наша новая пора.

Статью о «Мертвом доме» (первый опыт заказной работы) я писал для немцев (тогда еще наших), для их нового издания «Записок». Писанная в одну ночь, статья эта не мыслилась для отечественной печати, впрочем, и мыслима не была. Статья была слово в слово такая, как здесь, кроме маленького постскриптума в конце, специально для немцев, что первый перевод «Мертвого дома» вышел в Германии на следующий год после опубликования в России и что это был первый перевод Достоевского на иностранный язык вообще. Факт точный, но в этом случае – продажный.

Проходит года полтора, и мысль предложить статью в наш журнал уже не кажется мне столь дикой. В журнале, однако, возникли сильные колебания. Нельзя было такое название, даже эпиграф такой было нельзя. Вдруг статья проскочила, юркнула в декабрьскую книжку «Знамени» за 1987 год. Настолько внезапно, что не успела быть внесенной в реестр публикаций года, в той же книжке напечатанный. Так что, формально, по документам, она опубликована не была, а фактически – была. До чего же странно обернулось время! Раньше чаще бывало наоборот: в реестре есть, а из книжки в последний момент вылетело…

(Я мелочусь здесь недаром: повод измерить ускорение гласности – мы тут же забываем, с какой скоростью…)

Эпиграф удалось отстоять, а название пришлось переменить. В журнале оно стало «Новый Робинзон».

Далее еще одна, новая по роду переживаний, досада. Раньше резали «по живому», а теперь – «как по неживому». То есть, когда стало «все позволено», стало – и «все равно». В последний момент говорят: «Снимите последнюю страничку». Зачем? «Хвост на полосе повис». Никогда! «Тогда добавьте страничку». Но я же уже ВСЕ написал! «Как знаете, либо снимите, либо добавьте».

Я включил все свое хитроумие и добавил шестую главку.

<p>VI</p>

ЭТА КНИГА ПРОИСХОДИТ. Авторы, пишут ли они о войне, о концлагере, о тюрьме, о болезни, то есть касаются опыта сверхчеловеческих страданий, так или иначе, сознательно, подсознательно или не ведая о том, учитывают художественный опыт «Мертвого дома» Достоевского, наследуют его и последуют ему. И если такому современному автору сказать, что внутри этого влияния (которое он так или иначе еще может признать) он также следует и традиции Дефо, он и спорить не будет, а скорее всего, пожмет плечами. Между тем опыт заточения, одиночества и преодоления испытания, преподанный нам впервые в полной мере в чистой форме «путешествия» Робинзона Крузо, работает в каждом авторе, описывающем страдание как цельное состояние мира.

Примеров тому не счесть. К столетию «Мертвого дома», уже четверть века тому, самая широкая наша читающая публика была потрясена другой повестью – «Один день Ивана Денисовича», в которой эпопея заточения была спрессована в хронику одних суток, подобных тысяче предшествовавших и предстоящих. Повесть эта во многих своих эпизодах перекликалась с «Мертвым домом» осознанно, указуя адрес.

Но вот всего лишь последний год, прошедший для меня с того момента, как я перечитывал «Мертвый дом» и делал эти заметки… За год этот мне довелось рецензировать четыре книжки – две опубликованные и две неопубликованные: «Записки блокадного человека» Л. Я. Гинзбург, «Закон палаты» В. Лакшина, мемуары Олега Волкова и роман молодого писателя Л. Габышева «Воздух свободы». Статьи о первых двух я опубликовал (см. «Новый мир» № 9 за 1987 г.), во вторых двух, носивших внутриредакционный характер, рекомендовал их к печати. Трудно представить себе более разных авторов! и материал, и жанры, и историческое время… Однако – то ли перечитывание «Мертвого дома» произвело на меня впечатление столь сильное – все четыре были «путешествиями», робинзонадами, развивались в традиции «Мертвого дома».

«Записки блокадного человека» (само название протягивается к Федору Михайловичу…) – беспощадный психологический анализ годами голодающего человека; «Закон палаты» – повесть о костном детском санатории, эвакуированном во время войны, о детях, разлученных с родиной и родителями, прикованных на долгие годы к койке; воспоминания О. Волкова о человеке, почти тридцать лет проведшем «на островах», где сопереживание читателя герою поразительно совпадает с Робинзоном и лишь физические страдания несоизмеримы; наконец, роман Л. Габышева о детской колонии уже 70-х годов… Уверен, что и последним двум книгам суждено большое читательское будущее. Так вот всюду – ощутимое предшествие великой книги Достоевского, где страдание волею истории и судьбы становится отдельным целостным миром боли («островом небытия») его. И дело не в материале… дело в кругосветности этого жизненного плавания, впервые пройденного в литературе Дефо и Достоевским.

Главка уперлась в современность, и в ней сразу появилось вранье – мера гласности. Совершенно не верил я в публикацию ни О. Волкова, ни Л. Габышева! Никаких внутренних рецензий не писал – этой стадией и не пахло. Книгу О. Волкова «Погружение во тьму», к тому времени вышедшую в Париже, я уклончиво назвал «мемуарами». Габышев ругал меня по телефону, что я его «засветил» и теперь его заметут в его Волгограде. Чрезмерно деликатное упоминание «Одного дня» без имени Солженицына тоже не прошло. После трех-четырех редактур второй абзац стал до боли знакомым и родным:

«Примеров тому не счесть. К столетию выхода “Мертвого дома” все заново перечитали его, в разных вариациях. Люди возвращались и рассказывали… Эпопея заключения оказалась спрессованной в хронику одних суток, подобных тысяче предшествовавших и предстоящих. Ю. Домбровский открыл свою эпопею “Хранителем древностей”…»

Поди тут что пойми. Хоть Юрия Осиповича удалось помянуть.

Вот из этой-то фальшивой странички вся эта книжка и выросла.

Ведь что тут имелось в виду? Что Достоевский, как Робинзон, «открыл» острог как остров. А Солженицын век спустя открыл, что остров не один, что это система, что это архипелаг, – оказался уже Магелланом. Имелось в виду и то, что между зонами с течением времени иссякла свобода, как вода – пересохли проливы, и все стало зоной. Что какую реальность ни возьми, ее можно описать как лагерь. Что лагерь – и есть модель нашего мира.

С этой точки зрения написаны все заметки, включенные в «Нового Гулливера».

И хотя я пишу только «положительные» статьи, они не могли быть напечатаны в иные времена, потому что касаются книг и писателей, которые могли быть напечатаны лишь в наше, позднейшее время. Не могу сказать, что меня совсем не смущает, что я пишу разрешенные, «позволенные» вещи… Мандельштам не разрешал.

Ведь не только напечатаны, но и написаны мною раньше они не могли быть. Хотя я и привычен писать «в стол», но я и писать бы их раньше не стал, потому что заказа не было.

Может, и впрямь пора кончать с этой робинзонадой, покидать слишком обжитой архипелаг. Пора в цивилизацию. Там же – встреча с Гулливером неизбежна. Ибо что он, грубо говоря, такое? Он – лилипут и великан одновременно, большой и маленький в одном лице. Он есть того самого размера, которого – человек. Осознать свой размер, свою реальность – и есть вход в цивилизацию. Так что хоть название «Новый Гулливер» принадлежит не прошлому, а будущему.

Чтобы воссоединить мысль и пример, оказывается, мало одного разрешения это сделать. Надо это смочь. Тут требуются и сила, и мужество, и, как ни странно, смелость. Та смелость, которая вне разрешения и запрета.

Здесь, в самом начале, кончается не только мое «внутреннее» предисловие, но и весь «Новый Гулливер».

Дата: В Литву вошли войска – столетие со дня рождения О. Э. Мандельштама…

В пору безгласности я хотел написать совсем о других книгах и людях, «без заказа». Меня занимало, праздно, что бы могли написать наши классики в наших условиях. Как бы выглядел Чехов, доживи он до 37-го, или Блок, доживи он до 41-го… Я хотел бы написать о Леониде Добычине как о советском Джойсе, о Варламе Шаламове как о Чехове, о Солженицыне как о Таците, традициях древней восточной прозы в творчестве Зощенко и о пещерах раннего христианства – у Платонова. О Мандельштаме и Домбровском… Наконец, о Василии Белове как о немце и Василии Аксенове как об именно русском писателе.

Я хотел именно это писать – мне не хватило безвременья. Казалось бы теперь – исполняй, не хочу! Здесь почти все – чужое. Если и о том, то не так. Зато из зоны я не вышел. О чем здесь и речь.

Можно было бы, в самом общем виде, описать всю возможную прозу как последовательность мысли и примера. Раньше, скажем, было все нельзя – ни мысли, ни примера, а уж если что, в порядке исключения, то либо мысль, не подтвержденную примером, либо пример, не освоенный мыслью.

Теперь примеров – хоть … ешь. С мыслью хуже. Ее можно прилагать к чему попало. А оказывается ее – не сколько хочешь, а сколько есть. И потратить ее, оказывается, можно так, что и сколько было не останется.

Казалось, дошли наконец-то, и ура. Ан нет. Сели у порога. Истощение у врат…

Голова не варит. Например, шестая эта главка подсказала и названия частей. И вот я уже путаюсь, где Гулливер, а кто Робинзон. Фрейду бы овладеть такой оговоркой…

Все оставим как есть. Это и будет выход.

<p>P. S. Литературный герой как герой</p> <p><i>Рассуждение в жанре интеллектуального примитива</i></p> <p><i>(Речь на симпозиуме “European writes”. Гамбург, 2003)</i></p>

С. Г. Бочарову

ЖАНР ЭТОТ ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ мною в амбициях живописи, а не интеллекта: то и есть мысль, что приходит в голову, а не исходит из нее. Мы ее не излагаем, а провожаем. Доброжелательным взглядом.

Исходная позиция вот какая: в строительстве европейской цивилизации принял участие литературный герой. Рыцарь, прежде всего.

Тристан (без Изольды его нет) – Гамлет (не забудем, что он толстый неуклюжий студент, двоечник) – Дон Кихот (не забыть бы, что он пародия, и будущее – Санчо Панса – уже неотступно при нем) – д’Артаньян (приоритет изобретения голливудского героя) – Шерлок Холмс (пострыцарь, как постлитература)…

Гаргантюа – Робинзон – Гулливер – для масштаба в пространстве и времени. Ариэль, Фауст, Гомункулус, Франкенштейн, Дракула, Голем – предшествие трансформеров. Вспомним человека!

Ничего человеческого, кроме Винни-Пуха, не найдем.

Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять,

Все большое далеко развеять,

Из глубокой печали восстать.

1908


Впрочем…

<p>Глава вторая. СОН СКИФА</p>

Мне 65, и я страдаю графофобией. Последние два года мне снятся ненаписанные тексты. Довольно жуткие. Их и писать не стоит. Я бы их не стал писать. Именно их я и не писал раньше.

Я пишу теперь, когда попадаюсь в заказ, в срок, в dead line. Эту линию я представляю себе буквально как линию смерти. Мне показали эту линию на хирургическом столе в 1994-м, и с тех пор я жду насильника, чтобы «расслабиться и получить удовольствие». Так и с этим текстом. Мне сразу стало ясно, что и как я могу написать, и этого опять оказалось достаточно, чтобы быть не в силах сесть за стол.

Наконец, вчера я как-то усадил себя и как-то его осилил. Удовольствия особого не получил. И снится мне сон. Просыпаюсь пристыженный и понимаю, что только что получил комментарий ко вчерашнему тексту…

Я в Дании, заселяюсь с женой в некий пансионат. Все это достаточно снотворно убого, но, естественно, чисто. Портье, или кто там, назидательно экскурсоводствует: «И вовсе Дания не маленькая страна! У нас капиталооборот… Это все проклятый принц! И никакие мы не датчане! Семьсот лет мы завоевывали и нас завоевывали! Мы привыкли и смирились, что датчане… А мы – данцы!» Это он явно для моей жены выступает, она в Дании впервые, у нее круглые глаза. На сон давит совковое прошлое – общага, но чистая. Две солдатские койки: одна заправленная, для нас, другая – белье на подушке. На одной, однако, двоим будет узко. Выглядываем в окно: там настоящая Дания! – жена в восхищении. Осваиваюсь, открываю двери: то ванная, то гардероб… Открываю еще одну, и зря: там другая, своя, совсем уж датская жизнь: сидят вкруг стола, пьют чай, смотрят на меня недоуменно: я нарушаю прайвеси. Сорри, лопочу я, – сорри. Ретируюсь. Тут еще новость – к нам подселенец. Входит известный питерский писатель-историк Г. Немножко важный, с тем независимым видом русского путешественника, который за границей уже бывал, необязательно именно в Дании, может изъясниться приблизительно на английском или немецком, деловой такой, собранный, что сразу и выдает комплекс неевропейца. Сразу начинает заправлять койку. Тут-то я и понимаю, что что-то не то. Что какой бы ни был убогий пансионат, советской общагой он быть не может. Не могут заселить пару вместе с соседом, и постоялец не должен сам заправлять койку. «Постой, погоди, – приостанавливаю я Г., подсознательно демонстрируя ему или жене, что в Европе поболее его понимаю, – тут какая-то ошибка, надо призвать хотя бы горничную…» Горничная объявляется тут же, отнимает из рук Г. простыню и, многократно извиняясь, уводит его в соседний номер. «Вот видишь, – самодовольно говорю я жене, и тут из шкафа выходят два нарядных щелкунчика в старинных камзолах. – А ты говоришь… Ты еще плакать будешь от умиления!»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9