Глава двадцать первая
ВСЁ РЕШИЛОСЬ
Не раздеваясь, а только сняв шапку, Василий Ломоносов сел на скамью подле двери.
— Как ты здесь? Будто уехал?
— Уехал. Да вот опять завернул. Поначалу, перед Архангельском, нужда мне была заехать в Усть-Пинегу. В обратную сторону, то есть. А потом, едучи через Холмогоры, решил домой всё же завернуть. Тебя повидать. Потолковать.
«Знает ли уже обо всём Василий? Пока глазом не сморгнёт… Поглядим…» И Банев выговорил спокойно:
— Что ж, потолкуем.
Василий Дорофеевич расстегнул тугие крючки овчинной шубы.
— Жена-то тебе передала?
— Как не передать.
— Точно ли передала? Понял, о чём я просил?
— Понял.
— Ну, тогда всё хорошо. А то поспешил я утром, тебя не дождался. А потом и тревога взяла: вдруг да неточно тебе скажут? Вот и решил я вернуться. Самому сказать. Да и метель подходит. Заночую дома, а завтра, как рассвенёт, в путь.
Ничего ещё не знает…
Василий Дорофеевич поднялся.
— Погоди, Василий… Охолодал, чайку попей.
— Ну и то. Попить чайку. Морозище-то! Ух!
Василий Дорофеевич снял шубу и сел к столу.
Пока жена готовила чай, Банев, достав бумагу и взяв перо, что-то стал писать.
— Что это ты пишешь? — спросил Василий Ломоносов.
— Да тут дело важное. Вот и пишу.
Василий Дорофеевич поглядел на написанное. Вздохнув, он сказал:
— Не понимаю. Полезное дело грамота.
— И впрямь. Полезное.
Кончив писать, Банев вышел в другую комнату, разбудил уже спавшего сынишку и тихо сказал ему, чтобы бежал со всех ног в дом Ломоносовых и передал бы Михайле записку. Да чтобы никто не видел…
Получив записку, Михайло схватил мешок, уложил в него книги, на ходу уже надел шубу, нахлобучил шапку и вышел из дому.
Начиналась сильная метель, и из темноты накатывали холодные клубы снега.
К дому Фомы Афанасьевича Шубного, стоявшему на отшибе, далеко от ломоносовского, Михайло прошёл околицей по еле протоптанным кое-где тропкам, местами по глубокому снегу.
— Дядя Фома! Ухожу! — Михайло снял шапку. От быстрой ходьбы на лбу у него выступила испарина. Скинув полушубок, он рукавом рубахи утёр пот. — Ухожу, дядя Фома!
— Ну, в путь.
— Дядя Фома, вот что тебе сказать надо. Через неделю пойдёт на Москву рыбный обоз, в котором будет и Христофоров Михаил Александрович, что до Москвы меня довезти обещал. Так передай ему, что в Антониево-Сийском монастыре
дожидаться буду… Фу! Немного вздохнуть! — И Михайло снова вытер пот.
— Всё передам. Что ты так разгорячился?
— Отец нежданно вернулся.
— Что?
— Вернулся. Банев его у себя задержал. А тем временем я из дому ушёл.
— Вон как, вон как.
— С отцом-то никак встречаться не следовало.
— Ещё бы!
— Ну, теперь-то уж всё. Из дому ушёл. Малость вздохну у тебя, дядя Фома, а потом в путь.
— Ох, беглец, беглец! Считаться нам всем с Василием Дорофеевичем. Ох, считаться! Пашпорт-то выправил?
— Да.
— Покажь.
Михайло вынул из-за пазухи тщательно увёрнутый в тряпицу паспорт. Подойдя к огню, Шубный прочитал, что в нём написано. Он усмехнулся:
— Кто того добился?
— Случаем вышло.
И он рассказал, как всё произошло.
Шубный отошёл от огня и передал паспорт Михайле.
— Стало быть, в путь. Денег-то, когда тебе собирали, сколько набежало?
— Пять рублей и ещё немного.
— А кроме того, у тебя что есть?
— Самая малость.
— Небогато идёшь. В дороге чем пособи, деньги береги, в Москве ох как нужны будут! Пять рублей… Так… — Фома Шубный открыл запертый на замок сундучок, порылся в нём. — Вот к твоему богатству ещё три рубля. — И он передал Михайле деньги. — В этом ли, как на Москву придёшь, учёным людям показываться будешь? — кивнул Шубный на Михайлину холщовую рубаху.
— Больше ничего и не взял. Торопился.
Шубный снял с гвоздя китаечное полукафтанье:
— На-ка.
— Спасибо! — Михайло стал укладывать полукафтанье в мешок.
— Малость узковато будет. Ишь, каков ты!
Михайло уложил полукафтанье, затянул мешок и привязал к нему оплечья из верёвки.
— Много от тебя, дядя Фома, добра видел. Не забуду, дядя Фома.
— И не забывай. Не след доброе забывать. Доброта — она вроде в тепле землю держит. А без тепла от земли и жизни не будет, ничего из неё не поднимется. Вот это и помни. Мир — он большой. И много в нём всякого — и доброго и злого. Ты ещё не сказал, кто в волости поручился.
— Банев.
— На себя принял. Как с отцом-то поладит?
— Единственно он в таком деле с отцом добром и уговорится.
— Стало быть, сейчас. Ну, Михайло…
Шубный обнял Михайлу, и они трижды поцеловались. Вдруг Шубный прислушался и насторожился:
— Слышишь?
— Слышу.
Свистела вьюга. Шубный прислушался опять.
— Крутой полуношник пал. По такому времени в поле не ходят. Может, только-то по весне и найдёшь того, кто в поле один сейчас случится.
— Да. В прошлом годе застыл так-то один наш куростровец.
— Стало быть, вот что: оставайся пока у меня. Схороню так, что никто и не найдёт. Как кончится буран, пойдёшь. Случается, такой быстро к концу приходит. К утру тихо станет. Может, и раньше. Оставайся.
— Зачем же, дядя Фома?
— Михайло, поостерегись. — Шубный кивнул в сторону окна.
— Милостив бог. Да и путь так-то уж знаю. И примета хорошая есть — всё двинского берега держаться.
Шубный молча смотрел, как Михайло плотно запахнул шубу, крепко повязал кушак и надел шапку.
— Всем, от кого добро видел, дядя Фома, поклонись.
— Поклонюсь. Без родительского благословения, Михайло.
— У матери был.
— Ну, мать на хорошее дето благословила бы.
Михайло направился к двери, вскинул на плечи дорожную суму. Шубный взял со стола свечу, вставил её в фонарь и пошёл за Михайлой в сени.
Михайло открыл дверь и шагнул через порог. Ветер ударил с размаху дверь о стену, задул фонарь. Михайло наклонился против валившего с ног ветра, стал боком, прижал правой рукой к лицу поднятый воротник, круто ступил, забирая правой ногой, раз-два, и пошёл, упрямо наклонившись, вперёд, шагая в темноте через метель.
Глава двадцать вторая
В ЧЁМ НАСТОЯЩАЯ ПРАВДА?
Когда Василий Дорофеевич вернулся домой, жены дома не было. Она ушла к Некрасовым ещё до возвращения Михайлы. Как только он вошёл в дом и зажёг огонь, ему сразу бросилось в глаза, что на том месте, где всегда висела, нет Михайлиной шубы. Василий Дорофеевич стал просматривать вещи Михайлы — и через минуту кинулся вниз, в конюшню.
Возвратившись домой от Некрасовых, Ирина Семёновна затопила печь и села подле неё за прялку.
Перед иконами в лампадах горели тёплые огни. По тёмным образам пробегали от колеблющихся лампадных огней летучие блики.
Наружи над землёй в темноте летели поднявшиеся снега. Ветер бурунами поднимал вверх снежные столбы. На высоте вихрь изнемогал; вращающийся, с круглой воронкой столб на вершине рассыпался и валился вниз густой снежной лавиной. Ещё она не успевала упасть на землю, как её поднимал новый порыв. Снежное мелкое крошево кипело над землёй.
Порыв ветра загудел в печных переходах и с пламенем выбился из печи.
«Крута непогода. Впервой такая в этом году, — подумала Ирина Семёновна, прислушиваясь к метели. — Беды бы в поле не случилось». Она подошла к окну и близко прислонилась к нему лицом. За окном кружила метель.
— Об такое время в поле не ходят, — сказала вполголоса Ирина Семёновна и вновь села за работу.
В сенях изо всей силы ударилась о стену распахнувшаяся наотмашь под порывом ветра дверь. Со стуком открылась и вторая дверь — из сеней в комнаты. Снаружи ввернулся белый дымящийся клуб метели. Тонкий, истёртый ветром снежный прах ударился в углы и лёг серебряным блёском на стены.
Ветер задул стоявшую на столе свечу и тревожно метнувшиеся вверх лампадные огни. Ирина Семёновна быстро обернулась.
В красном свете, падавшем в сени от жарко пылавшей русской печи, шёл к распахнутой двери занесённый снегом человек. Но закрыв дверей, он идёт через сени прямо в комнату. Воротник тулупа высоко поднят.
Ирина Семёновна встала и пошла навстречу вошедшему. Когда он уже переступил порог, она узнала Василия Дорофеевича. Ирина Семёновна прошла через сени к наружной двери, закрыла её на щеколду и заложила засовом.
Василий Дорофеевич вошёл медленно, молча. Он протёр руками ослепшие от снежной пыли глаза. Не глядя сбросил тулуп, не заметив, что тулуп упал не на лавку, а на пол. Не обив веником обросшие снегом валенки и забыв снять шапку, он сел у стола, облокотился и сжал руками голову.
Ирина Семёновна запалила в печи лучину, зажгла свечу и лампады. Василий Дорофеевич поднял голову и заметил зажжённые лампады.
— А, — сказал он равнодушно и снял шапку.
— Василий, ты почему вернулся? Случилось что? Беда?
— Беда по свету рыщет да дела и случая ищет.
— Знать бы мне. Авось не испужаюсь?
И вдруг Василий Дорофеевич встал, уставился тупым, злобным взглядом на жену и закричал:
— Не испужаешься! Уж больно не пуглива! Может, своими бесстрашными глазами не всё увидишь! Может, на что со страхом смотреть надо?
Ирина Семёновна вздохнула:
— Тебе виднее. — Она спокойно глядела на мужа. — Ты не злобись, Василий Дорофеевич. Чтобы злоба в силе была, другому понятна должна быть. А ты сам утешаешься…
— Растолкую. — Он махнул рукой в сторону окна: — Видишь? Ежели в такую погоду человек в поле? — что? Хорошо ли?
— Нехорошо.
— То-то и оно. Михайло ушёл.
Ирина Семёновна взглянула в окно. Там во мраке летели высокие белые снежные столбы. В окно скреблась тонкими обледеневшими ветвями рябина. И Ирине Семёновне живо представилось, как, закрывая глаза от бьющего снега, идет через поле, пригибаясь к земле, Михаёло.
— Правду, значит, говорил.
Василий Дорофеевич не слушал.
— Пробовал догнать. Нельзя. Конь становится. Нет пути. В такую-то метель. Ночью. Руки своей в темноте не увидишь. Как можно?
— А можно, значит.
— Тебе бы, а? Каково бы справилась?
— А я не хвалюсь. Ты как — на санях? Михайло-то, видно, пеший…
Василий Дорофеевич искоса смотрел на жену. Он глубоко вздохнул:
— Эх!.. Что же, разговор с тобой, Ирина Семёновна, вести станем.
— Об чём бы?
— А ты вот слушай. Да. Ведомо, почему на сердце у тебя к Михайле вражда. Теперь в твою сторону решилось. Тебе верх.
— А… Догадлив.
— Как умру я — тебе добро.
— Чтой-то такая охота тебе, Василий Дорофеевич, себя хоронить? Не рано ли о смерти задумался?
Ветер изо всей силы ударил о бревенчатую стену.
— Не просто так-то сейчас в поле идти, — сказала, прислушавшись, Ирина Семёновна.
За прожитые годы Василий Ломоносов хорошо узнал нрав своей жены. Потому-то он удивлялся всё больше. Неладно как-то.
— Ты что?
— А ничего. Думаю просто, — и Ирина Семёновна поправила белый шерстяной платок, длинные концы которого, спускаясь с головы, были крестом перетянуты на груди и завязаны узлом за спиной. Она села на скамью к огню.
Василий Дорофеевич ещё попробовал:
— Теперь прямая дорога — всему тебе в руки.
— Не погодишь ли потому со смертью?
— Было бы в моей воле… — Он усмехнулся. — Слушай, Ирина Семёновна, ежели вдруг я распоряжусь — после смерти моей всё церкви, а?
— Всё может быть. Умом ведь бог тебя не обидел.
— Будто нет. Что у тебя к Михайле, давно, к примеру, вижу.
— А. Тут не ошибся.
— Так вот, Ирина, церкви на вечное поминовение души? Всё добро?
— А ты думаешь, что крепче той силы на земле ничего нету? Превозмогло ли твоё-то? — И Ирина Семёновна показала кивком головы на окно, за которым шумела метель.
— То Михайло. Не всякому…
— Только что об том же тебе и говорила. Видно, понял.
— Ага… Не завидно ли — на какой высоте Михайлино дело решилось? Дух и гордость. Тебе бы?
— Судей много. Тебе ли о том судить?
Тут больше Василий Дорофеевич не выдержал. Он закричал бешено:
— Жена!..
Ирина Семёновна засверкала глазами:
— Жена. Ну! — и стояла выжидающе.
Ломоносов пошёл против ставшей во весь рост Ирины Семёновны. Она не сморгнула глазом.
Он заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы. Скривив губы, Василий Дорофеевич сказал:
— Не велика победа и честь.
— Да и в самом деле…
Василий Дорофеевич отошёл в сторону.
— Понимаю теперь, что тебе в тяжбе с Михайлой надобно было. Просто — чтобы верх. Гордыня.
— В чужой душе словно в потёмках читаешь. Мне-то и невдомёк.
— Видно, да. Одного, Ирина, не понимаешь. В миру живём. А в миру ежели брать верх, то не только для того, чтобы от того одному духу упиться. Это ежели, к примеру, в иночестве — там одно на потребу: радость духовная. Потому как плоть умерщвлена должна быть. Но пока в миру — по-мирскому. А тебе не по нраву ли в инокини, а?
— Будто только по-твоему в миру жить-то? За примером недалеко ходить… Спать пойду, Василий Дорофеевич. Скушный ты.
Ирина Семёновна задула лампады и пошла в спальню.
— Погоди!.. — крикнул ей вдогонку муж.
Ирина Семёновна не повернулась и не остановилась. Василий Ломоносов остался один.
«Так. Со всех сторон обстало. В Михайле — молодость, молодая кровь кипит. С моё бы увидел, тогда бы и понял, где настоящая сила. Я-то видел, а посмотреть самому — лучшее разумение. Как стало у меня своего прибывать — и почёт от людей начался другой, да и в себе самом иное чувствуешь. И народ к тебе с уважением, и сам ты себя признаёшь. У Михайлы от молодости. А Ирина что? Женское дело — давно говорю. Настоящего-то мало в голове. Не в одно, так в другое собьётся. А всё к одному — всамделишного дела не разумеет. Всегда так думал. Женский разум».
Василий Дорофеевич задумался. Разные мысли шли ему в голову.
«Жизнь — она должна всё шире идти, всё больше захватывать, — думал Василий Дорофеевич. — Одно к одному прибавляться должно. Тогда только дела и прибывает. К примеру, если народ не множится, куда государство идёт? К разору и погублению. А ежели богатства в нём не прибывают, то тоже всё под уклон катится. Так и в роду дело: из колена в колено с прибытком должно идти. Вот тогда всему настоящий рост и будет. Как государство, ежели в нём не идёт по-настоящему вширь жизнь, от соседа-ворога неизбежно разрушится, так и роду, ежели в нём настоящая линия не ведётся, пасть».
И вдруг Василий Дорофеевич быстро поднялся.
«А мой род, а? Правда — моя, а почему же я с той правдой один остался? Почему я один, как пень обгорелый?»
И он выговорил натужным шепотом:
— Иль ошибся? — Он встал и стоял неподвижно.
«Всю жизнь носил ту правду у сердца. Иль в самом деле в той правде силы великой, в которую верил, нету?»
Глава двадцать третья
КАК ВСТРЕТИЛИСЬ ВАСИЛИЙ ЛОМОНОСОВ И БАНЕВ
Часа через два Василий Дорофеевич шёл по улице, направляясь к Ивану Баневу. Ведь это его старым друг, с ним всегда советовался в трудный час… На плечи у него был накинут тулуп, наброшенный прямо на рубаху. Шапка съехала на затылок.
Василий Дорофеевич шёл, как будто ноги у него стали прямыми и негнущимися. Он пошатывался.
Дойдя до баневского дома, он широко расставил руки, поднял их, пощупал пальцами брёвна. Не снимая со стены рук, стал ощупью подвигаться к лестнице, которая вела на крыльцо. Поднявшись кое-как по ступеням, распахнул дверь и, пройдя в темноте сени, ещё пошарил. Найдя вторую дверь, сразу двумя руками упёрся в неё. Дверь подалась, и, сильно качнувшись, Василий Дорофеевич вошёл в избу. Банев сидел у зажжённой свечи и читал. Увидев Василия Ломоносова, он встал ему навстречу.
— А, Иван… Вот я пришёл к тебе. Василий Ломоносов. Понял? Второй раз пришёл. Ежели так — значит, нужда.
Василий Дорофеевич грузно сел на скамью. От него сильно пахло водкой.
— Понимаешь ли ты? Какое дело! Была у меня правда. Крепкая. А вот будто не выстояла. А? Как же это так может быть? Ежели правда крепкая, её одолеть нельзя. Ни-ни-ни. Вот ты теперь, Иван, всё и объясняй. Потому как я сам боле уже ничего не понимаю. Объясняй. Ты учён и должен всё понимать. Ты должен всё мне растолковать. Всё!
Ещё ничего нельзя было понять. Ушёл ли Михайло?
— Читаешь? — показал Василий Дорофеевич пальцем на книгу.
— Читаю.
— Светская?
— Светская.
Василий Дорофеевич рывком повернул к себе книгу, сжал обе её половины в руках и уставился в неё. Перед его глазами бежали ровные, мутные строки, одно с одним сливались слова. Большими негнущимися пальцами он переложил несколько толстых книжных листов и, вновь приблизившись, смотрел в книгу. Потом он закрыл её, повернул к себе корешком, обрезом, осмотрел переднюю крышку, заднюю, пощупал переплёт, подержал её в руках, как чужой, незнакомый и враждебный предмет.
— Вот она, книга-то. Эх-хе-хе! — Василий Дорофеевич вздохнул. — Стало быть, из таких вот книг большой ум, премудрость. И умудрённые на высоту недостижимую поднимаются. Нам же то непонятно. Тёмным то есть.
Он снова повертел в руках книгу, переложил из руки в руку, потом зло бросил её на стол:
— И почему она поперёк нашей жизни стала? А?
— А ты думаешь — поперёк?
Василий Дорофеевич ответил быстро, злобно и почти трезвым голосом:
— Что? Нет? Михайло-то почему ушёл? Вот она! — И Василий Дорофеевич кулаком оттолкнул книгу. — Ух!
— Михайло? Ушёл? Значит, успел?
Как ни был хмелен Василий Ломоносов, но он сразу насторожился.
— Что-о-о? А ты почему знаешь, что он мог успеть или не успеть? А? — Застыв в ожидании, он подозрительно смотрел на Банева. — А? Ты что? Давно замечаю: заговор какой-то вокруг меня. Сеть плетётся! Что ты?
Банев ответил спокойно:
— Потерпи малость. Скажу.
— Ну, потерплю. Потерплю. Ты мне отвечай вот всё-таки. Ежели правда крепкая, она не должна порушиться. А тут она с двух сторон будто сбита. Ирина… Тоже ведь туда же…
— Ирина? Про что, Василий, говоришь?
И Василий Дорофеевич начал длинно и путано объяснять: как это он в правде своей против Ирининой тоже сражён оказался.
Переспросив несколько раз, Банев умолк, что-то соображая. Наконец он спросил:
— Значит, и Ирина против твоей правды?
— Ух! Аки ангел со мечом огненным!
Банев продолжал:
— Михайло-то почему? От книги, говоришь?
— Истинно. От неё. — И он ткнул в книгу пальцем.
— Ну, а Ирина что же — тоже, что ли, книги читает?
— Бог миловал.
— Почему же тогда она-то?
Василий Дорофеевич недоумённо уставился на Банева:
— Постой, постой… Это ты что же? Пьян я, что ли? Ты постой…
— Значит, может, не от книги только твоя правда порушилась? Во всём ли в ней сила-то есть?
Вдруг Василий Дорофеевич криво наклонился, приподнялся, замахал длинными руками и закричал:
— А!.. Так вот я покажу, какова сила в моей правде! И сейчас не пуста мошна. А теперь приналягу — ещё набежит. Всех под себя подомну! Согну! Эх! — И он сжал в кулак свою большую руку. — Захрустит! Сок изо всех, как из клюквы, давить буду. Ежели всё супротив меня, поглядим! Вот только приналягу на своё дело.
— Налегать теперь тебе уж одному придётся. Сын-то не принял? Ушёл?
— А… В сердце мстишь? — Василий Дорофеевич отодвинулся от Банева и уставился на него мутными глазами. — Да ты что, враг мне, что ли?
— В первые люди, Василий, намечаешь выйти и не для того, чтобы в пользе и утешении показаться, а для того, чтобы под себя сгрести. Вон оно как наружу выходит. Твоя деньга добрая ли? Всю жизнь ты вокруг неё ходил. И теперь думаешь, будто деньга сильнее всего на свете, будто в ней одной сила скопилась, в неё только она и положена. И кажется тебе: никак стороной мимо деньги не пройдёшь. Ведётся она — значит, у тебя и сила. Первое дело — запомни: покуда над деньгой на пашей земле чин стоит. И деньга под началом у него. Мошна под чином дворянским да боярским состоит. Нету ей настоящей воли. Не всё она может. — Банев отрицательно покачал головой.
— Не впервой ту песню поёшь, — равнодушно ответил Василий Дорофеевич.
— Вот. В первые люди тебе, значит, и не выйти. По твоей дорожке-то.
— Хм! хм! хм! Загадки загадываешь. Ты, значит, про жизнь, про устройство общее. А!.. Вот это хорошо. Давай потолкуем. Люблю про жизнь! Эх, люблю! — Василий Дорофеевич сильно качнулся. — Ха-ха-ха! Иван! Говоришь, боярство да дворянство. А где оно у нас, в северной земле? Черносошные мы. Государю только повинны. А ни вотчины, ни поместья
на земле на нашей не стоят и сроду не бывали. И в крепость
никогда мы не попадали.
— Так. А пройдёшь ли ты по нашей земле с дворянским правом? А ежели подашься в другие русские земли, то и совсем не вправе окажешься, совсем под зорким глазом очутишься.
— Пьян я, а соображаю. О! О чём это? Да! Вот! Говоришь, в других землях совсем теснота? А Михайло, а? Куда пошёл? В другие земли. А кто он таков есть? Мужик! В подушный оклад положен! Ха-ха-ха! — Василий Дорофеевич смеялся торжествующе. — Только как же это ушёл он без пашпорта? А?
Вдруг ему в голову пришла тревожная мысль:
— А ежели с пашпортом? Как же это без меня его получить мог? Что? Пашпорт? Получить? Да всякого в бараний рог согну! Ух!
— Пашпорт Михайле выправил. И в нём не сказано, что он крестьянский сын. Поповский. А справку в волости он тоже получил. В платеже подушного расписался я.
Василий Дорофеевич не понимал. Он откинулся на спинку скамьи и смотрел во все глаза на Банева. Открыв рот, он хотел что-то сказать, но не сказал, только глотнул воздуха, будто что-то неподатливое в горло протолкнул.
Вдруг в лицо Василию Дорофеевичу кинулась кровь, и из бурого оно стало багровым. Он встал со скамьи, пошатнулся и, громадный, с мутными глазами, в распахнутом тулупе, растрёпанный, пошёл, покачиваясь, на Банева.
Банев встал и стоял спокойно.
Дурным голосом Василий Дорофеевич закричал:
— А-а-а!.. Вот что! — и шёл на Банева.
Но тут из соседней комнаты выскочила жена Банева, разбуженная криком.
— А? Что содеялось? Аль беда?
— Не вмешивайся, жена, не женское дело.
Василий Дорофеевич шёл на Банева. Тогда она бросилась между ними.
— Ай! Что вы, петухи, задумали! Постыдились бы! Грех какой!
— Уйди, жена, говорю!
Но Василий Дорофеевич, как подрубленное в корень матёрое дерево, рухнул на скамью и схватил голову обеими руками.
Банев показал жене глазами на дверь. Она вышла.
Василий Дорофеевич наконец выпрямился, огляделся вокруг, будто приглядываясь к чему-то новому и незнакомому. По лицу пробежала судорога, как от сильной боли.
— Сын у меня ушёл. Кровь моя. В нём надежда была. Пусто сердце осталося. Из груди всё ушло, — и он снова погрузился в какую-то дремоту.
Банев подошёл к Василию Дорофеевичу, тронул его за плечо:
— Слышь-ко, Василь! Слышь! — Банев тряс его за плечо. — Слышь ты! Очнись! — Банев склонился к самому уху своего приятеля. — Важное скажу. Слушай хорошо.
Ломоносов насторожился.
— Жив будет Михайло, жив. Понял?
— А? Откуда знаешь?
— Не было случая, чтоб Михайло когда в поле сбился.
Василий Дорофеевич приблизился к Баневу лицом к лицу.
— Не собьётся, думаешь, а? Не застынет?
— Нет.
— Ах… У тебя хмельного чего нет? Душа горит.
Банев взял с полки бутыль с брагой, налил в небольшой, ярко начищенный медный братынь. Василий Дорофеевич трясущимися руками выхватил братынь из рук Банева и, расплёскивая брагу на пол, через край, стал жадно глотать круто сваренный хмельной напиток. На мгновение он отрывался, переводил дух и опять пил. Потом поставил братынь на стол, отодвинул его рукой. Будто какая-то темнота снова набежала на Василия Дорофеевича, снова недобрыми стали у него глаза.
— Другом мне всю жизнь был. Ух ты!..
— Был другом. И останусь — так думаю. И ещё вот что, Василий, скажу: не от одного меня Михайле помога была. И те не враги. Народом поднимался.
— Народом? Зачем встревать в чужое дело?
— Стало быть, почуяли — не чужое.
— Не враги… А пошто сына у меня отняли?
— Василий, не отняли — спасли.
— От кого? От чего?
Но Банев не отвечал.
— А… понял, — недобро сказал наконец Василий Дорофеевич.
Он взял со стола книгу:
— Что тут?
— Научное.
— К тому Михайло и ушёл?
— Да.
— А науки-то всё одно к делу прикладывать?
— Не иначе.
— У меня же дело.
— Не то, значит. Есть поболе.
Тут Василий Дорофеевич не выдержал и яростно ударил по книге кулаком:
— Что? Боле моего нету! Живем мы — и что того важнее? А моё дело — для жизни.
Василий Дорофеевич мерил комнату большими, грузными шагами, размахивал руками и, не слушая спокойных ответов Банева, возбужденно говорил:
— Что задумали! А! И какие такие у вас права? Всё равно все в моей правде живёте. Только я-то сноровистее, вот и весь сказ. Не объясняй мне ничего. Всё сам понимаю.
— Василий! — И, подойдя к своему собеседнику, Банев крепко взял его руку повыше локтя. — Василий… — Банев говорил очень медленно, тихо и пристально смотрел в глаза. — Василий, а как Михайло, мужик наш куростровский, и всему нашему крестьянству и роду твоему ломоносовскому на славу книгою надо всем, что есть, поднимется? А? Вдруг мужик на первое место наукой возьмёт да и вывернет? А?
Василий Дорофеевич удивленно смотрел на Банева:
— Как же это, чтоб мужик надо всем поднялся? — Он покачал головой: — Нет. В сказках про то услышишь только.
— А вот как да не в сказке сбудется?
Василий Дорофеевич сел.
— Ха! — как будто обрадовался он. — Это ты раззадорить меня хочешь. Соблазнитель. И думаешь, что я, дитя неразумное, сразу взял да и поверил? Нет, брат. Всё равно Михайлу верну. У моего ему стоять. А то вот помру я, и добро, которое потом кровавым нажил, чужие придут да расхитят. Хватит забот Михайле и здесь. А то что придумали! Надо всем! Верну.
— Почему раньше не вернул?
— Хотел… Метель… Не нагнал.
— А ежели бы не метель?
— Кончится метель — нагоню.
Банев валко шёл к маленькому слюдяному окошку, закрытому занавеской.
— Смотри-ка, Василий, — сказал он, отодвигая занавеску.
Василий Дорофеевич не заметил, что метель уже кончилась. И сейчас с неба смотрели чистые, светлые звёзды, и их зелёный свет сиял на утихшем и лёгшем на землю снегу.
Как раз в это время Михайло выходил к Матигорам, на прямую Московскую дорогу. Отсюда, с возвышения, он в последний раз посмотрел на свою родную деревню.
— Ну? Пойдёшь? — спросил Банев.
Василий Дорофеевич подошёл к окну, упёрся широко расставленными руками в стену, придвинулся к оконнице, стал смотреть. Он смотрел долго и молча. Потом отошёл, сел, сгорбился.
Вдруг, поглядев с вызовом на Банева, он хитро сказал:
— Ты что же, Иван, все вроде в западню меня ловишь? Напрасно! Эх, напрасно! Ха-ха-ха! И на какую приманку? На гордыню. Да знаешь ли ты, что на гордыню разум поверх должен быть? А? А без него она вроде как парус в море без руля.
Василий Дорофеевич хлебнул браги:
— Мужик! Надо всем! Где слыхано? Михайлу нагоню. Понял? Не сейчас же только прямо. Далеко не уйдёт. Рассвенёт — тогда.
Но ни тогда, когда рассвело и больше уже не поднимался над дорогами беспокойный снежный вихрь, ни позже, в морозные ясные дни, не настиг в пути своего сына Василий Дорофеевич Ломоносов.
Всякие мысли шли ему в голову, когда он собирался идти вдогонку за сыном, — собирался, но так и не пошёл. Что же остановило его?
Казалось ему и так: минет месяц, другой, третий — и поймёт Михайло, как круты для мужика дороги там, куда он ушёл, поймёт — и вернётся обратно в насиженное и устроенное гнездо. И не лучше ли потому оставить его в покое? Пусть сам испытает, чтоб по своей воле для него всё решилось.
Это, что ли, остановило Василия Дорофеевича?
Другую же мысль он упорно старался от себя отогнать.
Придумал же Банев! На гордость всему ломоносовскому роду возвысится Михайло, его, Василия Ломоносова, сын! Он настойчиво отстранял эту мысль, а она все возвращалась и возвращалась, как будто и в самом деле взяла над ним власть.
Это ли остановило его? И понял ли Василий Дорофеевич разницу между гордыней и смелостью, перед которой разум открывает далёкий путь?
Почему же всё-таки ни в ту зиму, ни позже не попытался вернуть домой сына Василий Ломоносов?
А ведь когда по весне узнал он от вернувшихся из Москвы рыбаков, что Михайло там, в Спасских школах, сделать всё было совсем просто. Заяви Василий Дорофеевич куда следует о том, какой паспорт у нового ученика и потребуй родительской волей возвращения сына, всё бы и решилось. Силой закона Михайлу Ломоносова водворили бы в Мишанинскую.
Не сделал этого Василий Дорофеевич.
Почему?
Кто ж его знает? Не могли этого до конца понять земляки Василия Ломоносова. Всё угрюмее и молчаливее становился он…
Да и в дому у него стало ещё более одиноко. В 1732 году, недолго проболев, умерла Ирина Семёновна. По третьему вдовству не женился уже больше Василий Дорофеевич.
Перед самой смертью, сидя около Ирины, у изголовья, сказала ей старинная её подруга Алёна: «Жить бы тебе, Ирина, молода ведь ещё». «Жить? — ответила умирающая. — Для каких таких великих дел? Метнуло меня из жизни, не при месте я. Ни чья беда, ни чья радость по мне, видать, не соскучится».
И хотя так же по весне из года в год уходила в море «Чайка» и всё так же исправно шло налаженное дело и достатка не убывало у сноровистого промышленника, но как-то равнодушнее стал он смотреть на деньги. Переберёт в руках выручку, подержит монеты на ладонях, а потом ссыплет их в окованный железом сундучок да долго на них и не взглянет.