Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Крестьянский сын Михайло Ломоносов

ModernLib.Net / Андреев-Кривич Сергей / Крестьянский сын Михайло Ломоносов - Чтение (стр. 2)
Автор: Андреев-Кривич Сергей
Жанр:

 

 


      Передавая книги Михаиле, Дудин сказал:
      — Почитай-ка ещё, особенно вот эту, — и он указал на большую книгу, стянутую медными застёжками.
      Что же это за книга, вот эта большая, и почему она так не нравилась раскольникам?
      Когда Михайло уже оставил старую веру, он, случалось, при встрече с каким-либо раскольником вступал с ним в прения.
      Однажды при таком случае он сказал своему собеседнику, седому старику:
      — Вот в тех книгах, которые я когда-то читал, веру и божественное деяние всё страхом обороняют. Разве большая вера чего бояться должна? Всё говорится: не смей постигнуть того, что постигнуть тебе не дано, не тщись. Верь — и не рассуждай. Страхом всё. А разве на страх так уж всегда и уповать можно? Полная ли в нём истина?
      — Так ли уж плох страх? Он, Михайло, часто человеку ко спасению. Вот возьми: случится тебе, к примеру, опасность, от которой и жизни решишься, а страх возьмёт да и подскажет: берегись. Ты и остережёшься. И спасён.
      — Да ведь в таком разе не страх нужен, а разум.
      — Это как когда. И разума твоего не на всех станет. Страх-то попроще и покрепче.
      — И так ли уж никогда и не обманывает?
      Раскольник подозрительно посмотрел на Михайлу:
      — Это ты о чём же? А? Ой, смотри, Михайло! Беседуем мы сейчас промеж себя, а при ком другом подобное что не говори. Ни при наших, ни при никонианах. По головке никто за такое не погладит.
      — Да ведь я только спрашиваю.
      — Покуда спрашиваешь, — покосился на Михайлу раскольник.
      …И вот опять листал Михайло свою книгу. Зорко вглядывался он в напечатанные двумя красками — черной и красной — большие её страницы, испещрённые цифрами, столбцами, исчерченные фигурами, пересечённые секущими линиями.
      Где же в человеческом понимании тот предел, за который разуму переступать нельзя и грешно? Что должен оборонять страх? И истине ли разума бояться? Кому от этого польза? Где же в знании начинается грех?
      Вот эти слова: «И от твари творец познаваем».
      И вдруг Михайле в тот день припомнились другие слова, сказанные ему ещё дедом Егором:
      — Творец тебе во всём является: и человек, и зверь, и птица, и коловращение времен, и всё, что вокруг тебя, — всё дело рук творца, во всём он. И всё им направлено к одной цели. Ты же то грешным разумом постигнуть не дерзай.
      «Ну, а тут, в книге, что говорится? — подумал тогда Михайло. — А тут говорится как раз противное тому. Всё, что вокруг тебя, весь мир, человек познавать может. Нет запрета! Наука — не грех!»
      Рассказывая после этого как-то о новой книге Семену Никитичу Сабельникову, дьячку местной церкви, у которого ещё грамоте учился, Михайло сказал:
      — В той книге всё числом пройдено. И твердь небесная, и земля, и воды — всё в числе находится. На первое место оно поставлено. А число и мера к человеческому делу в ней прикладываются. Ведь нужны и час, месяц, год, и вес, и длина пути, и счёт дней жизни. И работа тоже мерой меряется. Никуда от счисления не уйдёшь. Оно всё проймёт. Через него весь мир узнаешь. И через число он и твоих руках окажется.
      — Навострился ты по своей новой книге, — вдруг раздался в полутёмной трапезной голос отца Василия, священника Екатерининской церкви, которого в сумерках ни Михайло, ни Сабельников не заметили. — Навострился. Только смотри, как бы твоё число против бога не стало.
      — Оно не против бога, а за жизнь человеческую. А хорошо человеку жить на земле — разве против бога?
      — Ну, ты не мудри, — ответил отец Василий. — А то мудрость ещё заведёт тебя куда не следует. Настоящая жизнь человеку на небеси. Здесь же — юдоль.
      — А почему же страдание человеку в земной жизни настоящее, а настоящего блаженства, щедрот человек должен ждать в другой жизни?
      — А ты думаешь, что страдание здесь настоящее? Вспомни-ка ад. В него и попасть нетрудно…
      — Можно вспомнить и рай. В него попасть нелегко.
      — Смотри, Михайло, — недобро покачал головой отец Василий.
      «Страхом всё, страхом, — думал тогда своё после разговора Михайло. — И кто старой веры держится, и кто новой — все одно. Разницы тут между ними никакой. Все считают, что разум против веры встанет. Разуму же должен быть широкий путь. А к делу он быстрее и лучше пройдёт через науки».
      …Недолгая июльская ночь уже кончалась. Скоро по заре и на сенокос идти, а Михайло всё сидит за книгами.
      Склонясь к грифельной доске, он делает вычисления и чертит с особенным усердием.
      Закрывая книгу, он ещё раз пробегает стоящую на ней, на заглавном листе, широко разогнанную надпись из больших красных букв: «Арифметика». Взглянув вниз, он читает отбитую двумя линейками строку: «Сочинися сия книга чрез труды Леонтия Магницкого».
      Тугими медными застёжками он крепко стягивает переплёт этой большой книги, которая называлась арифметикой, но заключала в себе сведения и по алгебре, геометрии, тригонометрии, астрономии и многое другое.
      Потом Михайло Ломоносов перелистывает маленькие, упругие, сухо потрескивающие страницы другой книги, тесно забитые мелкой четкой печатью.
      Закрыв крышку этой книги, грамматики Мелетия Смотрицкого, полученной им от Дудина одновременно с книгой Магницкого, Михайло любовно проводит рукой по её корешку, где через жёлтую кожу выдались три шнура, на которых были крепко сшиты листы книги.
      Когда Михайло Ломоносов закрывал «Арифметику», будто и незаметно перед его глазами мелькнула фраза: «Потребно есть науки стяжати…»
      Потребно? Кому? Может быть, вот и ему отдать себя этому? Ведь есть же такие люди — ученые… Может, ему по книгам и идти?
      Эта мысль возникла как-то просто, сама собою, и будто даже не остановила на себе внимания. Но, легши в постель, он всё не мог уснуть, и, когда пришли его будить, чтобы отправляться на сенокос, он ещё не смыкал глаз. Он догадывался, что понял чрезвычайно для него важное, но того, что он сделал первое своё великое открытие, этого Михайло Ломоносов ещё не понял.

Глава четвёртая
ЧЕРЕЗ ГОРДОСТЬ СВОЮ ПЕРЕСТУПИТЬ НЕЛЕГКО

      «Арифметика» лежала на перевёрнутой вверх дном бочке. Михайло сидел подле на толстом обрубке дерева.
      В сарае пахло смолёным корабельным канатом и тянуло промысловым поморским духом — смесью запахов рыбного соления и копчения, прожированных бахил, снастей, пропахших водорослями и горькой солью. Читая, Михайло слегка покачивался — запоминал.
      Кто-то сзади кашлянул.
      От неожиданности Михайло быстро обернулся и поспешно встал. Перед ним стояла мачеха. Погрузившись в чтение, он не заметил, как она вошла.
      Ирина Семёновна прикрыла глаза веками, едва заметно, в угол рта, дернулись губы. Но спокойствия своего мачеха явно не хотела нарушать. Совсем ровно она сказала Михайле, направляясь в угол сарая:
      — А ты не пужайся, Михайло, не пужайся. Вон бочку свою чуть было не свалил. Не на воровстве, чай, застигнут. Дело благое: света-учёности ищешь. Не пужайся…
      — Да уж как не испужаться… Шутка ли?..
      Темный огонь так и полыхнул в недобрых глазах Ирины Семёновны. Однако она сдержалась.
      Мачеха села на бухту корабельного каната. Михайло стоял.
      — Сядь!
      Он сел. Оба молчали. В сарай вошёл петух и привёл кур. Увидев людей, он зло порыл землю и далеко отбросил её когтями. Затем он поцелился одним глазом — для верности — поочерёдно на Михайлу и мачеху, нахально заворчал и вдруг, далеко выбросив голову, так пронзительно кукарекнул, что перепуганные куры даже присели от страха. Став на одну ногу, петух поднял хвост торчком и застыл как каменный. Тонко попев, куры закрыли глаза и присели в пыль на мягкие грудки.
      Ирина Семёновна кивком показала на раскрытую «Арифметику»:
      — Даже в сарае ты предаёшься, вникаешь. Приворот в науке есть, сила великая. Зашла я к тебе опять — тебя нет. И сундук не заперт. Открыла — книг в нем и нету. Ай жалость. Давно уж хотела в руках их подержать. Думала, может, пойму, чем они берут.
      — А тут ты, матушка, как случилась? Ведь сарай-то этот от нас две версты без малого. Гулять, видно, шла, ну и зашла? Проведать?
      — Проведать. Отец в море, ты — один.
      — И как ты сразу нашла? Ведь никому не сказывал.
      — Свет не без добрых людей. Сказали, что ты к Петюшке, своему другу сердешному, в их сарай повадился.
      — Да. Вольготно тут. В стороне. Никто не мешает. И книги свои я теперь тут храню. — Михайло указал на стоявший в углу крепкий ларь с большим железным засовом. — Понимаешь, матушка, кто-то заходил к нашему кузнецу да просил сделать ключ — как раз такой, как у замка, что дома у меня на сундучке. Кто бы это мог быть? А?
      Игра сразу кончилась. Хмельной дурман ударил Ирине Семёновне в голову. Когда она шла сюда, то ещё не совсем понимала, что, собственно, будет делать. Но теперь она решилась.
      Мачеха поднялась в рост, мгновенно выпрямилась. Яркий красный платок сорвался с головы на плечи, открыл лицо этой ещё не старой, высокой, красивой и сильной женщины.
      — А-а-а! Ты что же, не пужаешься? Больно смел? Бесстрашный? — Она яростно двинулась вперёд, отбрасывая в стороны душивший её платок. — А я тебе говорю: при тебе возьму! Понял?
      Глаза у Михайлы сделались узкими. Он бешено заскрипел зубами и преградил мачехе дорогу.
      На яростном лице Ирины Семёновны изобразилось презрение, и она рукой отстранила пасынка.
      Михайло схватил мачеху за запястье.
      Ирина Семёновна отдёрнула руку, отступила назад.
      — Ты, ты!.. Что? На мать руку поднял? — Она задыхалась. — А-а-а! Вон что!.. Да пусть тебе и роду… который от тебя пойдет… пусть… ух… пусть до скончания времён…
      Но проклятие не успело сорваться с мачехиных уст.
      Из угла сарая, из стойла, уже давно смотрел на ярко-красный платок стоялый холмогорский бык. Когда же Ирина Семёновна двинулась вперёд и её платок пламенем взвился вверх, бык бешено давнул на дверь стойла, щеколда не выдержала, сорвалась, дверь распахнулась — и бык выскочил.
      В то же мгновение ещё новая беда приключилась.
      Открывшаяся наотмашь дверь ударила изо всей силы петуха прямо по хвосту. Сумасшедший кочет гаркнул, от испуга сиганул под потолок, ударился о балку, тут он ещё больше обезумел, ещё раз по сумасшедшему гаркнул и полетел к выходу. Куры издали оглушительный вопль, разом снялись с места и взвились за петухом.
      Михайло невольно повернулся — и всё увидел. Бык быстро шёл прямо на мачеху, нагнув могучую шею, по которой ходили желваки.
 
      Бык шёл на Ирину Семёновну со спины, она ничего не видела. И поняла она всё только тогда, когда Михайло, успевший схватить обрубок дерева, служивший ему сиденьем, нанёс быку по рогам удар. В это мгновение она обернулась, следя за Михайлой глазами. Если бы он не успел ударить быка, тот попал бы мачехе прямо в живот. Опешившему быку Михайло быстро набросил на глаза лежавший рядом армяк. Тот ослеп. Михайло налег изо всех сил плечом ему на лопатку, стараясь сдвинуть с места и втолкнуть в стойло. Бык бешено замотал головой, стремясь освободиться от накинутого на голову армяка.
      — Уходи, уходи, матушка!.. — закричал Михайло.
      Ирина Семёновна стояла белая как стена, но с места не двигалась.
      — Уходи!.. Вырвется!..
      Мачеха не двигалась.
      Тогда Михайло так налёг на быка, что тот подался. Когда Михайло закричал на него, бык взвыл зло и тоскливо и задом попятился в стойло. Схватив верёвку, Михайло стал завязывать захлопнутую им дверь. Мачеха стояла не двигаясь. На бочке лежала раскрытая книга. Михайло был в стороне.
      Ирина Семёновна посмотрела на книгу, потом перевела глаза на Михайлу. Книги она не тронула. Вдруг её посеревшие губы искривились:
      — Изрядно, Михайло, изрядно. Ты за один раз спас и душу свою — от проклятия, и тело своё — от погубления. На себя опасность принял. На роду, видать, у тебя удача. — Мачеха кивком указала на книгу: — Твоё, Михайло, твоё. Заслужил. Высотою духа христианского. Боле не притронусь.
      Она повернулась и не торопясь вышла из сарая.
      Отдышавшийся Михаиле стоял у входа в сарай и смотрел вслед мачехе. «Через гордость свою переступить не смогла», — подумалось ему. Он усмехнулся.

Глава пятая
ЧТО ЗАДУМАЛИ УЧИТЕЛИ МИХАЙЛЫ

      Иван Афанасьевич Шубный отправился к Сабельникову.
      — Семёну Никитичу…
      Сабельников стоял у верстака и строгал доску. Ответив на приветствие Шубного, он отложил рубанок в сторону и, пригласив гостя сесть на сложенные у стены сарая брёвна, сам сел с ним рядом.
      — Покалякать с тобой, Семён Никитич. Дельце есть.
      — Ну что ж.
      — Вот о чём тебя спросить хочу. Как Михайло из раскола вернулся, тебе в церкви пособлял читать псалмы и каноны и жития святых, в прологах напечатанные.
      — Как своему лучшему ученику, я ему и давал читать.
      — Что-то давненько не слыхал я Михайлы в церкви.
      — Стало быть, не усерден ты стал в посещении храма божьего, Иван Афанасьевич. Редко бываешь…
      Под густыми усами Шубного проскользнула еле заметная усмешка.
      — Может, и так… Однако давай-ка, Семён Никитич, говорить напрямки. Блуждает парень и может так сорваться, что и костей не соберет.
      — Может.
      — Так вот про что я хотел тебе рассказать. Был я третьеводни в Холмогорах, в канцелярии, дело случилось. Ну вот, сижу я, стало быть, и дожидаюсь. Приказный вышел, и никого в комнате нет. Прискучило это мне сидеть. Дай, думаю, похожу, ноги затекли. Пошёл я, а на столе книга большая раскрытая лежит, исповедная книга по холмогорскому соборному приходу. Взглянул я по любопытству; переложил один лист, другой. И вот вижу — Ломоносовы. И там значится, что Василий Дорофеевич Ломоносов и законная его жена Ирина Семёновна были у исповеди. И тут же проставлено, что Михайло Ломоносов в сём году, тысяча семьсот двадцать восьмом, у исповеди не был. И написано, почему не был. По нерадению. Прямо так и написано. Запись та не для всех глаз, вроде тайная. И думаю так, дело о Михайле пошло куда повыше. Там ему решение и будет. Коготок увяз — всей птице пропасть. Видел я ту запись два дня назад. Ты мне ничего не сказывал. Стало быть, ничего о ней не знаешь?
      Сабельников молчал.
      — Ты что же? — спросил его Шубный.
      — За такие дела наказание немалое.
      — Вот и я так думаю. И по-всякому дело повернуть можно. А как ты да я — мы учителя его, которые грамоте ещё наставляли и потом наукам обучали, то нам его и остеречь. Вот и давай совет держать. Потому к тебе и пришёл.
      — По этому делу?
      — Мало ли?
      — Нет.
      Ни к кому не обращаясь, Сабельников сказал:
      — Человеку в жизни к настоящему его месту приставать следует.
      И, сказав это, он задумался. Вот он дьячок местной церкви. И столько уж лет. Ему теперь пятьдесят шесть. Так, значит, всю жизнь на том и провековал. А ведь когда в подьяческой и певческой школе при Холмогорском архиерейском доме учился, первым учеником был. Ему эти мысли в голову часто и раньше приходили. И, когда сам себе говорил он: сыт, мол, обут, одет, жена и дети не по миру ходят, — будто успокаивался. Но, однако, ненадолго: червь начинал точить ему сердце, и понимал он, что не только такая, как его, жизнь и бывает…
      Шубный же будто ещё нарочно разбередил рану:
      — И по книгам ты умудрён, читал много книг, и умом суть проницать любишь.
      — Что ж, помалу мудрствуем. Не грех.
      В голосе Сабельникова слышалась скрытая досада. Посмотрев искоса на Шубного, он спросил его:
      — Исповедуешь меня, что ли?
      — А не только на исповеди правду говорить.
      — О какой правде думаешь?
      — О той, Семен Никитич, в которой человек, не боясь, сам себе признается. Самая большая правда.
      — Ага! Ну-ка, прямо по ней, Иван Афанасьевич, теперь сам и признайся. Ты сам на своём месте ли? Достиг?
      Шубный рассмеялся. Он смеялся долго и невесело.
      — Эх, Семён, Семён. То ли ты, значит, больше преуспел, то ли я. И не разберёшь. Не тягаться нам промеж себя, стало быть, — чья удача боле и чья пересилит. В Михайле-то крепкая хватка. Многое может осилить. Но что?.. Однако стороною мы пошли. Давай про дело, с которым к тебе пришел. Беду-то от Михайлы не отвратить ли как?
      — А беды Михайле не будет.
      — Это почему же?
      — Михайло по весне болел и у исповеди быть не мог. Вовсе не по нерадению случилось это.
      — Болел? Что-то не припомню. Какой такой болезнью?
      — Обыкновенной.
      — И, значит, ходить не мог?
      — Как же это ходить, ежели он как в огне горел?
      — По соседству живу, — протянул Шубный.
      — Да и я недалеко. Как в Холмогорах я был, где нужно о Михайлиной болезни и сказал. Делу и конец.
      — У тебя, Семён Никитич, сколько душ? Всего семейства-то?
      — Сам восьмой. А ты что?
      — Просто так. Ежели от службы тебя отрешат, что, думаю, будет?

Глава шестая
СЕ ЕСТЬ ПЁТР

      В прошлом году на исходе зимы собралась в одно из воскресений около деда Луки мишанинская и из соседней Денисовки молодёжь, и стали его просить рассказать о царе Петре. Был здесь и Михайло.
      Пётр три раза бывал на Двине и Белом море. Деду Луке доводилось его видеть. Об этих встречах Лука Леонтьевич Ломоносов любил рассказывать. Особенно охотно вспоминал он об одной встрече с царем.
      …Царей у нас до Петра не случалось, — начал дед Лука свой любимый рассказ о том, как ещё в первый раз к ним на Двину и Белое море царь Пётр приходил. — Видно, недосуг им был. Да и что на нас глядеть? Диковина какая?
      Вот и достигла до нас весть: идёт к вам царь Пётр, русский государь, идёт и скоро будет. С чем, думаем, идёт царь? Не провинились ли? Не взыщет ли на чем? Цари-то со страхом ходят.
      Уж потом вызнали. Задумал он об то время своё дело: державу российскую на морях ставить. И приходил он к нам Белого моря смотреть, каково оно есть. Тридцать да ещё с лишком годков тому уже.
      Море наше Белое одно в то время было, по которому отпуск заморский российский совершался, по нему только корабли чужеземные к земле российской и плыли. Учрежден заморский торг был при грозном ещё царе. В наших Холмогорах тому управа спервоначалу находилась, а потом, как Архангельский город состроили, в семидесяти верстах оттуда, там всему торгу место основалось.
      В июле приплыл от Вологды на стругах царь, шёл по Сухоне, Двине, Курополке нашей, мимо Курострова, и к Холмогорам приставал. Повидать его тогда мне не довелось. А как обратным ходом от Архангельска через Холмогоры шёл на Москву в том годе царь, по осени уже то было, лист падал.
      Пришёл царь на Холмогоры к самой ночи. А наутро на малом карбасе не со многими людьми в Вавчугу плыл как раз мимо нас но Курополке. К Бажениным, ради смотрения их пильной мельницы.
      Снарядил я карбасок и поплыл тоже в Вавчугу. Авось, думаю, царя повидать удастся. Никогда не видал. Каков он? Такой ли, как все люди, или другой?
      Пристал я к тому месту, где вода через пильную мельницу идёт, а потом ручьём в Двину падает. Поднимаюсь на угор, на котором наковальня большая баженинская стоит. Тут прямой путь к палатам баженинским. Прохожу мимо наковальни — двое высоченных парней молот в молот по якорному копью бьют. Железо красное, из огня только, на подвесе висит, а наковальня баженинская стопудовая, что в землю вросла, гудит и будто под молотами припадает. Парни так и секут. В кожаных фартуках до плеч, руки заголёны. Не иначе для самого царя стараются.
      Прошёл я мимо наковальни и к дому баженинскому, что на белом тёсаном камне поставлен, иду. Тут и случись мужичишко наш куростровский, что службу Бажениным служит. «Скажи, — говорю я ему, — нельзя ли как мне на государя нашего Петра Алексеевича, всея Руси, одним хоть глазом поглядеть, сподобиться? Больно уж надобно. Только боюсь: сунусь, а стража топориками изрубит да бояра громов намечут. Пособи — не чужие ведь, земляки». А он как посмотрит на меня, будто ума решился я, и говорит: «С неба ты, что ли, Лука, свалился?» Я и отвечаю: «Нет. Зачем мне с неба валиться? С Курострова приплыл я, а государя своего всякий поглядеть может». — «Приставал ты под угором, чай?» — «Там. Где же иначе». — «И мимо наковальни шёл?» — «Шёл». — «И ничего тебе на ум не вспало?» — и смеётся. «Вспало: вижу парни, двое, по кузнечному делу хорошо справляются. Аж толпа собралась и глазеет. Хорошо, думаю, работают». — «Вот и говорю, что с неба ты свалился», — и опять смеётся. Тут осерчал я, за плечо его легонько тронул, а рука в то время у меня тяжёлая была, не стар ещё был. И говорю ему так: «Ты, милый человек, знаешь, это вот как петухи встренутся, так один на другого, будто ума решились, наскакивают и гогочут, а я тебе не петух, и ты мне как человек человеку отвечай!» А он руку мою снял, тоже не пустяшный малый был, царство ему небесное, и говорит: «Я тебе как человек человеку и отвечаю: прямым путем ты сюда с неба. Мимо государя шёл и не признал». — «Как так — не признал? Что ты такое сказал? Креста на мне нет, что ли, государя не признать чтоб? Отец он нам всем!» — «На парней, что копьё якорное выбивают, хорошо смотрел?» Тут я и схватился: «Ай, ай, ай! Никак, там царь стоит да на работу и любуется?» — «А работа добрая?» — «Ничего не скажешь, понимаем в этих делах». — «Так вот, Лука, спасай тебя бог: тот, что изо всей силы, молот заведя, по наковальне отмахивает, вон всех выше который, тот царь и будет».
      Наслышан я уже был, что царь никакой работой не брезговает, и на руле умеет стоять, и топор держать. Однако в затылке я себе почесал. Поглядел на царя, потом на земляка взор перевёл и говорю: «Ведомо, мол, мне, что государь Пётр Алексеевич, всея Руси, с кузнечным делом хорошо справляется. Слыхивал. Только вот что ты мне скажи, не чужой ты мне человек: зачем это государю всея Руси по наковальне молотом что есть мочи выколачивать? Кузнецов, что ль, у нас не стало? Не хватает ли? Сколь хочешь. Выходит — тешится царь, силушка по жилушкам переливается. Не для дела. Пошто руки царские надрывает?»
      А мужичишко-то наш, прими, господь, душу его в царство праведных, умственный человек был, любил про всякое думать да умом доходить. И говорит он мне таковые слова: «А ты угадай». А сам ухмыляется. Отвечаю ему: «Сам ты угадал ли?» — «Покуда не до конца. Думаю. Вот и ты умом раскинь».
      Пошёл я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову домой. И, прости господь, мою душу грешную, думаю это я себе: всё-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: «угадай»?
      В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет. А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идёт. Нужно поднимать жизнь. Пётр с самого низу и взял и с низу и до верха всё прошёл делом-то своим. А не боясь черной работы, делал её по любви и понимал: царским примером хоть кого проймёт.
      Тридцать годов и ещё с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Непохоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова что гроза над всей нашей землёй прошумела…
      В тот день и произошёл памятный Михайле разговор.
      — Над всей нашей землёй прошумела, — повторил Михайло последние слова деда Луки. — От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?
      — Приставать к ним можно и в великом и в малом.
      — Это как же?
      — А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живёт, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…
      — А дело-то Петрово по всём одинаково прошло?
      — Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотою. Наверху-то послаще.
      — Дедушка, — вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лег двенадцати, — слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?
      — Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живёт, а у них этого нету.
      — А как же вот в писании, к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?
      — Ишь ты — писание читаешь! Коли поймут, от того злее становятся. Ну и, видно, не только что дел на земле, что трудов.
      — А по правде такая жизнь?
      — В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошёл мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошёл недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живёт? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.
      — Мужицкие пути короткие? — спросил Михайло. — А кто их мерил?
      — Было кому…
      — Будто всем одинаково от бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим богом всевышним дураком быть не хочу!
      Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо и складками лег на колено и сафьяновый сапог. Когда Михайло, сидя на низкой скамье, положил левую руку на спинку, он двинул левым плечом, и под туго облегшим плечо кумачом сильно прошли мышцы. Кисть правой руки лежала на затянутом по рубашке кушаке. Лицо у Михайлы было хмурое, глаза недобрые.
      «Распалился, — подумал Лука Леонтьевич. — Голова непоклонная». А вслух сказал:
      — Нож бы тебе ещё за пояс, ровно атаман…
      — А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Пётр, великий государь, рассудил? — спросил Михайло. — По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.
      В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка:
      — Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.

Глава седьмая
В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ

      Дни становились короче, и всё длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.
      Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звёзды — две-три, — и становилось видно, как в небе идёт ущербная луна. Это ещё не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.
      В это самое время поднимается с Белого моря сёмга и идёт на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывёт она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный сёмужий промысел.
      Над Двиною падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трёхстенки, поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.
      На дальнем болоте глухо ухала выпь.
      По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.
      Когда костёр вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жёсткие трепещущие листья осин.
      Темнело. Сходила ночь. В озёрных зарослях ситника и хвощей затрещит чирок-трескунок, не поладив с соседом по ночёвке, свистнет умостившийся на кочке свистунок, подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.
      Нальостров, на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озёр туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озёр было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матёра земля — берег, за которым тянулись двинские земли, — уходило в сумеречную даль.
      Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подёрнулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.
      По ночной реке долетела с другой стороны далекая песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной тёмной опушки.
      Михайло прислушался. «Один, видно, поёт, — подумалось ему. — Сел где на берегу и поёт».
      Так и в самом деле поёт одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.
      «Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своём дневном деле, случается, больше поймёшь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лёг на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.
      Певец продолжал петь.
      «И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поёт. — Михайло закрыл глаза. — Судьба? В чём она, судьба?»
      И ему стало припоминаться, о чём он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.
      …Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:
      — Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.
      — От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело моё такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну, нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8