— И то…
Чайник зафыркал, поднял крышку, из носика в огонь побежала тоненькая водяная струйка. Через некоторое время поспела и каша.
— Без Михайлы, что ли, завтракать будем? — спросил Василий Дорофеевич.
— Без Михайлы? Как хочешь…
Уже и поели и попили, а Михайлы всё не было.
— Припозднился где, — не без думы заметил Василий Дорофеевич. — Припозднился. Да.
— И раньше случалось.
— Пойти к реке поглядеть, — накинув на плечи армяк, Василий Дорофеевич пошёл к Двине.
Волна сильно брала в глубину, закипала лохматым пенным гребнем. К берегу гнали косые, во всю речную ширину валы; подкатив к лежалому береговому песку, они зло вертелись на нём туго скрученными громадными водяными столбами и зашипевшим краем бросали воду всё дальше и дальше.
Василий Дорофеевич зорко вгляделся в разбушевавшуюся реку. Лодки на волнах не видно. Ещё раз хорошенько поглядел Василий Дорофеевич. Ничего. Покачав головой, он сел на вывороченный из земли лохматый от корней пень. За шумом воды он не расслышал, как подошла Ирина Семёновна.
— Что это тебя, Ирина, всё к реке сегодня тянет? — спросил Василий Дорофеевич, когда, обернувшись, увидел стоявшую позади жену. — Двина-то вон, — кивнул он на разбушевавшуюся реку. — А лодчонка у Михайлы не ахти.
— Не впервой он на воде. Поймёт, что, может, и переждать чуток надо.
— Отчаянная голова.
— Рассудит.
С севера чёрным густым валом шли тяжёлые облака. Взвывший ветер пронёсся над рекой, захлестал заметавшиеся кусты тальника и высоко в небо метнул сбитые листья. Он стал рвать с воды длинные тонкие струи, рассыпал их в воздухе, гнал водяную пыль. Как будто низко над водой летел густой мелкий дождь, поднявшийся снизу. Так зимой от ветра летит над землей снежная позёмка.
С высоты падали на воду чайки, визжали и в сильном воздушном течении взмывали вверх, косо под ветром раскинув, как два ножа, крылья. Река, казалось, хотела вырваться из душивших её берегов.
Через гряду облаков рвался ветер, под его ударами они тревожно метались на высоте. Так в небе мечутся дымы, взмывшие над землей от стовёрстных лесных пожаров.
Темнело. На нижний слой облаков где-то вверху накатывал новый облачный вал. По краям туч зажглась едкая огненная грозовая кайма.
Ирина Семёновна из-под ладони смотрела на реку. И вдруг — это ей не показалось — она что-то различила. Вдали по волнам под верной рукой приникала к воде, как впаянная в волну, шедшая вперёд востроносая лодка.
Василий Дорофеевич спросил вскрикнувшую жену:
— Ты что?
Она молча указала на реку.
— Ни к чему удальство, переждать бы. Это Михайло, — сказал Василий Дорофеевич, вглядевшись в волны.
Михайлина лодка держалась на воде, как чайка, которая вдруг с косого быстрого полёта скользнёт вниз, с криком врежется в волну и сядет на воду.
Пальцы Михайлы застыли на вёслах, он чувствовал малейшее трепетание лодки, под его рукой она держалась на воде как живая. В мгновение, которое грозило гибелью, Михайло одним рывком весла, движением туловища наклонял лодку как нужно, и волна, которая грозила перевернуть лодку, захлестать её, завертеть в плотной воде, ощерившись, косым валом хищно кралась в стороне.
Лодка шла. Вот она уже недалеко от берега.
Ирина Семёновна глубоко вздохнула:
— Спас господь душу от греха!
— Какую душу?
— Человеческую.
Ирина Семёновна пошла тропинкой в сторону от реки. Всё-таки она не могла сразу взглянуть Михайле в глаза.
Пролетели первые большие капли дождя. И вдруг сразу раздался низкий, могучий гул. Это под прямым ударом ливня загудела земля.
Последним рывком Михайло повел лодку на гребень, она замерла на переломе волны, затрепетала — и полетела на водяном изгибе со всего маху на прибрежный песок.
Глава двенадцатая
МИХАЙЛО ВСЁ ЗНАЛ
По тому, как пасынок посмотрел на неё при первой встрече, Ирина Семёновна заподозрила, что он о чём-то догадывается.
Когда, уже к вечеру, они оказались с глазу на глаз, мачеха спросила Михайлу:
— Примечаю я, будто сказать что-то мне хочешь. Тайное, что ли? Говори. Одни мы. Как скажешь, что до времени таишь, на душе легчает… — Мачеха насмешливо смотрела на пасынка.
— Понимаешь, матушка, чуть было не искупался я, а может быть, и того боле.
— Что так?
— Да лодка с течью, и с хитрой какой! Доска одна разболталась, а с виду и не скажешь. Хорошо, что заметил.
— А как же ты в такой лодке по реке выплыл? Волна-то вон какая была.
— Крутая.
— Как же ты?
— А я лодку зачинил. Сидел я на берегу, у края лозняков, не заметила ты меня. Как бельё, которое у тебя разбежалось, ты изловила да лодку подогнала, гляжу издали это я — вроде ты у носа лодочного что-то поправляешь. Как ты ушла, я к лодке — ну, и благодаря тебе, матушка, всё и увидел. Пришлось хорошенько гвоздями забить, да ещё и осмолить. Для такого случая и всю лодку проглядел, чтобы где не просачивала. Не ровен час. Сама, матушка, о повреждении, видно, сказала бы мне, ежели встретились бы. Да не вышло. В гости, что ли, ввечеру куда ходила?
Мачеха вплотную подошла к Михайле, взяла его за рубаху у плеч, притянула к себе. Тихо и бешено прямо в лицо Михайле просвистели сквозь сжатые зубы её слова:
— Да ты что, в кошки-мышки, что ли, играешь?
Михайло схватил мачехины руки, изо всей силы их сжал. Хрустнули кости, но мачеха не издала стона. Сдавленным, глухим голосом Михайло крикнул:
— Не утонул! Нет! Жив — видишь?
Ирина Семёновна отвела в сторону глаза и криво усмехнулась. Сняв со своей груди мачехины руки, Михайло отвёл их от себя и отпустил.
— Великий гнев у тебя, матушка, в душе живёт. Так гневливо и дела как следует не сладишь.
Теперь терять Ирине Семёновне было уже нечего. Все открылось. Она села на корягу, скрестила на груди руки, подтянула края платка и с наглым спокойствием спросила:
— Так. Отцу уж сказался?
— Нет.
— Почему? Не поспел?
— Не потому. Нужды нет.
— А ты не побрезгай.
Обидные Михайлины слова так и резанули мачеху по сердцу, но она только скривила губы.
— «Нужды нет»! — продолжала Ирина Семеновна. — Притворяешься. Не боюся я ни твоего рассказа, ни твоего оговора. Понял?
— Понял. Правда. Не боишься. Да и не след такого бояться. Гнева только своего бойся. В нём слепой становишься.
— Не уразумею я тебя, Михайло. Это ты по христианству, по-доброму? Как тогда с быком? Или просто так — струсил?
— Когда человек сильно сердится, случается, без веры говорит. И слова ему тогда не для правды, а для утешения самого себя.
— Мудрость, мудрость. Глубина, ой, глубина!
— А в слове самая суть — правда. Для того оно и придумано.
— Всё-таки не пойму: с чего бы?
— Ненадобен тот рассказ. Ни к чему.
— Так вот я же объясню тебе. К тому хотя, чтобы подобный нынешнему случай когда не повторился. Уразумел? А?
И мачеха, подняв голову, бросила на Михаилу насмешливый взгляд.
— Уразумел, уразумел. Как не уразуметь. Вот и говорю, что подобное не случится боле.
— Это ты откуда же ведун таков выискался, что в чужой душе как по писаному читаешь? В твоих книгах, что ль, про то описано?
Михайло молчал и что-то обдумывал.
— Аль такая линия одолела тебя — все добром и добром, покуда добро само собою верх возьмёт? Не потонет ли в мирском злом твоё одинокое добро?
— Будто моё добро одинокое?
— Каждый за своё стоит, и то людей делит. Своё добро чужому добру друг не великий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.
— Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.
Ирина Семёновна ждала.
— Вот что. У тебя, матушка, разум…
Мачеха перебила:
— Благодарствуем на добром слове.
— Потому ты и поймёшь…
— Ой ли, дойду ли?
— Дойдёшь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.
— Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.
— А я новым делом займусь — науками.
— Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?
Михайло усмехнулся:
— Я говорил, матушка, что у тебя разум. Вроде…
— Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомёк. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнёшь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак — тот Сибирь под руку брал, ты теперь — науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?
— Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.
— А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?
— К самым высоким.
— И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой.
Мачеха морщила лоб.
— Стой. Вон оно что. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание… И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?
— Сам.
— Ну, богатырь. Как одолеешь, обратно сюда, нам, тёмным, на удивление?
— Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?
— А… Разумею. В помышлении своём от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.
— Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И ещё знаю: о намерении моём батюшке сказывать не станешь.
— Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?
— Надо терпением.
— Для терпения кому храбрости недоставало? — Ирина Семёновна глубоко и устало вздохнула — в сердце у неё не было ни торжества, ни радости. — И как это только случается: одолеешь в чём, ждёшь — взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.
— Когда не в добром деле одолеешь.
— Много ли их, добрых дел-то?
— А ты, матушка, поищи.
— Не пустая ли забота?
— Там и видно будет.
— А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано ещё. Скушно мне, ох, скушно!
Ирина Семёновна откинула назад голову, платок сдвинулся, и густые косы её упали на плечи.
— И что мне, бабе, нужно? А?
И, обращаясь к Михайле, она сказала:
— Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скушно мне.
— Скука — она часом и опасная бывает. Невзначай и кого погубишь…
Ирина Семёновна метнула на Михайлу быстрый взгляд — снова враждебный и злой:
— Всё занятие.
— Не через меру ли?
— Как для кого.
— Тебе-то дешево ли даётся? Поутру, как вернулся я, заметил, будто лицо у тебя как после дурной ночи. Не спала, что ли?
Ирина Семёновна только пренебрежительно посмотрела на улыбающегося Михайлу и ничего не ответила. Она не спеша убрала разметавшиеся косы; вынимая по одной зажатые в зубах костяные резные шпильки, закрепила волосы и накинула на голову платок.
— Так, Михайло Васильевич, на великие дела, стало быть, поднимаешься. Так, так. Что ж, дай бог нашему теленку волка задрать.
— Не поперек, значит, твоей дороги стою. И душу твою понимаю.
— Мою, может, и понимаешь, нехитрое дело. Свою понимаешь ли? Так ли легко она от деньги да достатка отпадёт?
— Вот, матушка, и хотел сказать тебе. Малость потерпи. На скуке своей смотри не сорвись. А то как ещё да не вполмеры возьмёшь…
— Кто ж его знает — может, и на полную меру хватит.
— Вот и хочу остеречь тебя. Против самой же себя.
— Ещё спасибо на добром слове. Вроде душу мою спасти хочешь. И долго ль, стало быть, в надежде нам жить да ожиданием томиться?
— Нет, недолго.
Повернувшись спиной к мачехе, Михайло пошёл по косогору в сторону леса.
Отойдя немного, он обернулся и сказал:
— И знаешь, матушка, земля от стыда ещё никогда не проваливалась.
Михайло шёл твёрдой морской походкой, немного покачиваясь из стороны в сторону, крепко ставя ноги в рыхлый песок, и скоро его высокая фигура скрылась за кустистым тальником, у поворота идущей по сухому песчаному откосу дороги.
А Ирина Семёновна всё сидела и думала и всё никак не могла решить, правду ли ей сказал Михайло и в самом деле куда-то он там собирается или, станется, смеха ради говорил. А коли так, то пусть бы уж он лучше не смеялся… Ну, а если сказанное им и в самом деле правда, то все-таки какая-то странная и мало ей понятная.
Глава тринадцатая
КНИГА БОГОМЕРЗКАЯ АЛЬВАРУС…
Вернувшись по осени с моря, «Чайка» на несколько дней задержалась в Архангельске.
Проходя как-то по набережной, Михайло остановился около подогнанной к самой пристани лодьи, гружённой гончарной посудой. Хозяин лодьи, холмогорец, только что приведший её в Архангельск, рассказывал собравшимся на палубе последние холмогорские новости.
Слушатели негодовали, поддерживали рассказчика возгласами, перебивали возмущёнными вопросами, заставляли ещё раз пересказывать. Михайло сел поодаль на лежавшее на берегу бревно. На него не обратили внимания.
Собравшиеся на лодье были раскольниками.
Было от чего прийти в ярость! Как же! В Холмогорах, в славянской школе, что при Архиерейском доме, с этой осени будут обучать чему? Латыни! Сам, сам, своими собственными ушами он это слышал! И рассказчик обводил слушателей негодующим взором.
Вот до чего дожили! Сегодня людей заставляют латынский язык учить, на котором кто молится? Католики! А завтра и крест четвероконечный, латынский, отверженный, над землёю русской поднимут. Вот к чему ведут никониане! А когда рассказчик сообщил, по каким книгам будут учить латыни, это и ещё подлило масла в огонь.
Своими собственными глазами он видел эти книги! Несколько их привезли в Холмогоры. Как откроешь эту книгу — тут же намалёван ангел: не наш. Глаза у него в сторону смотрят, хорошо приглядишься — смеются. Под ангелом же, что глаза скосил, он самый и есть — крыж! Крест четвероконечный! Вот и смеётся ангел этот, крылышками двумя помахивает: глядите, мол! Да разве то ангел? Бес! А по бокам, пониже, какие-то хари богопротивные, носы у них длинные-предлинные, вроде даже языки показывают эти хари!
И, слушая это, раскольники дружно плевались.
Кто сочинил ту книгу? Кто! Й-е-зу-ит!
И, когда слушатели недоуменно переглянулись, рассказчик им пояснил, кто такие иезуиты. Он бывал в Выговской пустыни, где и понаторел во всём, что нужно знать истинному блюстителю древлего благочестия. Да, сочинил ту книгу иезуит Альварус.
— Сжечь бы ту книгу богомерзкую Альварус! — мечтательно проговорил один из раскольников.
— Сжечь! Поди, и в огне не горит — дьяволова! — вздохнул другой.
В Холмогоры привезли книги, по которым можно научиться латыни! Эта новость поразила и обрадовала Михайлу.
Ещё весной Сабельников как-то сказал ему: «Ну, брат, на высоте ты уже — „Арифметику“ и „Грамматику“ назубок взял. Чтобы ещё выше в науки пройти, требуется знать язык латынь. К высоким наукам без него не подступишься».
Как научиться латыни? Хоть немного. С этим и в Москве легче будет. А именно туда и решил уже пробиваться Ломоносов. Теперь же ясно: по возвращении надо попытаться раздобыть в Холмогорах книгу Альваруса. Но как это сделать?
Вернувшись домой, Михайло узнал, что для обучения наукам в преобразуемую холмогорскую славянскую школу из Москвы присланы два новых учителя: Лаврентий Волох и Иван Каргопольский. О последнем и его необычной судьбе Ломоносову рассказали немало.
Но как же все-таки добыть книгу?
В осенний день спозаранку Михайло отправился в Холмогоры. Он знал дьякона, у которого можно было бы попытаться получить книгу Альваруса. Дьякон состоял при Архиерейском доме и был близок к славянской школе. Как к этому дьякону приступиться — это Михайле было известно, и потому он взял с собой полтинник, сколоченный правдами и неправдами.
Ломоносов приступил к делу прямо. Сказав, что хочет получить книгу Альваруса, он вынул из кармана деньги.
— Вот за книгу ту заплачу.
Дьякон не без благосклонности взглянул на полтинник. Что же делать? Дело неплохое — полтинник, но вот как всё-таки отдать книгу? Ведь всё на счету.
Хитрый дьякон погладил себе бороду, пустил её тыльной стороной ладони лопатой вперёд и степенно задумался. По достойном промедлении он сказал:
— Вот что, Михайло. Знаю твоего отца. Усердный христианин. Его прилежание великую помогу воздвижению нового каменного храма — Дмитровской церкви — оказывает. Знатное рвение употреблено Василием Дорофеевичем для сбора денег среди земляков на построение сего блистательного дома божьего. И Василий Дорофеевич сам усердный жертвователь. Сыну сего достойного христианина от нас должен быть почёт.
Михайло молчал. Дьякон не торопился продолжать, видимо что-то обдумывая. Оглядев сидевшего напротив него Михайлу, он сказал:
— Достойный сын Василию Дорофеевичу. Ну, отец-то безбеден, потому и сыну такому, чтобы с честью имя носил, видно, сколько нужно денег даёт?
Михайло сразу понял, куда клонит дьякон.
— Отец дьякон, боле ничего нету. Одна только полтина. Батюшка деньгами не балует.
— А-а-а! В скромности и воздержании растит отрока. Деньги что? В деньгах и пагуба таится.
«Нет — что же полтинник? Стоит ли? Не стоит…»
— А для какой надобности Альваруса иметь желаешь?
— Книги латинские хочу читать научиться.
— А хорошо ли обдумал, каков будет плод стремления твоего?
— Отец дьякон, боле полтины нету.
— Не о том говорю, криво толкуешь, — строго сказал дьякон. — Нехорошие мысли. Не подобают тебе… Греховные помышления. Если бы можно было, то и без платы отдал. Но книги сии Архиерейскому дому принадлежат. Помыслю ли за мзду отдать? Как обо мне думаешь?
— Неподкупность всегда в вас чту, отец дьякон.
Косо и подозрительно глядя на Михайлу, дьякон сказал:
— Хочу открыть очи твои. Прозри! — Дьякон учительно поднял перст. — Наукам предаешься, знаю! Язык латинский и ещё усугубит познание твоё. А помыслил ли ты каковая горечь проистечёт для тебя от наук? Вроде овцы заблудшей окажешься. С латынью ли за сохою идти? А?
Дьякон смотрел на Михаилу почти грозно.
— Разумен ты, потому помысли и о большем. Господь, творя человека, создал его так, что каждый член в нём и каждая способность — для своего дела. Руки — для труда и созидания, очи — для лицезрения величия творения, речь дана человеку, чтобы всечасно славить господа. В человеке всё определено высшей мудростью и промыслом.
И захоти кто нарушить божеское предустановление, разрушится всё и получится полное нарушение естества. Так и в государстве. Всё в нём мудрым разделением держится. Правитель печётся о благе народном и во главе боярства и дворянства оберегает родную землю от супостата, духовенство усердно молит господа о ниспослании благодати, крестьянство трудится и в поте лица добывает хлеб насущный, чтобы пропитать себя и своих соотечественников; многие же люди предаются различным рукомеслам и пекутся об одежде, жилье и всем прочем, потребном для всего народа.
Дьякон прервал течение мысли и предался размышлению по поводу столь возвышенных предметов. По окончании размышления он продолжал:
— Ежели преступить границы дозволенного, то получится великое смятение всего и раздор. Обратимся к уподоблению. — Дьякон опять поднял вверх учительно перст. — Ежели, к примеру, крестьянство, пекущееся о хлебе насущном, потщится выйти из своего состояния, то зарастут плевелами поля и оскудеют житницы,
учинится запустение великое, и глад поглотит весь народ купно же с крестьянством. И колико мудро предустановлено всё сие господом, обнаруживается через то, что ежели когда таковая дерзкая и с разумом несовместная попытка возникает, то господь наказует сих преступающих его закон и обрушивает на них кару.
— Отец дьякон! Достоин ли столь высоких размышлений!
Дьякон метнул в Михайлу уже злой взгляд. Но он умел держать себя в руках.
— Оные крайности, за которые всё одно карает господь, могут быть предупреждены, ежели со тщанием и неотступно наблюдать порядок, учрежденный промыслом. И кому же, как не нам, всечасно молящим господа о ниспослании благодати, кому же, повторяю, как не нам, воссылающим ему молитвы, следить за тем, чтобы сей установленный порядок блюлся свято?
Дьякон застыл в положении восторга и умиления. Глаза его были устремлены горе.
Когда благодать отпустила дьякона и он снова сошел мыслию к сей бренной
жизни, он сказал Михайле:
— Ты, Михайло, крестьянский сын, в подушный оклад
положен. Возмечтал, Михайло! Смирись!
У Михайлы начинало закипать под сердцем.
Дьякон продолжал:
— По лицу твоему пробежала как бы тень. Вижу! Но да не ляжет тебе на душу горечь. Говорю тебе: в крестьянской доле — великий почёт. Ведь через крестьянство, через его святой труд, доставляется людям всяческое пропитание, чем и продлевается жизнь рода человеческого. Душа возвышается, когда помыслишь о сем! Твое дело — крестьянствовать у двора. Всякому своё: нам, служителям церкви, воссылать молитвы господу о прощении грехов всех людей инаших собственных!
Дьякон приблизил одна к одной отверстые
ладони и устремил их вверх, подняв ввысь и очи. Так он и оставался в умилении, смотрел в угол, как бы возносясь мыслию.
Михайло посмотрел, куда устремлял взор дьякон, и спросил:
— Это что, отец дьякон, вы там разглядываете?
— Как — что? Благодать узреть устремляюсь.
— Это, стало быть, она из того как раз угла на вас нисходит?
Дьякон побагровел. Мутным злобным взглядом он уставился на Михайлу, и вдруг — куда девался бархатный голос! — дьякон завизжал:
— А! Что говоришь? Кощунствуешь? За подобное-то знаешь что?
— Знаю! Не в ад. Длинно, отец дьякон, говорили. Не короче ли было бы, если бы о Качерине вспомнили?
Дьякона под самый корень подрезало. Он ведь думал, что уж так-то тайно качеринское дело ладит, что никому о том и слыхом не слыхать. А вот оказалось, что благодарственные воздания Качерина, крестьянина, сын которого учился у них в школе, куда крестьянским детям доступ был закрыт… Дьякон захлопал глазами, засопел, что-то хотел сказать, но только непонятное прохрюкал. Даже лисьей дьяконовой хитрости дело оказалось не под силу.
— Отец дьякон, — продолжал Михайло, — вы говорите, что крестьянство тем взяло, что хлеб взращивает, чем споспешествует продлению жизни рода человеческого на земли?
Дьякон ответил зло и грубо:
— Говорил. Так оно и есть.
— Однако отец мой и я — мы поморы, по воде ходим, а хлеб растим только что для себя. Мы, значит, из общего установления уже и выступили? А? Посему учрежденное для крестьянства, которое хлеб взращивает, нас уже и не касается?
— А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе ещё сопли мать подолом утирала…
Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел и двинулся вперёд могучим плечом. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.
— Опомнись, опомнись! — кричал дьякон.
Михайло косо посмотрел на съёжившегося дьякона и процедил сквозь зубы:
— Видно, отец дьякон, духом приуготовились стать за проповедуемую истину?
Он круто повернулся и пошёл к двери.
Глава четырнадцатая
«ПАРИЖСКИЙ СТУДЕНТ»
Но Михайло не успел выйти. Дверь широко распахнулась, и на пороге появился высокий плечистый человек в одном кафтане и без шапки. Он окинул глазами перепуганного дьякона, взглянул на разъярённого Михайлу:
— Эге! Никак, баталия?
— Никакая не баталия! — И остановившийся при появлении неизвестного Михайло взялся за ручку двери.
— Дерзости преисполнен, — заявил приободрившийся дьякон, — дерзости. Грамотей здешний знаменитый.
— Кто? — насторожился вошедший.
— Грамотей, говорю. Михайло Ломоносов.
— А-а-а… Ломоносов. Слыхал.
Вошедший преградил путь Михайле.
Михайло сделал ещё шаг вперёд.
— Погоди! Потолкуй с Иваном Каргопольским. Давно пора. Ещё когда следовало прийти.
Михайло с удивлением уставился на этого высокого человека в потёртом кафтане. Лицо его густо заросло сивой щетиной, волосы были размётаны, из-под нависших густых бровей насмешливо и умно поглядывали внимательные цепкие глаза. Иван Каргопольский! Вот он каков!
— Садись, дьякон, садись, Ломоносов, — кивнул обоим Каргопольский, усаживаясь на скамью.
Дьякон и Михайло сели.
— Вышел я из дому, вдруг слышу — ты, дьякон, кричишь. Не беда ли? — думаю. — Соседи ведь, рядом живём. Ну, всё, оказывается, слава богу.
И вдруг на чистейшем французском языке Каргопольский добавил:
— Et le combat cessa faute de combattants!
Не понимаешь, Ломоносов? Ничего, скоро поймёшь. Ума искатель.
— Вот именно, вот именно, — зачастил дьякон: — ума искатель! Справедливо сказал. А чего ищет, и сам толком не знает. Явился ко мне — и с ножом к горлу: давай, мол, книгу Альваруса! Латынь по ней постигать буду! Очень уж надобна! В науки спешу! И опоздать боюсь! Говорю ему разумное: установлено — крестьянину быть у двора. Разъярился! А и в писании про такое найти можно. Ежели и не прямо, то по смыслу узришь.
— Почему же не прямо? А? Почему? Так в писании и сказано: Михайле Ломоносову, куростровскому крестьянину, в науки вступать не должно.
У дьякона зло сверкнули глаза:
— А-а-а… Что-то не встречал я такого в писании-то, Иван Иванович.
Вдруг по ещё пунцовому от волнения дьяконову лицу поплыла сладенькая усмешечка. Он зажмурил от удовольствия рысьи глазки, в горле у него что-то ёкнуло от смеха, и елейным голосом дьякон уже неспешно проговорил:
— Значит, усердно писание читаешь, Иван Иванович, ежели такое там вычитал?
— А ты поищи, дьякон, поищи. Там на всякий вкус есть.
— Угу, угу, — посопел довольно дьякон. — Вот именно. Да что это я? Попотчевать дорогого гостя! Не выпьешь ли чего?
— Спасибо, дьякон.
— Как знаешь, как знаешь. Была бы честь оказана. Видно, не любишь этого зелья. А насчёт писания и в самом деле тебе виднее. Науки вон как постиг: философию и богословие. За морем, слыхали, был. А теперь сюда, в Холмогоры, к нам пожаловал, рвения, видно, исполнен свет наук по земле по российской по всей рассеять. Слава тебе, господи, явился к нам, тёмным. Холмогоры наши сам небось выбрал, в Санкт-Петербурге да Москве не желавши остаться? А?
Дьякон длинным носом давно уже многое пронюхал и кое-что успел-таки выглядеть. «Парижский студент» Иван Каргопольский и в самом деле не по своей воле в 1730 году попал в Холмогоры…
…Было это уже давно — в 1717 году.
Ранней весной, как только позволили льды, по Балтийскому морю в Голландию, в Амстердам, пошла шнява «Святой Александр». Она взял на борт девять учеников Московской славяно-греко-латинской академии: из риторики, из синтакси, из грамматики, а также и из поэтики.
Ещё в Москве им дали прочитать указ Петра, присланный из Амстердама: «По получении выберите немедленно из латинской школы лучших рабят, высмотря гораздо которые поострия, человек 10, и пришлите морем на шняве, который будет отпускать генерал-фельдмаршал и губернатор кн. Меншиков».
Проучившись недолгое время в Голландии, трое из выбранных для иноземного обучения — Каргопольский, Постников и Горлецкий — были отправлены для сугубого учения дальше — в Париж. Саморучно царь писал своему резиденту при версальском дворе барону Шлейницу, чтобы наблюдал он за учением российских юношей.
Годы парижской жизни. Сорбонна, Монмартр,
Корнель, Расин, Мольер, студенческая нищета.
Наконец в 1722 году пришёл указ: «парижским студентам» вернуться домой.
Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые так уж и сразу захотели приняться за великие дела… Погодят с заморскими своими науками…
Новоприбывшие взяли да и ударили челобитную на государево имя, прося поместить их, куда его императорское величество заблагорассудит, сообщая пока, что они «безместно и бедно скитаться принуждены».
Пока дело дошло до Петра, немало воды утекло, но, получив челобитную сорбоннских выучеников, Петр повелел синоду определить их к делу.
Больше всех преуспел Горлецкий. Преподнеся Екатерине I составленную им грамматику французского языка, он через некоторое время был определён адъюнкт-профессором в Академию наук. Каргопольский же и Постников делали по поручению синода переводы, и только осенью 1725 года они получили постоянные места преподавателей Московской славяно-греко-латинской академии. Постников удержался на своём месте и впоследствии дошёл даже до должности директора Московской синодальной типографии, Каргопольский же в служебной деятельности не преуспел. В следующем году он был уволен из преподавателей академии, оказавшись на «иждивении» Московской синодальной конторы. И наконец строптивый и неуживчивый «парижский студент» оказался в Холмогорах — подальше от Москвы и Петербурга… Но и здесь он недолго удержался. Через год его отрешили от должности.
— Значит, заморскими науками нас просвещать, — продолжал юлить дьякон. — Как славно! За морем науки, чай, глубоки?
— Хоть куда.
— У нас таких и не найти?
— Покуда нету. Будут. Вот, к примеру, Михайло Ломоносов в них преуспеет. А? Каково, дьякон?
— Ежели рассудить, то что ж? Хорошо. И давно ты отправился в… Уж не обессудь, названия не упомню.
— Немалое время тому назад. Около четырнадцати уже годков.
— Как к хорошему делу пристанешь, — продолжал дьякон, — и оно к тебе добром обернётся. Достатку у тебя за это время набежало от наук? Ведь четырнадцать лет! И почести, что за труды ученые полагаются, на тебя снизошли?
— А как же? Снизошли.
— Ну и слава богу. За морем долго ли обретался?