Романы и повести - Мои записки
ModernLib.Net / Русская классика / Андреев Леонид Николаевич / Мои записки - Чтение
(стр. 4)
Не надеясь, что г. начальник, занятый неотложными дедами по управлению, вполне поймет и оценит мою мысль о невозможности бегства из нашей тюрьмы, в своем докладе я ограничился лишь указанием некоторых способов, которыми могут быть предотвращены самоубийства. С великодушной близорукостью, свойственной людям деловым и доверчивым, г. начальник не заметил слабых сторон моего проекта[59] и горячо жал мне руки, выражая благодарность от имени всей нашей тюрьмы. В этот день впервые я имел честь выкушать стакан чаю в самой квартире г. начальника, в присутствии его любезной супруги и очаровательных детей, называвших меня дедушкой. Слезы умиления, овлажнившие мои глаза, лишь в слабой степени могли выразить овладевшие мною чувства.
Между прочим, по просьбе г-жи начальницы, принявшей во мне горячее участие, я подробно рассказал трагическую историю убийства, так неожиданно и страшно приведшего меня в тюрьму. Я не мог найти достаточно сильных выражений, – да их и нет на человеческом языке, – чтобы достойно заклеймить неизвестного злодея, не только убившего трех беззащитных людей, но в какой-то слепой и дикой ярости изуверски надругавшегося над ними.
Как показал осмотр и вскрытие трупов, убийца последние удары наносил уже мертвым; и свойство некоторых колотых ран, бесцельных и жестоких, указывало на садические наклонности отвратительного злодея. Очень возможно, впрочем, – даже и злодеям нужно отдавать справедливость, – что человек этот, опьяненный видом крови стольких невинных жертв, временно перестал быть человеком и стал зверем, сыном изначального хаоса, детищем темных и страшных вожделений. Характерно, что убийца после совершения преступления пил вино и кушал бисквиты – остатки того и другого были найдены на столе со следами окровавленных пальцев. Но есть нечто ужаснейшее, чего ни понять, ни объяснить не может мой человеческий разум: закуривая сам, убийца, по-видимому, в чувстве какого-то странного дружелюбия, вложил зажженную сигару в стиснутые зубы моего покойного отца.
Давно уже не припоминал я этих ужасных подробностей, почти стертых рукою времени; и теперь, восстановляя их перед потрясенными слушателями, не хотевшими верить, что такие ужасы возможны, я чувствовал, как бледнело мое лицо и волосы шевелились на моей голове. В тоске и гневе я поднялся с кресла и, выпрямившись во весь рост, воскликнул:
– Земное правосудие часто бывает бессильно, – воскликнул я, – но я умоляю правосудие небесное, умоляю справедливую жизнь, которая никогда не прощает, умоляю все высшие законы, под властью которых живет человек, – да не избежит виновный заслуженной им беспощадной кары! кары!
Потрясенные моими рыданиями слушатели тут же выразили пылкую готовность хлопотать о моем освобождении и хоть отчасти искупить этим нанесенную мне несправедливость. Я же, попросив извинения, удалился к себе в камеру.
По-видимому, мой старческий организм уже не выносит таких потрясений; да и трудно, даже будучи сильным человеком, вызывать в воображении некоторые образы, не рискуя целостью рассудка: только этим могу я объяснить ту странную галлюцинацию, что в одиночестве камеры предстала моим утомленным глазам. В некотором оцепенении, бесцельно я смотрел на запертую глухую дверь, когда мне почудилось, что сзади меня кто-то стоит; это чувство и раньше в своей обманчивости посещало меня, и некоторое время я медлил обернуться. Когда же я обернулся, то увидел следующее: в пространстве между распятием и моим портретом, на некотором расстоянии от пола, не превышающем, впрочем, четверти аршина, как бы висящим в воздухе, явился труп моего отца. Затрудняюсь передать подробности, так как уже давно наступили сумерки, но могу сказать наверное, что это был именно образ трупа, а не живого человека, хотя во рту у него и дымилась сигара. Точнее сказать, дыма от сигары не было, а только светился слабо красноватый, как бы потухающий огонек. Характерно, что ни в эту минуту, ни потом я не ощутил запаха табаку – сам я давно уже не курю. Здесь – я вынужден сознаться в своей слабости, но обман зрения был поразителен – я заговорил с галлюцинацией. Подойдя близко, насколько это было возможно, – труп не отодвигался по мере моего приближения, но оставался совершенно неподвижным, и, наступая дальше, я должен был прямо наткнуться на него, – я сказал призраку:
– Благодарю тебя, отец. Ты знаешь, как тяжело твоему сыну, и ты пришел, ты пришел, чтобы засвидетельствовать мою невиновность. Благодарю тебя, отец. Дай мне твою руку, и крепким сыновним пожатием я отвечу на твой неожиданный приход… Не хочешь? Давай руку! Давай руку – я тебе говорю, иначе я назову тебя лжецом!
Я протянул руку, но, конечно, галлюцинация не удостоила меня ответом, и я навсегда лишился возможности узнать, каково прикосновение тени. Тот крик, который я испустил и который так обеспокоил моего друга-тюремщика и произвел некоторый переполох в тюрьме, был вызван внезапным исчезновением призрака, столь внезапным, что образовавшаяся на месте трупа пустота показалась мне почему-то более ужасною, нежели сам труп.
Такова сила человеческого воображения, когда, возбужденное, творит оно призраки и видения, заселяя ими бездонную и навеки молчаливую пустоту. Грустно сознаться, что существуют, однако, люди, которые верят в призраки и строят на этом вздорные теории о каких-то сношениях между миром живых людей и загадочной страною, где обитают умершие. Я понимаю, что может быть обмануто человеческое ухо и даже глаз[60], но как может впасть в такой грубый и смешной обман великий и светлый разум человека?
Часть 9
Произошло нечто в высокой степени неожиданное: хлопоты моих друзей, г. начальника и его супруги, увенчались успехом, и вот уже два месяца, как я на свободе.
Счастлив сообщить, что тотчас же по выходе из нашей тюрьмы я занял положение весьма почетное, на которое едва ли смел когда-либо рассчитывать в сознании моих скромных достоинств. Вся печать с единодушным восторгом встретила меня; многочисленные журналисты, фотографы, даже карикатуристы (люди нашего времени так любят смех и удачные остроты) в сотнях статей и рисунков воспроизвели всю историю моей замечательной жизни. С поразительным единодушием, не сговариваясь друг с другом, газеты присвоили мне наименование "Учитель", высоколестное имя, которое, после некоторых колебаний, я принял с глубокой признательностью.[61]
Те средства, которые оставила мне добрая матушка и которые сильно возросли за то время, пока я находился в тюрьме, дали мне возможность устроиться не только прилично, но даже и роскошно в одном из наиболее аристократических отелей. В моем распоряжении находится многочисленный штат прислуги, автомобиль – прекрасное изобретение, с которым я познакомился впервые, – и вообще я так умело распорядился деньгами, что, несомненно, попади богатство в мои руки в свое время, я не оставил бы его лежать втуне. Живые цветы, в изобилии доставляемые очаровательными посетительницами, придают моему уголку вид оранжереи или даже кусочка тропического леса. Мой слуга, весьма приличный молодой человек, положительно в отчаянии: никогда, по его словам, он не видал столько цветов и не обонял одновременно столько различных запахов. Если бы не мой преклонный возраст и не та строгая и важная корректность, с какой держусь я с моими почитательницами, – я не знаю, перед чем могли бы остановиться они в выражениях своих пылких чувств. Сколько надушенных записочек! Сколько томных вздохов и покорно молящих глаз! Даже не обошлось дело без прелестной незнакомки под черной вуалью: три раза в различные часы таинственно появлялась она и, узнав, что у меня есть посетители, столь же таинственно исчезала.
Добавлю, что в настоящее время я удостоен чести быть избранным в почетные члены многих человеколюбивых обществ, как-то: "Лиги мира", "Лиги борьбы с детской преступностью", "Общества друзей человека" и некоторых других. Кроме того, по приглашению редактора одной из наиболее распространенных газет, с будущего месяца я начинаю серию публичных лекций, для каковой цели отправляюсь в турне вместе с моим любезным импресарио.[62]
Между прочим, во избежание излишних пересудов (я живу сейчас точно в стеклянном колпаке) я отказался на некоторое время от продолжения тех приятных собеседований, которые на языке моих очаровательных посетительниц назывались исповедью; надеюсь, впрочем, что со временем мне удастся их восстановить и с избытком вознаградить за испытанные лишения мою милую паству.
Как видит мой благосклонный читатель, справедливость все же не пустой звук, и за мои страдания я получаю ныне немалую награду. Но, не смея ни в чем упрекнуть столь милостивую ко мне судьбу, я все же не чувствую того удовлетворения, для которого, казалось, имел бы полное основание. Правда, первое время я был положительно счастлив; но уже вскоре привычка к строго логическому мышлению, зоркость и неподкупность взгляда, приобретенная созерцанием мира сквозь математически правильную решетку, привели меня к ряду разочарований.
Боюсь сейчас сказать это с полной уверенностью, но, кажется, вся их жизнь на так называемой свободе есть сплошной самообман и ложь. Жизнь каждого из тех людей, кого я видел за эти дни, движется по строго определенному кругу, столь же прочному, как коридоры нашей тюрьмы, столь же замкнутому, как циферблат тех часов, что в невинности разума ежеминутно подносят они к глазам своим, не понимая рокового значения вечно движущейся и вечно к своему месту возвращающейся стрелки, – и каждый из них чувствует это[63], но в странном ослеплении уверяет, что он совершенно свободен и движется вперед. Подобно глупой птице, которая бьется до полного истощения сил о прозрачную стеклянную преграду, не понимая, что ее удерживает, эти люди беспомощно бьются о стены своей стеклянной тюрьмы. Я не могу без негодования говорить об ихнем небе, глубиной и бесконечностью которого они так восхищаются: наглое, оно обманывает их своею мнимою доступностью, своею лживой красотой. Меня поражает безумие их широко открытых, ничем не защищенных окон, в которые вливается свободно бесконечность, безумие их столь же широко открытых глаз, только усиленным морганием кладущих преграду между собой и вечностью. Додумавшись до того, что время необходимо разделить на минуты, что пространство необходимо разбить на сантиметры, они не умеют справиться с вечностью, надев на нее железную решетку. О, если б они поняли, что свободы нет, что свободы не нужно, – как были бы они счастливы в сознании мудрой подчиненности целесообразным и строгим велениям рока.
Глубоко ошибся я, как кажется, и в значении тех приветствий, которые выпали на мою долю по выходе из тюрьмы. Конечно, я был убежден, что во мне они приветствуют представителя нашей тюрьмы, закаленного опытом вождя, учителя, явившегося к ним лишь для того, чтобы открыть им великую тайну целесообразности. И когда они поздравляли меня с дарованной мне свободою, я отвечал благодарностью, не подозревая, какой идиотский смысл влагают они в это слово[64]. Поверит ли читатель такой дикой несообразности: ни одна из газет не осмелилась напечатать моего рассказа о том, каким простым и мудрым способом пришел я к удовлетворению моих половых потребностей, находя, что это может повредить их общественной нравственности.
– А как бы вы поступили на моем месте? – спросил я одного, по виду даже неглупого господина, стыдливо выслушавшего мой рассказ. Он замялся.
– Вероятно, поступил бы так же, но рассказывать об этом… И вообще, чтобы Онания был великим человеком… – он фыркнул. – Вы шутите, конечно?
Я шучу?! Глупые лицемеры, боящиеся сказать правду даже там, где она их украшает. Вообще моя закаленная правдивость нашла для себя жестокое испытание в среде этих лживых и мелочных людей. Положительно ни один субъект не поверил, что в тюрьме я был счастлив, как никогда. Чему же они тогда удивляются во мне и зачем печатают мои портреты? Разве так мало идиотов, которые в тюрьме несчастны! И самое любопытное, всю соль чего сумеет оценить мой благосклонный читатель: часто ни на грош не веря мне, они, тем не менее, совершенно искренно восхищаются мною, кланяются, жмут руки и на каждом шагу лопочат: «Учитель!», «Учитель!». И если бы от своей постоянной лжи они получили какую-нибудь пользу, – но нет: они совершенно бескорыстны и лгут точно по чьему-то высшему приказу, лгут в фанатическом убеждении, что ложь ничем не отличается от правды. Дрянные актеры, даже не умеющие сделать порядочного грима, они с утра до ночи кривляются на каких-то подмостках и, умирая самой настоящей смертью, страдая самым настоящим страданием, в свои предсмертные судороги вносят грошовое искусство арлекина[65]. Даже мошенники у них не настоящие, а только играют роль мошенников, сами же остаются честными людьми; а роль честных – исполняют преимущественно мошенники и исполняют скверно, и публика видит это, но, во имя все той же фатальной лжи, несет им венки и букеты. А если действительно находится такой талантливый актер, что умеет совершенно стереть границу между правдой и обманом, так, что даже и они начинают верить, – они в восторге называют его великим, объявляют подписку на памятник[66]. Отчаянные трусы, они больше всего боятся самих себя и, любуясь с восторгом отражением в зеркале своего лживого загримированного лица, – воют от ужаса и злости, когда кто-нибудь неосторожный подставляет зеркало ихней душе. Без сомнения, мой благосклонный читатель должен принять все это относительно, не забывая, что старческому возрасту свойственна некоторая ворчливость. Конечно, я встретил немало достойнейших людей, безусловно правдивых, искренних и смелых; горжусь сознанием, что у них я нашел надлежащую оценку моей личности. При поддержке этих друзей моих я надеюсь с успехом закончить борьбу за истину и справедливость. Для моих шестидесяти лет я еще достаточно крепок, и нет, кажется, силы, что могла бы сломить мою железную волю.
Временами мною овладевает усталость: благодаря нелепому строю их жизни, я даже ночью не имею надлежащего покоя. Огромные окна, эти бессмысленные зияющие провалы, даже сквозь толстую завесу зовущие к какому-то полету, – возбуждают и беспокоят меня. И сознание, что, ложась спать, я мог в рассеянности не запереть на ключ двери моей спальни, заставляет меня десятки раз вскакивать с постели и с дрожью ужаса ощупывать замок. Недавно так и случилось: вынув ключ из двери и спрятав его под подушку, в полной уверенности, что дверь заперта, я вдруг услыхал стук, а затем дверь приоткрылась, пропустив улыбающееся лицо моего слуги. Вы, дорогой читатель, легко поймете тот ужас, какой испытал я при этом неожиданном появлении: мне почудилось, что кто-то вошел в мою душу. И, хотя мне вовсе нечего скрывать, подобное вторжение мне кажется по меньшей мере неприличным.
На днях я слегка простудился – в их окна страшно дует, и попросил моего слугу пободрствовать возле меня ночь. Наутро я шутя спросил его:
– Ну как, много я болтал во сне?
– Нет, вы ничего не говорили.
– А мне снился какой-то страшный сон, и, помнится, я даже плакал.
– Нет, вы все время улыбались, и я еще подумал: какие счастливые сны видит наш Учитель.
Милый юноша, – по-видимому, он искренно предан мне, и это так трогает меня в настоящие тяжелые дни. Завтра сажусь за составление лекции. Пора!
Часть 10
Боже мой, что со мною случилось! Я не знаю, как рассказать об этом читателю. Я был на краю пропасти. Я чуть не погиб. Какие жестокие испытания посылает мне судьба. Ведь мне шестьдесят лет – шестьдесят лет. Безумцы, мы улыбаемся, ничего не подозревая, когда над нами уже занесена чья-то убийственная рука, улыбаемся, чтобы в следующее мгновение дико вытаращить глаза от ужаса. Я – я плакал о чем-то. Я плакал! Еще одно мгновение – и, обманутый, я бросился бы вниз, думая, что лечу к небу. Оказывается – оказывается: та «прелестная незнакомка» под черною вуалью, что трижды таинственно являлась ко мне, есть не кто иная, как г-жа NN, моя бывшая невеста, моя любовь, моя мечта и страдание. Ведь ни одной женщины, кроме нее, я не знал и не любил во все этибесконечные, ужасные года. И оказалось…
Но порядок, порядок! Да простит мне мой благосклонный читатель невольную жалкую бессвязность предыдущих строк, но мне шестьдесят лет, и силы мои слабеют. Силы мои слабеют, и я один. Будь хоть ты моим другом в эту минуту, мой неизвестный читатель: ведь не железный же я, и силы мои слабеют. Слушай, друг: подробно и точно, со всею объективностью, на какую только способен мой холодный и светлый разум, постараюсь передать я происшедшее[67]. Я сидел за составлением лекции, весь охваченный жаром интересной работы, когда мой слуга доложил, что вновь явилась незнакомка под черной вуалью и просит разрешения видеть меня. Признаюсь, не без некоторого, вполне понятного раздражения я уже готовился ответить отказом, но любопытство, наконец нежелание причинить обиду побудили меня принять неожиданную гостью. Придав своему лицу и позе то обычное выражение величавого благородства, с каким встречаю я посетителей, и только слегка смягчив его ввиду романического характера истории шутливой и приятной улыбкой, я приказал открыть дверь.
– Прошу садиться, моя дорогая гостья, – любезно предложил я незнакомке, которая, все еще не снимая вуали, в каком-то странном оцепенении стояла предо мною.
Она села.
– Уважая всякую тайну, – продолжал я шутливо, – я все же просил бы вас снять это мрачное, безобразящее вас покрывало. Разве нуждается в маске человеческое лицо?
В волнении, причину которого я понял, как оказалось, совершенно неверно, странная посетительница ответила отказом.
– Хорошо, я сниму, но только потом. Я раньше хочу посмотреть на вас.
Приятный голос незнакомки не вызвал во мне никаких воспоминаний. Весьма заинтригованный и даже польщенный, я с полной готовностью предоставил посетительнице все сокровища моего ума, опыта и таланта. С увлечением, какого уже давно у меня не бывало, я рассказал ей всю поучительную историю моей жизни, непрестанно освещая ее в мельчайших подробностях лучом великой целесообразности[68]. Странное внимание, с каким слушала незнакомка мои речи, частые и глубокие вздохи, нервный трепет тонких пальцев, обтянутых черною перчаткой, взволнованные восклицания: – О, Боже! – вдохновили меня. И – что редко позволяю я себе с дамами – я рассказал ей всю прекрасную повесть моих многолетних отношений с г-жою NN, которая, как воплотившаяся мечта, сама того не ведая, разделяла мое уединение и мое ложе в нашей тюрьме. Захваченный своим рассказом, я, признаюсь, не обратил должного внимания на странное поведение моей посетительницы: потеряв всякую сдержанность, она хватала мои руки с тем, чтобы в следующее мгновение резко оттолкнуть их, плакала и, пользуясь каждой паузой в моей речи, умоляла:
– Не надо, не надо, не надо! Замолчите! Я не могу этого слышать!
И в ту минуту, когда я всего менее этого ожидал, она сдернула вуаль, и моим глазам предстало лицо ее, моей любви, моей мечты, моей бесконечной и горькой муки. Оттого ли, что всю жизнь я прожил с нею в одной мечте, с нею был молод, с нею мужал и старился, с нею подвигался к могиле – лицо ее не показалось мне ни старым, ни увядшим: оно было как раз тем, каким видел я в грезах моих, бесконечно дорогим и любимым.
Что сделалось со мною? Впервые за десятки лет я забыл., что у меня есть лицо, впервые за десятки лет, как юноша, как пойманный преступник, я беспомощно смотрел и ждал какого-то смертельного удара.
– Ты видишь, ты видишь! Это я. Боже мой, ведь это же я! Что же ты молчишь? Ты не узнал меня?
Я не узнал ее! Лучше бы никогда не знать мне этого лица! Лучше бы ослепнуть мне, чем снова увидеть ее!
– Что же ты молчишь? Какой ты страшный! Ты забыл меня!
– Сударыня…
Конечно, мне и следовало так продолжать: я видел, как отшатнулась она, я видел, как дрожащими пальцами, почти падая, она искала вуалетку, я видел, что еще слово мужественной правды, и страшное видение исчезнет, чтобы снова не вернуться никогда. Но кто-то чужой во мне – не я, не я! – произнес эту нелепую, смешную фразу, в которой звучало сквозь холод ее так много ревности и безнадежной тоски:
– Сударыня, вы изменили мне. Я вас не знаю. Быть может, вы ошиблись дверью. Вас, вероятно, ждут ваш муж и дети. Позвольте – мой слуга проводит вас до кареты.
Думал ли я, что эти слова, сказанные все же голосом строгим и холодным, так отзовутся в сердце женщины: с криком, всю горькую страстность которого я не сумею передать, она бросилась предо мною на колени, восклицая:
– Так ты любишь меня!
И здесь, к стыду моему, началось то дикое, сверхъестественное, чему я не могу и не смею найти оправдания. Забывая, что жизнь прожита, что мы старики, что все погибло, развеяно временем, как пыль, и вернуться не может никогда; забывая, что я сед, что горбится моя спина, что голос страсти звучит дико из старческого рта, – я разразился неистовыми жалобами и упреками. Внезапно помолодев на десятки лет, мы оба закружились в бешеном потоке любви, ревности и страсти.
– Да, я изменила тебе! – кричали мне ее помертвевшие губы. – Я знала, что ты невинен…
– Молчи, молчи.
– Надо мной смеялись, даже друзья твои, твоя мать, которую я за это ненавижу, все предали тебя. И только я одна твердила: он невинен.
О, если бы знала эта женщина, что делают со мной ее слова! Если бы рог архангела, зовущего на Страшный суд, зазвучал над самым ухом моим, он не испугал бы меня так: что значит для смелого слуха рев трубы, зовущей к борьбе и состязанию. Воистину бездна раскрылась под ногами моими, и, точно ослепленный молнией, точно ударом оглушенный, я закричал в диком и непонятном восторге:
– Молчи! Я…
Если бы женщина эта была послана Богом, она замолчала бы; если бы дьяволом была послана – замолчала бы она и тогда. Но не было в ней ни Бога, ни дьявола, и, перебивая меня, не давая мне окончить начатого, она продолжала:
– Нет, я не замолчу. Я все должна сказать тебе, я столько лет ждала тебя. Слушай, слушай!
Но вдруг увидела она мое лицо и отступила в испуге.
– Что ты? Что с тобою? Зачем ты смеешься? Я боюсь твоей улыбки. Перестань смеяться! Не надо, не надо!
Но я и не смеялся, я только улыбался тихо. А затем совершенно серьезно и без улыбки я сказал:
– Я улыбаюсь, потому что рад видеть тебя. Говори мне о себе.
И как во сне увидел я склоненное ко мне лицо, и тихий, страшный шепот коснулся моего слуха:
– Ты знаешь, я люблю тебя. Ты знаешь, всю жизнь я любила только тебя одного. Я жила с другим и была верна ему, у меня дети, но, ты знаешь, все они чужие мне: и он, и дети, и я сама. Да, я изменила тебе, я преступница, но я не знаю, что сделалось тогда со мною, ты ведь знаешь, какой он? Он был так добр со мною, он притворялся, я потом узнала это, что также не верит в твою виновность, и этим, подумай, этим он купил меня.
– Ты лжешь!
– Клянусь тебе. Целый год ходил он около меня и говорил только о тебе. Знаешь, он даже плакал однажды, когда я рассказала ему о тебе, о твоих страданиях, о твоей любви.
– Но ведь он же лгал!
– Ну да, конечно, лгал. Но тогда он показался мне таким милым, таким добрым, что я поцеловала его в лоб. Но только в лоб, больше не было ничего, даю тебе честное слово[69]. Потом мы с ним возили цветы тебе, в тюрьму. И вот раз, когда мы возвращались… нет, ты послушай… он вдруг предложил мне поехать покататься, вечер был такой хороший…
– И ты поехала! Как же смела ты поехать! Ты только что видела мою тюрьму, ты только что была вблизи меня – и смела поехать с ним? Какая подлость!
– Молчи, молчи. Я знаю, я преступница. Но я так устала, так измучилась, а ты был так далеко. Пойми меня.
Она заплакала, ломая руки.
– Пойми меня. Я так измучилась тогда. И он… ведь он же видел, какая я… он осмелился поцеловать меня.
– Поцеловать! И ты позволила! В губы?
– Нет, нет! Только в щеку.[70]
– Ты лжешь.
– Нет, нет. Клянусь тебе. Ну, а потом… ну, а потом… Я засмеялся.
– Ну, а потом, конечно, в губы. И ты ответила ему? И вы катались по лесу – ты, моя невеста, моя любовь, моя мечта. И все это для меня? И детей с ним ты рожала для меня? Говори! Да говори же!
В бешенстве я ломал ее руки, и, извиваясь, как змея, безнадежно пытаясь укрыться от моего взгляда, она шептала:
– Прости меня, прости меня.
– Сколько у тебя детей?
– Прости меня.
Но рассудок покидал меня, и в нарастающем бешенстве, топая ногою, я кричал:
– Сколько детей? Говори. Я убью тебя!
И это я действительно сказал: по-видимому, рассудок окончательно готовился меня покинуть, если я, я мог грозить убийством беззащитной женщине. И она, догадываясь, очевидно, что это только слова, ответила с притворной готовностью:[71]
– Убей! Ты имеешь право на это! Я преступница. Я обманула тебя. А ты мученик, ты святой! Когда ты рассказывал мне… Это правда, что даже в мыслях ты не изменял мне? Даже в мыслях!
И снова под ногами моими раскрылась бездна, все шаталось, все падало, все становилось бессмыслицей и сном, и, с последней попыткой сохранить погасавший рассудок, я крикнул грубо:
– Но ведь ты же счастлива! Ты не можешь быть несчастна, ты не имеешь права быть несчастной! Иначе я сойду с ума!
Но она не поняла. С горьким смехом, с безумной улыбкой, в которой мука сочеталась с какой-то светлой небесной радостью, она сказала:
– Я счастлива? Я – счастлива? О друг мой, только у ног твоих я могу найти счастье. С той минуты, как ты вышел из тюрьмы, я возненавидела мой дом, мою семью, я там одна, я всем чужая. Если бы ты знал, как я ненавижу этого негодяя!
– Ты говоришь о муже!
– Он вор. Мой муж ты! Ты мудрый, ты верно почувствовал: в тюрьме ты был не один: я всегда была с тобою…
– И ночь?
– Да, все ночи.
– А кто же лежал с ним?
– Молчи, молчи! Если бы ты только слышал, если бы ты только видел, с какою радостью я бросила ему в глаза – подлец! Десятки лет оно жгло мой язык; ночью, в его объятиях, я тихонько твердила про себя: подлец, подлец, подлец! И ты понимаешь: то, что он считал страстью, было ненавистью, презрением[72]. И я сама искала его объятий, чтобы еще раз, еще раз оскорбить его.
Она захохотала, пугая меня диким выражением своего лица.
– Нет, ты подумай только: всю жизнь он обнимал только ложь. И когда, обманутый, счастливый, он засыпал, я долго и тихонько лежала открывши глаза и тихонько скрипела зубами, и мне хотелось ущипнуть, уколоть его булавкой[73]. И ты знаешь, – она снова захохотала, – только поэтому я не изменяла ему.
Мне казалось, что в мозг мой вгоняют клинья. Схватившись за голову, я закричал:
– Ты лжешь! Кому ты лжешь?
– Нет, правда же, голубчик. Мне очень нравился один, ты его не знаешь, и он любил меня. Но разве могла я изменить тебе?
– Мне?
Воистину, с призраком мне было легче говорить, чем с женщиной! Что мог сказать я ей – мой ум мутился. И как мог я оттолкнуть ее, когда с беспредельной жадностью, полная любви и страсти, она целовала мои руки, глаза, лицо. Это она, моя любовь, моя мечта, моя горькая мука!
Я люблю тебя. Я люблю тебя.
И я поверил всему: я поверил ее любви, поверил, что, отдаваясь этому негодяю, она жила только со мною, как честная и никогда не изменяющая жена. Я всему поверил. И вновь я почувствовал черными мои кудри – и вновь я увидел себя молодым. И я упал перед ней на колени и плакал долго, и тихо шептал о каких-то страданиях, о тоске одиночества, о чьем-то сердце, разбитом жестоко, о чьей-то поруганной, искалеченной, изуродованной мысли. И, плача и смеясь, гладила она мои волосы; и вдруг заметила, что они седые, и закричала дико.
– Что с тобою?
– А жизнь? Ведь я же старуха.
Нет, я ничего не понимаю. Я не верю, я не могу поверить тому, что произошло. Уже давно, уж много лет во мне погасла страсть. Откуда же вновь с такою силою явилась она! Разве на свете бывают чудеса! И неужели это старуха, а не девушка, не женщина, сгорающая страстью, обнимала меня, прижималась ко мне взволнованною грудью. Мы плакали и смеялись. И так, плача и смеясь, мы отдались друг другу. О, жалкий и постыдный миг! Пусть всею своею тяжкою громадой придавит и убьет тебя забвение. Я не хочу принять тебя, безумный дар насмешливой судьбы, – я не хочу, я не хочу.
А она говорила, смеясь и плача:
– Ты подумай, это наша первая брачная ночь. Воистину, здесь третьим присутствовал сам сатана. Было ровно половина четвертого, когда она ушла. Время довольно позднее для стариков. Уходя, она потребовала, чтоб я, как юноша, проводил ее до самого порога, – и я сделал это. Уходя, она говорила мне:
– Завтра я приезжаю к тебе совсем. Я знаю, дети откажутся от меня, – ты знаешь, моя дочь скоро выходит замуж, – но ведь их и так нет у меня, и мы уедем с тобою… Ты любишь меня?
– Люблю.
– Милый, мы уедем далеко-далеко. Ты хотел читать какие-то лекции. Этого не надо. Мне не нравится, что ты там говоришь о какой-то железной решетке[74]. Ты просто измучился, тебе так надо отдохнуть. Хорошо?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|