Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русская классика XX века - Сашка Жегулев

ModernLib.Net / Отечественная проза / Андреев Леонид Николаевич / Сашка Жегулев - Чтение (стр. 7)
Автор: Андреев Леонид Николаевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Русская классика XX века

 

 


Но вот что несомненно: резко очертился нос и выпуклости бровей, и четко изогнулась линия от носа к верхней губе - точно впервые появился у Саши профиль, а раньше и профиля не было. И еще: исчезла бесследно та бледная хрупкость, высокая и страшная одухотворенность, в которой чуткое сердце угадывало знамение судьбы и билось тревожно в предчувствии грядущих бед; на этом лице румянец, оно радостно радостью здоровья и крепкой жизни,- тот уже умер, а этот доживет до белой, крепкой старости. У того была мать, благородная и несчастная Елена Петровна, а этот словно никогда не знал матери и ее слезами не плакал - и как белеют зубы в легкой улыбке! Мысленно приделал Колесников бороду к Сашиному этому лицу - получился генерал Погодин, именно он, хотя даже карточки никогда не видал. Вздохнул с укором.
      - Так вот, Саша,- значит, завтра.
      - Да. Завтра. Но, Василий, милый, ты хотел о чем-то говорить - не надо! Не надо вообще говорить. Ты присматривался к Еремею, нет? - Присмотрись. Он все время молчит, и я целый вечер за ним слежу: он все мне открыл. Я знаю, ты сейчас же спросишь, что открыл, а я тебе что-нибудь навру - не надо, Вася.
      - Нет, не спрошу. Прости меня, Саша.
      Погодин удивленно обернулся, сдвинув тени:
      - За что?
      - Так. За некоторые мысли, того-этого.
      - Ну вот!.. Разве это не разговор? "Прости", "за мысли",- чтоб черт нас побрал, мы только и делаем, что друг у друга прощения просим. И этого не надо, Василий, уверяю тебя, никому до этого нет дела. Не обижайся, Вася, я, честное слово, люблю тебя... Постой, идем ближе, поют!
      "Кость бросил, чтобы отвязаться: любит, да еще "честное слово!" - горько думал Колесников, идя за Сашей. И вдруг обозлился на себя: "Да я-то что? Разве не весело? - разве не поют? Эх, да и хорошо же на свете жить, пречудесно!"
      Жить было пречудесно, и это знала вся ночь. Полыхал костер, и тени плясали, взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в ту же небесную пропасть; и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку, то донесет до самого далекого моря. Притихли мужики, пригревшись у огня, и, как нечто самое серьезное и важное, слушали подготовительные переборы струн и певучую речь радостно взволнованного Петруши. Веснушчатое, безусое лицо его раскраснелось, серые, почти ребячьи глаза сладко щурились; в обеих руках нежно, как пушинку, держал он матросикову балалайку с разрисованной декой и стонал:
      - Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!
      Иван серьезно и с участием спросил:
      - Завидно, Петруша?
      - Ка-а-кая зависть!
      Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:
      - Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.
      Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности их однозвучия - что бы ни говорили слова - не пропадала чистая, почти молитвенная слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным, по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова - дальше их уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль - выше ее подымалась песня; и только душа не отставала, парила и падала, стоном звенящим откликалась, как перелетная птица... "Боже мой - и это не во сне? - думал Саша.- И это не церковь? И это музыка? Но ведь я же не понимаю музыки, я бесталанный Саша, но теперь я все понял!"
      Сидел, склонив голову, обеими руками опершись на маузер, и в этой необычности и чудесной красоте ночного огня, леса и нежного зазыва струн самому себе казался новым, прекрасным, только что сошедшим с неба - только в песне познает себя и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова - и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя, и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше Еремей - ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной; серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит - для него это не шутки. А дальше...
      - Рябинушку! - коротко кинул Андрей Иванович,- уже не матрос, а власть чудесную имеющий; перебрал пальцами, тронул душу балалайки и степенным, верующим баском начал:
      - Ты, рябинушка, ты, зеленая...
      По низу медлительно и тяжко плывут слова; оковала их земная тяга и долу влечет безмерная скорбь,- но еще не дан ответ, и ждет, раскрывшись, настороженная душа. Но ахает Петруша и в одной звенящей слезе раскрывает даль и ширь, высоким голосом покрывает низовый, точно смирившийся бас:
      - Ax! - ты когда взросла, ах, когда выросла...
      "Это я, рябинушка,- думает каждый.- Это я та рябинушка, та зеленая, и про меня это спрашивают: ты когда взросла, когда выросла".
      - Ты, рябинушка...
      Что это? - оглянулись все. А это Колесников запел. Свирепо нахмурился, злобно косит круглым глазом и на свой могучий голос перенял у матроса безмерную скорбь и тягу земли:
      - Ты, рябинушка, ты, зеленая...
      Что-то грозное пробежало по лицам, закраснелось в буйном пламени костра, взметнулось к небу в вечно восходящем потоке искр. Крепче сжали оружие холодные руки юноши, и вспомнилось на мгновение, как ночью раскрывал он сорочку, обнажал молодую грудь под выстрелы.- Да, да! - закричала душа, в смерти утверждая жизнь. Но ахнул Петруша высоким голосом, и смирился мощный бас Колесникова, и смирился гнев, и чистая жалоба, великая печаль вновь раскрыла даль и ширь.
      - Ах - да когда же ты, ах - да закраснелася?
      Ах, когда же ты закраснелася...
      Подтягивает и бродяжка слабым тенорком, вместе с Петрушей отвечает Колесникову и словно борется с ним. Едва слышно его за сильным и высоким голосом Петруши, но все одобрительно улыбаются: это хорошо, что он подтягивает. И снова вступает точно осиливший бас, и смолкают покорно высокие голоса:
      - Я, рябинушка, закраснелася...
      "Обо мне! - думает каждый и, замирая, ждет ответа. И в звонкой печали отвечает задушевный голос, в последний раз смертельно ахнув:
      - Ах! - да поздней осенью - ах, да под морозами.
      Ах, поздней осенью, под морозами.
      Было долгое молчание, и только костер яростно шумел и ворочался, как бешеный. Луна всходила: никто и не заметил, как посветлело и засеребрились в лесу лесные чудеса. Еремей тряхнул головой и сказал окончательно:
      - Хорошо у нас поют.
      А Саша уволок в серебро ветвей распрямившегося Колесникова и в волнении, первый раз открыто выражая свой восторг, тряс его опущенную тяжелую руку и говорил:
      - Да как же это, Василий!.. Ведь у тебя такой голосили ты сам не знаешь, чудак!
      Колесников, все еще свирепый, тяжело водя грудью, с гордостью ответил:
      - Знаю. Так что?
      - Да ведь с таким голосом... Боже мой, Вася! Ты мог бы... У тебя слава, чудак!
      - Мог бы. Ну?
      Подошел Андрей Иваныч и развел руками:
      - Ну, Василь Василич, благодарю. Как рявкнули вы у меня над ухом - что такое, думаю, дерево завалилось? Да и свирепо же вы поете...
      - Разболтались вы, Андрей Иваныч! - сердито сказал Колесников.
      - Да всякий разболтается! Иван до чего додумался? Леший, говорит, с ним ночью страшно.
      В несколько дней закосматевший Колесников, действительно похожий на лешего, вдруг закрутился на четырех шагах и загудел, как труба в ночную вьюгу:
      - Стыдно вам! Стыдно вам! Чему удивились, того-этого? Боже ты мой, какое непонимание! Как вдовица с лептой, того-этого, хоть какое-нибудь оправдание, а он в нос тычет: слава, того-этого! Преподлейший вздор, стыдно! Ну леший и леший, в этом хоть смысл есть... да ну вас к черту, Андрей Иваныч, говорил: оставьте балалайку. Нет, не может, того-этого, интеллигент!
      Не зная, пугаться ему или смеяться, матрос тихо сбежал; а Саша поймал за руку кружившегося Колесникова и сказал:
      - Нет уж, видно, никак нам не избавиться, чтобы не просить прощения. Прости меня, Вася.
      И крепко, прямо в губы поцеловал его. Колесников, будто с неохотою принявший поцелуй и даже пытавшийся отвернуться, сжал до хруста в костях Сашину руку и прошептал в ухо:
      - Саша! Завтра идти. Саша, знай одно: грудью перед тобою стану. Ладно, точка, молчи, тебе говорю! Айда к нашим - сейчас плясать будем! Ходу!
      И гулко загоготал, пугая ночную птицу:
      - Го-го-го!
      Видимо, понравилось быть лешим; да и просила душа простору. На что широк был лес, а и он стал тесен после тех далей, что открылись взору душевному; взыгрались невыплаканные слезы, и сладкою отравою, как вино, потекла по жилам крепкая печаль, тревожа тело. Вдруг жарок стал костер, и тяжестью повисла одежа на поширевших плечах: в сладкой и истомной тревоге шевелились мужики и поахивали. Кто лежал раньше, тот сел; а кто сидел - поднялся на ноги, расправляет спину, потягиваясь и неправдиво позевывая. Широко расставив ноги в блестящих сквозь грязь сапогах и заложив за спину под поддевкой руки, раздраженно поплевывает в огонь Васька Соловьев, томится той же жаждою. Обернулся на гиканье подходящего Колесникова и усмехается криво: жуткая душа у Васьки Соловьева.
      Заахал восторженно Петруша:
      - Ах, ну и голосок же у вас, Василь Василич; смола горящая!
      Иван Гнедых, шутник, сморщил смешливо печеное свое лицо и поправил:
      - Для грешников смола, а праведнику на многие лета. Поджарый ты, Василий, тебе бы в дьяконы идти, а не с нами околачиваться, вот бы брюхо и отрастил, чудак человек, ей-Богу, на этом месте провалиться!
      Еремей сурово крикнул:
      - Пусти, бродяжка, что разлегся! Место ослобони для Александра Иваныча. Сюда иди, Александр Иваныч!
      Бродяжка, после пения отошедший душою и заулыбавшийся, снова скис: "И все гонют, и все гонют..."
      - Спасибо, Еремей, я постою. Ну-ка, Андрей Иваныч, плясовую. Вася, не ерепенься, Вася, не косись!
      Мужики засмеялись дружелюбно: все еще словно не отошел Колесников и неуживчиво ворочал глазами, но при словах Саши и мгновенном блеске белых зубов его захохотал и топнул ногою:
      - Пожарче, Андрей Иваныч!
      Ошибался Колесников, когда боялся для себя леса: если и уподобился он лесу, то лишь в его свободной силе и дикой статности. На городских улицах, в своих вечно шлепающих калошах и узком пальто, стягивающем колени, он был неуклюж и смешон и порою жалок: другой он был здесь. От высоких сапог сузился низ, а плечи раздались, развернулась грудь; и широкий тугой пояс с патронами правильно делил его туловище на две половины: одну для ходу, другую для размаха и действия. И только одно было совсем уж не у места: полосатая велосипедная шапочка,- но ничего не поделаешь с заблуждением!
      Но не две ли души у балалайки? Так удивительно, что на одних и тех же струнах может звучать столь разное. Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок, тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к тому самому месту, где у каждого человека таится пляс. Как на ниточках, подергивается душа, а под коленом что-то сокращается, и чем больше дергает и чем резвее сокращается, тем степеннее бородатые и безбородые лица. Это не цыганский злой разгул, когда в страсти каменеет и стынет лицо,- тут хитрая усмешка, чудесная недоговоренность и тонкая граница: все дал, а могу и еще! Все тронул, а могу и еще! Глухой подумает, что вот и наступило когда настоящее горе, а слепой - тот и сам задрыгает ногами: так строги и степенны лица при ярко-звонком гуле струн.
      Все чаще и круче коварный перебор; уж не успевает за ним тайный смех, и пламя костра, далеко брошенное позади, стелется медленно, как сонное, и радостно смотреть на две пары быстрых рук, отбрасывающих звуки. Не столь искусный Петруша еще медлителен: пальцы нет-нет, да и прилипнут, а матрос так отхватывает руку, словно под нею огонь; и еще позволяет улыбнуться своим глазам неопытный Петруша, а Андрей Иваныч строг до важности, степенен, как жених на смотринах. И, только метнув в сторону точно случайный взгляд и поймав на лету горящий лукавством и весельем глаз, улыбнется коротко, отрывисто и с пониманием, и к небу поднимет сверхравнодушное лицо: а луна-то и пляшет! стыдно смотреть на ее отдаленное веселье.
      "Да что же это? Вот я и опять понимаю!" - думает в восторге Саша и с легкостью, подобной чуду возрождения или смерти, сдвигает вдавившиеся тяжести, переоценивает и прошлое, и душу свою, вдруг убедительно чувствует несходство свое с матерью и роковую близость к отцу. Но не пугается и не жалеет, а в радости и любви к проклятому еще увеличивает сходство: круглит выпуклые, отяжелевшие глаза, пронзает ими безжалостно и гордо, дышит ровнее и глубже. И кричит атамански:
      - Соловьев! Выходи.
      Торопливые голоса подхватывают:
      - Васька! Соловей, выходи. Оглох, что ли! Выходи, Васька!
      Колесников, выдвинувший плечо и глухо притоптывающий с носка на каблук, подбоченился правой рукой и ждет: плясать он не может, тяжел, но сам бог пляса не явил бы в своей позе столько дикой выразительности. Кричит свирепо:
      - Выходи, Соловьев, девки ждут!
      - Про девок вы напрасно, Василь Василич...- говорит Соловьев щеголевато и, не договорив, соколом вылетает в готовый круг, легко отбрасывает Ивана, старательно приминающего невысокую травку, и дает крутого плясу. Жуткая душа у Васьки Соловьева, а пляшет он легко и невинно, кружит, как птица, и, екнув, рассыпается в дробь, и снова плывет, не касаясь земли:
      Д-эх, милашка моя-т,
      Распотешь-ка меня-т,
      У тебя широкий пояс,
      Подпояшь-ка меня-т!..
      Эх!..
      И талантливо содействует вновь воскресший бродяга: засунул четыре пальца в рот и высвистывает пронзительно, режет воздух под ногами у пляшущего. Спуталось что-то в плывущих мыслях бродяги, и уже кажется, что не бродяга он мирный, чурающийся крови, а разбойник, как и эти, как и все люди в русской земле, жестокий и смелый человек с крутою грудью и огненным пепелящим взором. Встают в обширной памяти его бесчисленные зарева далеких пожаров - близко не подходил к огню осторожный и робкий человек; дневные дымы, кроющие солнце, безвестные тела, пугающие в оврагах своей давней неподвижностью,- и чудится, будто всему оправданием и смыслом является этот его пронзительный свист. Совсем под конец запутался бродяга, смотрит на Погодина и думает наскоро: "Ах, да и хорош же у нас атаман, даром, что молод! - картина!"
      Все чаще переборы струн, все неистовее пляс, уже теряющий невинность свою в сочетании с злым свистом,- и глубже раскрывается ночь в молчании и ненарушимой тайне. Пригасает забытый костер, и ложатся тревожные тени, уступая место черным, спокойным и вечным теням луны; взошла она в зените и смотрит без волнения. Отойдешь на шаг от пляшущих - и уже тихо; а на версту уйдешь ничего, кроме леса, и не слышно. А на опушку далекую выйдешь,- томится у края земли еле видное в луне зарево: не дождался кто-то Сашки Жегулева и на свой разум пустил огонь. Кто-то невидимый бродит по русской земле; кто-то невидимый полной горстью, как сеятель щедрый, сеет в потемках тревогу, тихим шепотом отворяет завороженную кровь.
      В эту ночь, последнюю перед началом действия, долго гуляли, как новобранцы, и веселились лесные братья. Потом заснули у костра, и наступила в становище тишина и сонный покой, и громче зашумел ручей, дымясь и холодея в ожидании солнца. Но Колесников и Саша долго не могли заснуть, взволнованные вечером, и тихо беседовали в темноте шалашика; так странно было лежать рядом и совсем близко слышать голоса - казалось обоим, что не говорят обычно, а словно в душу заглядывают друг к другу.
      - Да, Саша,- тихо повествовал Колесников,- голос у меня и тогда был славный, он так его и называл: американский, того-этого. Да и ученье у меня шло успешно, пустяки, в сущности, ну и авансы он мне предлагал, вообще готовился барышничать мной, как лошадью...
      - А ты мне соврал, что и петь не умеешь,- улыбнулся голосом Саша.
      - А то так надо было: "Сей колокол, того-этого, пожертвован ветеринарным врачам Василием Васильевым Колесниковым в лето..."
      Оба засмеялись. Колесников продолжал:
      - Раз я и то промахнулся, рассказал сдуру одному партийному, а он, партийный-то, оказалось, драмы, брат, писал, да и говорит мне: позвольте, я драму напишу... Др-р-раму, того-этого! Так он и сгинул, превратился в пар и исчез. Да, голос... Но только с детства с самого тянуло меня к народу, сказано ведь: из земли вышел и в землю пойдешь...
      Саша улыбнулся:
      - Хоть и из другой оперы, а верно.
      - И создал я себе такую, того-этого, горделивую мечту: человек я вольный, ноги у меня длинные - буду ходить по базарам, ярманкам, по селам и даже монастырям, ну везде, куда собирается народ в большом количестве, и буду ему петь по нотам. Год я целый, ты подумай, окрылялся этой мечтой, даже институт бросил... ну, да теперь можно сказать: днем в зеркало гляделся, а ночью плакал, как это говорится, в одинокую подушку. Как подумаю, как это я, того-этого, пою, а народ, того-этого, слушает...
      Колесников замолк. В щель глянул диск луны и потянул к себе. Саша зажмурился и спросил:
      - Ну?
      - Ну - и с первого же базара меня повезли, того-этого, в участок и устроили триумф: если хотите, того-этого, петь по нотам, то вот вам императорский театр, пожалуйте! "А если без нот, того-этого?" А если без нот, то будет это нарушение тишины и порядка, и вообще вам надо вытрезвиться... Шучу, но в этом роде нечто было, сейчас стыдно вспомнить. Но вытрезвили.
      - Теперь попоешь, Вася.
      - Попою уж. Тебе не холодно?
      - Нет. Ты как мама.
      - Мне сорок лет, а ты мальчишка.
      - Мне и то странно было, что я тебе "ты" говорю. Я всю ночь не засну, я очень счастлив, Вася. "Ты, рябинушка, ты, зеленая..." И что удивительно: ведь я мальчишка, и такой и есть, и вдруг я почувствовал в себе такую силу и покой, точно я всего достиг или завтра непременно достигну. Отчего это, Василий?
      - Оттого, что за народом стоишь. Трудно на этот постамент взобраться, а когда взберешься и подымет он тебя, то и стал ты герой. И я сейчас твою силу чувствую.
      - Какая огромная Россия! Закрою глаза, и все мне представляются леса, овраги, реки, опять леса и поля. "Ты, рябинушка, ты, зеленая..." Сейчас мне ничего не стыдно: скажи, Василий, ты веришь, что наш народ - великий народ?
      - Верю.
      - Что бы то ни было?
      - Что бы то ни было.
      - Ну ладно, так помни. Знаешь, Вася, я даже о маме...
      - Молчи, не надо. Спи.
      - Нет, ничего. Я даже о маме думаю без всякой боли, но это не равнодушие! Но думаю: ведь не одна она, отчего же ей быть счастливее других? Впрочем... Правда, не стоит говорить. Не стоит, Вася?
      - Не стоит. Спи, Сашук.
      - Сплю. "Ах, когда же ты закраснелася? Я, рябинушка, закраснелася поздней осенью, под морозами..." Вася?
      Но Колесников не ответил. А через час он услыхал, что Саша подымается и лезет к выходу, и спросил:
      - Куда ты?
      - Спи, ничего. Я хочу подбросить сучьев в огонь, им холодно.
      Уже светало. И не знал Саша, что он провел без сна единственную в своей короткой жизни ночь, которую мог спать спокойно.
      4. Первая кровь
      Белый, курчавый, молоденький, лет восемнадцати телеграфист вдруг опустил, словно от усталости, поднятые вверх руки и бросился к выходу. Опустилось и еще несколько рук, и в затихшей было комнате зародилось движение. Колесников, возившийся около кассы, отчаянно крикнул:
      - Стреляй, Саша!
      Погодин выстрелил. Точно брошенный, телеграфистик вдавился в дверь, ключа которой так и не успел повернуть, мгновение поколебался в воздухе и, как живой, ринулся обратно на Сашу, - так остро была подрезана жизнь. Но уже по низу летел он, а потом мякотью лица проехал по полу и замер неподвижно у самых ног убийцы. За ухом взрылось что-то очень страшное, красное, исподнее и замочило русые кудряшки, но ворот шитой шелками косоворотки оставался еще чистым - как будто не дошло еще до рубашки ни убийство, ни смерть.
      В зале III-го класса и на перроне царил ужас. Станция была узловая, и всегда, даже ночью, были ожидающие поездов, - теперь все это бестолково металось, лезло в двери, топталось по дощатой платформе. Голосили бабы и откуда-то взявшиеся дети. В стороне первого класса и помещения жандармов трещали выстрелы. Саша, несколько шагов пробежавший рядом с незнакомым мужиком, остановился и коротко крикнул Колесникову:
      - На пути!
      Прыгнули. Сразу потемнело, и под ногами зачастили, точно ловя, поперечные рельсы; но уже и тут, опережая, мелькали темные, испуганные молчаливые фигуры; двое, один за другим, споткнулись на одном и том же месте и без крика помчались дальше.
      Носился по путям с тревожными свистками паровоз; и так странно было, что машина так же может быть испугана, может метаться, кричать и звать на помощь, как и человек. Дохнув тяжестью железа и огня, паровоз пробежал мимо и вмешался в пестроту стрелочных фонариков и семафоров, жалобно взывая.
      - Стой! - остановился Саша. - Деньги?
      - Здесь. Задохнулся. Надо помочь!
      - Это стражники стреляют. Передохни.
      Он поднял маузер и три раза выстрелил вверх.
      - Айда!
      С полчаса колесили по путям - в темноте словно перевернулся план и ничего не находилось.
      С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами товарных молчаливых вагонов, и хотели повернуть назад; но назад было еще страшнее, и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя, как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же не находилась дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин, не слушая его, быстро ворочал вправо и влево и, наконец, решительно повернул в темноту:
      - Прыгай, Василий, тут канава.
      - Где? Я совсем ослеп! - И ухнул тяжело, как мешок с мукой.
      Потянулся бесконечный заборчик, потом опять канава, и, как темная пахучая шапка, надвинулся на голову лес и погасил остатки света. За деревьями, как последнее воспоминание о происшедшем, замелькали в грохоте колес освещенные оконца пассажирского поезда и ушли к станции.
      - Вовремя! - засмеялся Погодин.
      - Да туда ли идем?
      - Туда.
      Дорогой Саша несколько раз принимался возбужденно смеяться и повторял:
      - Как я его! Василий, а? Как я его? Я уж раньше заметил, что он пошевеливается и смотрит в окно... Нет, думаю! И какой хитрый мальчишка, ведь мальчишка совсем, а?
      - Мальчишка. И черт его дернул, нужно было лезть!
      - И черт его дернул, правда! А тут ты кричишь...
      - Я не успел бы.
      - Знаю, да я уж и поднял маузер, когда ты крикнул. - Саша снова рассмеялся, и уже трудно становилось слышать этот плещущийся, словно неудержимый смех. - Нет, как я его!.. Василий, а?
      - Не болтай, того-этого; дорогу-то знаешь?
      - Знаю. Я даже не поверил, что он убит, как он на меня кинулся. Ты как думаешь, сколько ему лет?
      - Ну что, оставь! Сразу видно было, что убит.
      - Тебе сразу видно, а я не поверил. Вася?
      - Ну что?
      - Вот я и убил человека: как просто!
      И опять засмеялся:
      - Убить просто, а раньше нужно долго...
      "Да и потом нужно долго, - мысленно закончил Колесников,- нет, плохой ты атаман, ведешь без дороги, а сам, того гляди, в истерику... с другой же стороны, и хорошо, что так начал, сразу в омут". Но оказалось, что Саша вел верно, и уже через пять минут засветлела опушка, и испуганный голос окликнул:
      - Кто идет?
      - Жегулев.
      Колесников даже обернулся: Саша ли это сказал?- так тяжело и резко прозвучало слово. А тут обрадовались и радостно заволновались, и Петрушка пел, как на именинах:
      - Александр Иваныч, Василь Василич, да вы ли это? А мы уж думали...
      - Андрей Иваныч, это вы? Все здесь?- перебил его Саша и, схватив руку матроса, долго и с каким-то особым выражением пожимал ее.
      - Так точно, все.
      - Ну как, Андрей Иваныч, голубчик, я так рад, что вижу вас.
      - Благодарствуйте, Александр Иваныч, благополучно. Мы...
      Колесников толкнул его под руку, и он в недоумении замолчал, а Соловьев сухо и четко промолвил:
      - Жандарм оказал сопротивление, и я его прикончил. А стражники, как сидели в комнате, так и не вышли, через дверь стреляли.
      Все засмеялись, возбужденные, взволнованные, как всегда волнуются люди, когда в обычную, мирную, плохо, хорошо ли текущую жизнь врывается убийство, кровь и смерть. И только Соловьев смеялся просто и негромко, как над чем-то действительно смешным и никакого другого смысла не имеющим; да и не так уж оно смешно, чтобы стоило раздирать рот до ушей!
      Смеясь и бросая отрывистые фразы, торопливо рассаживались, как раньше было уговорено. На Иванову телегу, запряженную двумя конями, сели матрос, Соловьев и Петруша, а к Еремею - Саша и Колесников; и знакомый с местами и дорогами Соловьев наскоро повторял:
      - Так помни же, Ерема: через Собакино на Троицкое, на Лысом косогоре не сбейся, бери налево от дубка...
      - Да знаю, чего там. Трогай!
      - На шоссе передышку сделаешь, слышь?
      - Да слышу.
      - Трогай. Эй, голубчики!
      С версту обе телеги тряслись вместе, и на задней телеге молчали, а спереди, где шел в голове Соловьев, доносился говор и смех. Вдруг передние круто рванули влево, и Соловьев из мрака бросил:
      - Значит, до утра прощайте. Никаких приказаний не будет, Александр Иваныч?
      - Нет, поезжай.
      - Прощайте, Василь Василич. Смотри, Еремей, не сбейся, держи глаз востро! - и что-то добавил тихо, от чего на той телеге засмеялись.
      Смолкло.
      Молча кружились то по лесу, то среди беззащитного поля и снова торопливо вваливались в темень, хряскали по сучьям, на одном крутейшем косогоре чуть не вывалились, хотя Еремей и ночью, казалось, видел, как днем. И чем больше завязывали узлов и петель, тем дальше отодвигалась погоня и самая мысль о ней. Что-то засветлело, и Еремей сказал:
      - Шаше. Надо мост переходить, будь бы летом, так брод есть, а теперь крутить. Да нас теперь, два года скачи, не догонишь, разве только ворона так летает, как я вез.
      Колесников крякнул:
      - Все бока обломало, того-этого. Саша, ты жив?
      - Жив.
      - Такой екипаж, мать...
      Еремей матерно выругался; да и вообще через каждые пять слов в шестое он вставлял ругательство, но не бессмысленно и вяло, как это делается по простой привычке, а с озлоблением и даже яростью, заметно растущей к концу каждой фразы.
      - А много денег взяли, Василь Василич?
      - Не считано. На избу хватит.
      Дернуло спину, потом вдавило живот - и ровно застучали колеса по белому камню: въехали на шоссе. Лошадь пошла шагом, и сразу стало тихо, светло и просторно. В лесу, когда мчались, все казалось, что есть ветер, а теперь удивляла тишина, теплое безветрие, и дышалось свободно. Совсем незнакомое было шоссе, и лес по обеим сторонам чернел незнакомо и глубоко. Еремей молчал и думал и, отвечая Колесникову, сказал:
      - Какая тут изба, когда свою сжечь, так и то впору. Мне твоих денег не надо, да нехай им... А ты бы, милый человек, раз напрямки дело пошло, станцию бы лучше запалил. Спичек пожалел, что ли?
      - Чудак человек, да как же ее запалишь, это тебе не твоя солома! Слышишь, Саша?
      Погодин не ответил.
      - И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
      Саша молчал, как неживой, и тихо было. Еремей обернулся совсем и бросил вожжи. Скулы его еще светлели, а под козырьком, где глаза, не было ни взгляда, ни человеческого, как будто - один стоячий мрак. Хмыкнул:
      - Ты на плотника погляди, какое его дело? А и то мешок за спиной с инструментом. А ты: пистоля! Много с твоей пистолей делов сделаешь, и похвастать нечем.
      Колесников хмыкнул ответно:
      -Гм! Чего же тебе надо: бомбы?
      Еремей еще с минуту подержал свой загадочный мрак перед глазами Колесникова, отвернулся и ответил неопределенно:
      - И ехать светлее было бы, а то что! Не знаю, как это по-вашему: бомбы так бомбы, мне все равно. Но, проклятая!
      Мост был полукаменный, высокий, и подъем к нему крутой - Колесников и Саша пошли пешком, с удовольствием расправляясь. Восходила вчерашняя луна и стояла как раз за деревянными перилами, делясь на яркие обрезки; угадывалось, что по ту сторону моста уже серебрится шоссе и светло.
      - Я думаю, теперь не нагонят,-сказал Колесников,-а ты как думаешь, Саша?
      - Я то же думаю.
      На гулком мосту остановились, и Саша наклонился над перилами, точно окунул голову в воздух и низкий басовый хор лягушек. Среди лугов и свисшего лозняка уходила в небо неширокая вода, и когда плюнул подошедший Колесников, шлепок звякнул, как ладонь по голому телу.
      - Что за речонка? Ты по карте не помнишь, Саша?
      - Нет.
      - Лягушки-то стараются.
      Сказал это Колесников и подумал, что не только он, а и вся ночь не верит в то, что произошло на станции, и никогда не поверит. И никогда, даже в ту минуту, как под его рукой упал убитый энский губернатор, ни в другие, казалось, более тяжелые минуты не испытал Колесников такого ясного и простого чувства сердечной боли, как теперь, над сонною рекой, когда кричали лягушки. Позади чиркнула спичка, закуривал Еремей.
      - Ты бы закурил, Саша, или папиросы забыл?
      - Нет, не забыл. Не хочу.
      Но подумал и, вынув портсигар, закурил, - Колесников стыдливо отвернулся от осветившегося на миг страшного лица; и оба, казалось, с интересом следили за брошенной спичкой: зашипит или нет. Не зашипела, или не слышно было. Колесников шепотом спросил:
      - Тебе ужасно больно, Саша?
      Саша молчал. Потом вынул папиросу изо рта, как-то деловито скрипнул крепкими зубами и снова положил папиросу.
      - Мальчик ты мой! - шептал Колесников, почти плача. - Как ты вчера радовался... Я понимаю тебя, Саша, но ведь должны же страдать и невинные. Я сам убил человека, и, ей-Богу, он не был виноватее твоего телеграфиста. И именно невинные-то и должны страдать, помни это, Саша. Когда грешный наказывается, то молчит земля, а гибнет невинный, то не только земля, а и небо, брат, содрогается, солнце меркнет. Скажу тебе нечто, от чего ты, пожалуй, содрогнешься: люди кричат, а я радуюсь, когда вешают невинного, именно невинного, а не подлеца какого-нибудь, которому веревка, как мать родная!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14