- Никогда при девках не говорите «между прочим».
- Почему, Теодор?
- «Прочимус» по-латыни значит «ноги».
И хохотал, и над раскрытой пастью свисала капуста усов.
Он всегда был подшофе, под мухой, под банкой и при капусте. Но если ему перед экзаменами сдашь, то и профессору экзамен сдашь. Такой был знаток. Он рассказывал:
- Раньше в анатомии работать было можно. Препараты спиртом заливали… А теперь формалин проклятый.
Мы не верим… Препараты тут же стоят – кишки, селезенки, ребенки нерожденные.
- И пили?
- А как же!.. Называлось – «ребёновка».
Теперь давайте про эстетику. Это было уже не на первом курсе. Решили, надо преподать насчет «красоты» и «прекрасного» и какая между ними разница. Это было б и ничего – послушать чужие мнения.
А вдруг что пригодится? Но беда в том, что если эти мнения, которые друг с другом не сходились и исправлялись со скрежетом в каждой газете, не выучишь, то после экзаменов опять полгода без стипендии.
Однако еще бывали настырные идеи самих преподавателей, и эти уж совсем того. Эстетику вела дама со взглядами и самолюбием, а в остальном – хороший человек. Она настаивала, что сюжетную картину надо делать по системе Станиславского. А тогда кто не клялся Станиславским, или Павловым, или Вильямсом с травопольем, или Лысенко с ветвистой пшеницей, мог сгореть, как швед, синим огнем.
Чтобы не пересказывать ни Станиславского – каждый может прочесть, – ни ее взглядов на сюжетную, или, как тогда говорили, на тематическую картину, – кануло, слава богу, –опишу только наш с ней разговор.
Я все, что надо, выслушал, а потом говорю, наивный был:
- Можно вопрос?
- Пожалуйста.
- Критерий теории – это практика? – спрашиваю.
- Ну, так.
- Так давайте попробуем все это на практике, но мысленно.
- Каким образом?
- Допустим, я собираюсь изготовить историческую картину по системе Станиславского. Историю изучил, как академик Тарле, психологию – как другой академик, эпизод написал, как Шекспир, эскиз костюмов и декорации – как не знаю кто, на роли набрал одних народных артистов и лауреатов, отрепетировал эпизод, как сам Станиславский, снял на цветную кинопленку, как оператор Тиссе или Фигероа, и вот из всех кадров, а их в каждой секунде – 24 штуки, я выбрал один, наилучший. Где все точь-в-точь – от психологии до мизансцен по моему замыслу… И увеличил этот кадр до размеров картины… Ну и рама, конечно.
- Так в чем вопрос? – спросила она.
- Будет картина?
Она помаялась и сказала:
- Будет.
Олухи захохотали – они знали, картины не будет. А будет стряпня, химия. Потом мы с ней шли до метро, и она с нервными пятнами на щеках говорила:
- Прощаю вас только потому, что у меня прогрессивные взгляды, а у вас каша в голове.
- Так в ней все и дело, – говорю, – в каше. …Леонардо велел вглядываться в пятна плесени на стенах… В них можно увидеть все… Вот начало – хаос… Непредвзятое воображение.
- Леонардо?!
- Да… А если начать с исполнения задачи, то и выйдет исполнение задачи. А картины не будет.
- Почему же?
-
Картина открывается в работе, а задачу знают заранее. - Вы не бойтесь… Я вас на экзаменах не провалю.
- А знаете… – говорю. – И вы не бойтесь. И я вас на лекции не провалю. Другая бы не стерпела, а она была хороший человек.
На том и расстались у метро. Жаль. Я ее до сих пор помню. Так и учились. Говорят, сейчас лучше.
Но делу не поможешь. Прохоров из института уходит. Вот беда. Недолго он.
- Знаешь, – сказал Николай Васильевич Прохоров, – чем Микеланджело отличается от своих эпигонов? В том числе нынешних?
- Еще не знаю.
- Тем, что его герои корчатся от внутренней муки, и движения их тел – лишь последствия внутреннего напряжения… А эпигоны думают, что причина их движений – внешняя. Для истинного художника внешняя причина – ничтожная… Для Микеланджело причина взрывного движения «раба» – корчи духа, а для эпигонов причина – веревки, которыми он связан.
- Да уж, – говорю.
- Поэтому герои Буонаротти – искренние, а у эпигонов – позеры… Мощным движением он берет в руки лопату.
- Не лопату, – говорю. – Газету.
- Да… Газету, – сказал Прохоров. – Искусствоведы знают, как писать, а пишем почему-то мы. Ох, искусствоведы… Амикошонства не выношу.
- А что это?
- Амикошон – это такой друг, который обнимает тебя за шею голой волосатой ногой и у носа шевелит пальцами.
Я это запомнил и такой дружбы не полюбил.
- Кстати, мысль «кто умеет писать – пишет, кто не умеет писать – учит» приписывают Бернарду Шоу, а она принадлежит Чистякову. Академизм не тем плох, что мышцы изучает, перспективу, историю искусств – почему не изучить, а тем, что думает, будто, изучив некую систему взглядов и приемов, станешь художником.
- Да уж… – говорю я с лютой горечью, потому что знаю – этот разговор последний.
- Что сказал Микеланджело, когда увидел, как живописцы копируют его «Страшный суд»?
- А что он сказал?
- Он сказал: «Многих это мое искусство сделает дураками». И ушел из института.
А потом умер.
И я остался в искусстве один.
И Прохоров был в искусстве один и старался сохранить что можно. Но куда идти дальше, и он не знал.
И я стал думать: «А зачем она вообще, живопись? И наверно, она еще для чего-то нужна, кроме рецензий по пятибалльной системе».
Я теперь знаю, куда идти в живописи. Значит, придет еще кто-то и сделает это. Так и учились. Говорят, сейчас лучше.
Я собирался описать десятки эпизодов из институтской жизни, но понял, что они –иллюстрация к тому, что уже сказано, и значит, ни на что не влияют. На меня вовремя напала дикая лень, и я остановился.
Дорогой дядя, пересматривая свою прошлую жизнь, я вижу, как в ней открывались для меня перспективы, одна другой не лучше. Значит, дело было в чем-то третьем. Что же оставалось? Творчество.
Дорогой дядя, но не жди от меня воспоминаний типа «И моя жизнь в искусстве». Это воспоминания о смехе и слезах.
И часто я хочу вспомнить о слезах, но рука пишет о смехе, о смехе. Видно, я уже переключился в другую вселенную и над собой не властен.
Математики вычисляют хохот – а люди смеются над математиками, которые вычисляют хохот.
Потому что вычислить хохот, это все равно, что вычислить душу будущего. А над чем будет смеяться наше будущее?
31
Дорогой дядя!
Я умею наводить сон на людей. Я обнаружил это не сразу. Сначала я заметил, что люди засыпают, когда я высказываюсь.
Я обратил на это внимание и стал думать, а что бы это значило. Размышляя упорно, я догадался, что это скука. Что такое скука, я не знаю, но понял, что от нее удирают. А если не имеют такой возможности, то удирают даже в сон.
Тогда я стал пробовать открывшуюся способность на другом материале и увидел, что я могу вогнать в сон чем угодно – воспоминаниями, хныканьем и даже анекдотами. Это реальная способность настолько меня поразила, что я стал засыпать рядом с тем, кому я что-нибудь рассказываю. И вот что вышло однажды.
Все бывает только однажды. Дважды не бывает ничего. Люди хотят повторить, но это невозможно. Жизнь изменилась. Все уже другое.
Итак, однажды случилось открытие. Это дело было в доме отдыха швейной промышленности на светлой речке, после того как я бросил спаивать себя дрянным пойлом, каждый раз надеясь полюбить человечество еще больше, чем в предыдущий раз. Но так как я и в предыдущий раз любил его максимально, то в следующий раз добавить ничего не удавалось.
Последний раз я любил человечество на недостроенной телевизионной башне, куда меня привезли механики.
Мы начали на Неглинке в ресторане «Арарат» с несколькими динамистками, а когда мы их развезли по домам и они вежливо с нами распрощались, то механики пригласили меня посмотреть, что они строят.
Быстро поехали в Останкино и быстро прошли на стройку. Все остались внизу, а мы с одним из механиков вошли в лифт без крыши и встали рядом с работниками в брезенте и в касках под надписью: «Без касок не подниматься». Вверх уходили, подрагивая, масляные тросы, толщиной с чайную колбасу, но длиннее.
Люди в касках поглядывали на нас искоса и завидовали запаху, который шел от нас, а сверху с неимоверной высоты что-то капало. И когда я успел удивиться, почему не велят входить без каски, а не без зонтика, лифт остановился. И главный механик вытащил меня на небольшую круглую площадь, состоящую из чугунных секторов со щелями, куда я норовил провалиться, но механик каждый раз вытаскивал меня за шиворот. Он был мастер спорта по боксу и был невероятно сильный. Я пошел к краю площадки, где не было перил, а только проволока, натянутая на штырях, обозначавшая край.
Я навалился на эту проволоку животом, подо мною до самого горизонта был светящийся дым, и я не сразу понял, что это окна. Я стоял выше всех в Москве, на самом краю. Ветер был ровный, проволока качалась и вонзалась мне в живот, я любил человечество, и мне хотелось к нему. Но я понимал, что его надо любить не из бункера и не с башни, а там, где оно живет и ходит на работу.
- Брось, – сказал он. И мы пошли обратно.
И я проваливался между чугунными секторами, и он вытаскивал меня за шиворот мощной рукой.
Это было более двадцати пяти лет назад, и я был молодой, но поскольку мне было уже сорок лет, то я был тогда пожилой и не знал, что доживу до рождения сына, и буду отменять Апокалипсис.
Наутро механик пришел, когда я разглядывал ботинок, и спрашивает:
- Где это ты ботинок располосовал? И я ему ответил:
- На секторах. У них такие острые заусенцы, и я порезал ботинки.
- Тебе надо отдохнуть от всего этого, – сказал он. – Путевку тебе я достану… Наплюнь. Все образуется.
Вот что такое товарищ, а не «ля-ля, позвони в другой раз… Что?! Извини, меня зовут». Так я оказался в доме отдыха на светлой речке, в которой купались люди разной упитанности.
Меня поместили на первом этаже с окном напротив зелени и тени, а на соседней койке спал человек в берете, который он не снимал даже ночью.
И три ночи подряд я видел сны не из своей жизни. Поднимался по лестнице на второй этаж какого-то дачного строения и утром боялся опоздать на электричку. И три ночи сосед мучился кошмарами.
– Хреновина какая, – говорил он мне по утрам. – Приснится хреновина такая. Я и женат
никогда не был, и песни не сочинял.
И рассказывал мне свои сны из моей жизни.
Я наблюдательный. Проницательный – это тот, кто лезет к тебе в душу, проницает и ошибается. А я просто вижу то, что есть на самом доле, и помню то, что бывает один раз. А поскольку все бывает один раз, то я помню все и забываю, только когда запишу. И я запомнил, что могу видеть чужие сны, а на других наводить свои.
И тогда я подумал, что любовь свою к человечеству можно выражать как-нибудь иначе, чем объясняясь ему в любви, будучи в нетрезвом виде, и апеллируя к динамисткам. Тем более что «Арарат» сломали, а башню достроили, и этот случай тоже неповторим. За эти последующие двадцать пять лет я написал много песен, прозы и много телевидения и имел успех у того, у кого хотел, – у Нюры и у Сапожникова. И получил от них 3732 письма, которые храню в бумажных мешках, а письма все идут и идут по старому адресу на Буцефаловку.
32
Дорогой дядя!
Световые переломы… Свирепая простота образа… Так все же что подтверждалось? В этой поездке? Нет-нет, сир, я не балуюсь с интригой, чтобы завлекать читателя и повысить спрос. В конце концов, если разгадка в конце, можно в него и заглянуть. И покончить с предварительной болтовней. Сколько раз, даже в детективе, самое неинтересное бывает узнать, кто именно жулик. А до этого подозреваешь всех и каждого, пока не доходит, что жулик – автор.
Дело и не в мифическом «преодолении», к которому якобы сводится интерес драматургии и чуть ли не искусства. Дело даже не в том, какой персонаж и что именно преодолевает. Как раз искусство давно преодолело этот детский лепет и рубеж. Потому что единственное, что искусство преодолевает, – это потемки в душе потребителя. Дело даже не в том, что догадка, к которой я пришел и потом расскажу, настолько важна для жизни, что, подтвердись она, и начнется неостановимое движение, а я пользуюсь последней возможностью проверить это в сюжете. Нет, это как раз подразумевается. Но выяснилось уже, что не столько важен поступок, сколько его результат. Эйнштейн хотел остановить нацизм и придумал бомбу. Нацизм остановили без него, а бомба осталась. Задумаешься тут. Но дело и не в этом.
А в том, что если сразу высказать эту догадку, то она настолько глупа и элементарна, что
ее просто никто не поймет.
Кто не верит, может заглянуть в конец.
Ее и нельзя понять, если она не будет предварительно растолкована. И растолкована даже не на пальцах, а еще проще – прямым показом. Чтобы можно было ткнуть перстом, и было видно, что это оно и есть. Вот так-то, сир.
Я пишу, а в мире – погода. И Землю корчит. Неужели никто не замечает совпадений, что погода становится гнусной, когда мера гнусностей на Земле превышает норму? Конечно, там, циклопы, антициклоны, преждевременное таяние ледников, ливневые дожди, ну там, вулканы, землетрясения, что еще? Смерчи, самумы, тайфуны и цунами с
прелестными женскими именами. Случайно ли никто никогда не слышал, что был цунами «Вася»?
Интересный вопрос – гнусная погода есть причина гнусного поведения или наоборот? Неужели это несвязанные явления? Это на Земле-то, где все связано впрямую и уже есть экология – наука пока что филантропическая?
Все уже спали во всех купе. Угомонились и шутки и горечь этого поезда. И ночь за окнами постукивала железнодорожными колесами. Уют, тихое дыхание спящих. Я проснулся, лежал в темноте, дико хотелось пить, и думал – старался понять, – что же со мной произошло?
Потом поезд тихо остановился, и я понял, что со мной произошла жизнь. Я встал и, стараясь не греметь дверью, вышел в мягкий коридор, освещенный веселым пустым светом.
И этой ночью, у станции Рузаевка, я решился.
Я решился рассказать, как со ржавой, страстной и смрадной вонью начала рушиться идея Страшного Суда, идея Апокалипсиса.
Я пил из стакана теплую воду, болтал на открытой площадке с негромкой проводницей, которая еще не знала, что этой ночью над этими местами шел ураган, но что-то, видимо, чувствовала, смотрел на ночной перрон незнакомой станции и, как всегда, хотел поселиться здесь навеки.
Но понимал, что не могу, не имею права, что я еще не сделал того, что мне положено. И чувствовал, как на меня наваливается растерянное и невероятное счастье жить. Потому что никто еще не знал, что Апокалипсиса не будет, а я уже знал, потому что я придумал, как сделать, чтоб его не было.
Так это произойдет или по-другому – не имеет значения, но издревле скоморохи начинали битву.
Часть II. Скоморохи начинают битву
Глава первая. Наука и жизнь
1
Дорогой дядя!
После отмены Апокалипсиса я мчался из Америки, куда я залетал, чтобы поглядеть, сохранился ли там родной им капитализм, и увидел, что родной им капитализм сохранился.
Ну, если им так нравится… Вернее так – одним нравится, другим нет – кому как. Но Земля отдыхала от сознательно организованного ужаса, пели птички, и дети ели поздний редис.
По городам и весям, натыкаясь на объекты, шастали озабоченные субъекты, каждый из которых считал, что его недооценили. Поэтому они старались выйти в люди. Одним это удавалось, другим нет. Кому как. Но даже тем, кому это удавалось, это удавалось с великим трудом. Потому что трудней всего – перестать быть антиподом самому себе.
Я ехал восвояси, чтобы рассказать правдиво о том, как отменили Апокалипсис. Пора уже. Дорогой дядя, ты скажешь, что его отменили дурацким способом. На это я возражу – а каким способом отменять дурацкое дело? Кому об этом знать, как не мне, когда я сам его отменил.
2
… Как начали они хохотать, как начали…
3
Дорогой дядя! Дело с отменой Апокалипсиса началось два года назад, когда мы с одним ученым субъектом сидели друг против друга, и поезд подходил к Москве. Поэтому мы дорожные байки рассказывали все короче и короче. Поезд лениво катил к перрону. Я сказал:
- Ну, последняя… Хотите?
- Давайте, – сказал Субъект.
- Очень старая. Один собеседник спросил: «Верите ли вы в привидения?»… – «Нет», –ответил второй и растаял в воздухе.
Субъект засмеялся, и тут с лязгом отворилась дверь.
- Простите, – сказал какой-то лысый с воздушным шариком и пробежал мимо. Когда Субъект оглянулся, меня, конечно, на месте не оказалось.
- Лихо… – громко сказал Субъект.
И тут же высунулся в коридор. Вдали торопливо семенил лысый с шариком, а перед ним маячила моя спина, и я медленно уходил по коридору.
- Лихо… – сказал мне вслед Субъект, но я не обернулся.
Я привык давать людям простые объяснения, но сейчас мне было лень и некогда.
4
Дорогой дядя, сообщаю тебе, что в ту же ночь мне приснился сон, будто я рассердился на своего лакея Джеймса и велел ему вытащить из шкафа все мои ботинки, чтобы посмотреть, каково у меня с обувью.
Он вытащил полиэтиленовый мешок и вытряхнул оттуда одну пару. Я закричал:
- А где другие?! Где выходные, например?! А где… – и так далее. Но Джеймс смотрел уклончиво.
Я тут же проснулся и стал писать тебе письмо. Как тебе известно, у меня никогда не было лакея по имени Джеймс, и никогда не было мешка с ботинками, которые мог бы уворовать лакей. Потому что у меня никогда не было лакея, а моя единственная пара обуви всегда находилась под стулом, на котором висела моя одежда, потому что шкафа у меня тоже не было.
Таким образом, сон мой абсолютно беспочвенный и навеян мне не иначе как завистниками с противоположной стороны земного шара, который, как выяснилось, вовсе не шар, а тело вращения, несомненно напоминающее собой сплющенную грушу.
5
Так вот, дорогой дядя, ты знаешь, я не исследователь. Я заехал в Москву проверить две идеи.
Первая –
нельзя ли спасти мир хохотом?
И вторая –
нельзя ли применить опыт художников не к картине, а к жизни?Я бы еще долго не решался, но события торопили.
Пока я старался понять жизненность моих идей, они стали проблемами. А у каждой проблемы есть «уголок». То есть то, без чего этой проблемы бы и не было. «Уголок» – это очень простая причина сложных последствий. Ну, к примеру:
Самый давний «уголок», который я помню, это – почему Владимир Красно Солнышко принял православие. Никто этого «уголка» не знает, потому что князь никому об этом не говорил. Но без этого «уголка» все остальное непонятно.
Конечно, Русь крестили по жизненным причинам. Веру меняют по политическим причинам, позади которых экономика. Иначе вымрешь. Это ясно.Но почему из двух христианских идей – католической и православной – Владимир выбрал именно вторую, – непонятно.
Даются бесчисленные объяснения – от «веселия Руси есть пити» до выгоды торговать именно с Византией. Все правда. Сложных факторов много. Но никто не поглядел на календарь. А я не поленился и поглядел. Шел 988 год нашей эры.
Католики обещали конец света через двенадцать лет, в 1000 году, а православные – через пятьсот, в 1492 году.
Каково?!
Владимир был реальный политик. Какой народ пойдет в новую веру, если через десяток лет кранты? А за полтыщи – мало ли?
И Владимир, конечно, оказался прав. В 1492 году Апокалипсиса тоже не было, и церковь постановила – впредь не вычислять.
Ну и смеялся Владимир, наверно, одиноким княжеским смехом, ну и хохотал он, когда в 1000 году в Европе в гробы ложились, с крыш прыгали, и был год хаоса и разбоя.
А почему смеялся? Он не поверил специалистам-прогнозистам-футурологам, а занялся хозяйством. В основе всего – хозяйство. Иначе вымрешь.
С этим вступительным взносом я и пришел в Академию.
Мне, конечно, не поверили и посмеялись – кто же из-за такой ерунды, как вычисление конца света, принимает новую веру? Но это сейчас ерунда. А тогда верили специалистам по безумным идеям. Как и сейчас.
Но все же меня взяли на должность младшего антинаучного афериста – специалиста по «уголкам».
Дорогой дядя, «уголок» – это и не исследование и не творчество. Это здравый смысл. Но в эпоху поиска безумных идей здравый смысл и есть самая безумная. И вот немедленно по вступлении в должность я стал искать «уголок» Апокалипсиса, то есть то, без чего Апокалипсис был бы просто невозможен в принципе. И вот в этом укромном «уголке» я нашел профессора Ферфлюхтешвайна, без которого никто бы не смог произвести бомбу и все такое для конца света. У всех остальных гавриков – от уголовников до президентов – квалификация не та.
Почему же профессор на это пошел, почему, зная, что Апокалипсис лопнет от его, профессора, саботажа, он продолжал трудиться на благо конца света? Ответ я нашел в книжке американского философа. Когда он спросил об этом профессора, тот ответил: – Мне надо одевать Гертруду.
Гертруда была его жена. (См. Берроуз Данэм. Мыслители и казначеи. М., 1960, с. 14.) С этим открытием я не решился соваться никуда. Кто знает, у кого какие жены. Но я понял, что специалист – это тот, кто боится жены больше конца света. Почему специалист, который кормит, боится жены, которая только кушает, – есть тайна истории специализма. Но факт тот, что опасность Апокалипсиса происходит от бездарности кушающих, а не кормящих. А кто бездарнее женщины? Только другая женщина. Шерше, как велят, эту ля фам. А чего ее шерше, когда они – большая и лучшая часть населения. Господи, как я люблю женщин!
Женщины бездарны, потому что бездарно позволили себя держать в кабале и бездарно из нее высвобождаются. Бездарны они потому, что, зная жизнь лучше мужчин, они ничего не придумали, кроме мести мужчинам, то есть тщеславия.
Если мужчина видит красавца, он думает – ну и хрен с ним, зато я… и так далее… Но у любой женщины образ великолепной жизни – на рынке самцов стоить дороже всех. Когда это не так – она, так сказать, не до конца счастлива.
Мужчина, который хочет быть хотимей всех – смешон, а среди женщин это – звезда. Дорогой дядя, все, что я написал, есть чистая правда. Но самое поразительное, что если в этой тираде слово «женщина» заменить словом «мужчина», то не изменится ровно ничего.
И даже вопрос о том, кто у кого был в кабале и кто от кого высвобождается, тоже вполне неясен.
И выходит, что срок Апокалипсиса обратно пропорционален тщеславию его участников. Чем выше тщеславие, тем срок до конца света меньше. Это тоже «уголок».
Но, дорогой дядя, это очень уязвимый «уголок». Он не может устоять против хохота. Все остальные «уголки» могут, а этот – нет. И потому этот «уголок» маскируют, как могут. Но только хохотать надо всем миром.
В Академии мне сказали, что это крайний субъективизм и что если я хочу работать дальше…
А я сказал, а какая разница? Не все ли равно, какой «изм», лишь бы я его остановил, этот Апокалипсис?
Тогда мне сказали: «Ну и тщеславный ты тип, это подумать только! А в чем твоя идея? А ну еще раз… »
6
Дорогой дядя!
Может ли один человек отменить Апокалипсис? Я считал, что может, если придумает, как. Мой знакомый погиб в горном обвале, когда громко чихнул.
Если лавина скопилась – годится любой звук. Я шел пешком за город и нес железную кровать в сложенном виде. И вдруг заметил в поле девушку, которая хмуро собирала ромашки. Она была хмурая, понимаешь? Солнечный день, пыльное подмосковное небо и хмурая девушка собирает ромашки. Тут со мной произошло обычное. Я захотел ее разглядеть и, конечно, включился. Я, как бы от усталости, с грохотом уронил кровать на асфальт. Она оглянулась, сделала шаг, и я увидел, что она хромает. Платье у нее было – светлые цветы на темном фоне, легкое по жаркому дню, однако на ногах, чуть полноватых, были темные, но прозрачные чулки. Вообще у нее вид был какой-то переодетый. У нее была копна светлых волос, кое-как сколотых в тяжелый узел. И тут я рассмотрел в траве чемодан и понял – она устала его нести.
Могло быть много других версий, дядя, но я почему-то оказался прав. Я ее спросил, и она кивнула.
- Машина подана, – сказал я.
И стал раскладывать железную свою кровать, крашенную краской, которая когда-то была зеленой.
И только когда я привязал веревку и пошел по траве за чемоданом, я вспомнил, что на ножках кровати не было колесиков.
Дальше все было как во сне. Когда я хотел взять чемодан, она тоже наклонилась, я увидел полноватую руку смуглого летнего цвета, и маленькая плотная кисть коснулась моей. Я поднял чемодан, и она отпустила его. Чемодан был тяжелый. Я поставил чемодан на кроватную сетку и сказал:
- Передохните.
Она вышла из травы на асфальт.
- Ногу растянула, – сказала она.
На ней были нарядные туфли бежевого цвета.
Я думал, что она ждет попутную машину, но оказалось, что машина ее спутника сломалась, владелец остался се чинить, барышня вылезла с чемоданом, пошла пешком и растянула ногу.
Что-то не сходилось в ее рассказе, и я почувствовал, что позади ее рассказа лежит холодная ссора.
Дорогой дядя, ты, конечно, понимаешь, что я уже был целиком на ее стороне. Я сказал:
- Ладно, поехали. Сами доберемся.
Я взялся за веревку, перекинул ее через плечо и потащил кровать вместе с девушкой и чемоданом. Потом чуть не упал вперед и понял, что она слезла.
- Погодите, – сказала она. – Зачем же так?
Она стояла возле кровати, держалась одной рукой за зеленую перекладину и просвечивала.
И только когда я увидел черную царапину на пыльном асфальте длиной метров в пятьдесят, я вспомнил опять, что на кровати не было колесиков.
Дорогой дядя, ты знаешь, в обычном состоянии мне бы не сдвинуть кровать с девушкой и чемоданом по асфальту больше, чем на полметра.
- История… – сказала она. – Подождите, сейчас нас подвезут.
Я оглянулся на подъезжавшую машину. Машина коротко гуднула и остановилась.
За рулем сидел низенький крепкий человек. Черноволосый, с тонзурой на затылке, черные глазки-щелочки его улыбались. Я почему-то представлял его не таким.
Он вылез, взял чемодан с моей кровати и понес в машину. Когда он взялся за ручку чемодана, мне показалось, что он своей рукой накрыл наши руки, которые когда-то давным-давно на одно мгновенье коснулись друг друга.
Пока он укладывал чемодан в багажник, я сложил свою знаменитую на всех свалках кровать. Потом загудел стартер. Но так как я не слышал, чтобы хлопнула вторая дверца, то я оглянулся. Она стояла возле машины. Мотор загудел ровно.
- Подвези кровать, – сказала она. Он вылез и пошел ко мне.
- Ну что вы… – сказал я.
Он легко отнес кровать к машине и затолкал на заднее сиденье.
- Поехали, поехали, – сказал он.
Девушка села впереди, он – за руль, а я все стоял у открытой дверцы. И тут мотор заглох.
Дядя, ты меня знаешь, это не моя специальность, я тут совершенно ни при чем. Да я бы и не стал мелочиться. Просто что-то с чем-то в моторе не совпало, и мотор остановился. Для меня любой механизм – загадка. Человек откинулся на сиденье и закрыл глаза – это было видно в зеркальце.
Тогда я отвязал от знаменитой кровати веревку, и, когда я привязывал ее к бамперу, я видел сквозь ветровое стекло, как они оба смотрят на меня. Потом я отошел вперед метров на шесть.
Веревка была длинная, я шел по вечереющему шоссе почти без натуги, и позади тихо катилась машина.
Потом машина затормозила, и я остановился.
- Извините, мы приехали, – сказал он и кивнул на дачу вдали. – Я бы подвез вашу кровать, но сами видите… А куда вы ее тащите?
- На свалку, – сказал я. – Тут в лесу свалка.
- Я так и понял, – сказал он. – До свалки метров триста. Они оба вылезли из машины.
- Никогда бы не подумала, – сказала она. – Спасибо.
- Вы не всегда такой сильный? – спросил он. – Правда? Только иногда? Сколько вам лет?
- В точности не скажу. Чемодан тоже неподъемный, – сказал я. – Будто в нем расчлененный труп.
- Это так и есть, – сказала она.
И тут я чувствую, что меня начинает трясти.
- Нет, нет, – сказал он. – Говядина, баранина. У нас сегодня чествуют одного человека. В чемодане шашлыков человек на сорок.
- Ну и хорошо, – сказал я, взял из машины свою кровать и пошел прочь. Ноги у меня подгибались.
В общем-то, насчет свалки я сказал правду ровно наполовину. Я кровать нес не на свалку, а со свалки. Я поселился в пустой комнате. Я сказал хозяйке, что кровать принесу с прежней квартиры. Но ты же знаешь, дорогой дядя, что на прежней квартире у меня была кровать красного дерева, которая мне не принадлежала, а, кроме того, она стояла в квартире совсем в другом городе. Дорогой дядя, я отнес кровать и пошел обратно.
Я шел полями, и оранжевое солнце садилось за подмосковные перелески. От каждой травины вытягивалась фиолетовая тень.
Какие-то парочки сидели и лежали в траве, и белели женские кофточки.
Я, наконец, разыскал эту дачу, потому что оттуда раздавались крики «ура!» и смех.
Вокруг забора стояло много людей, много толпилось и у ворот. Стояли с бокалам.
Я ушел и ходил взад и вперед до темноты. Потом вернулся к даче. Люди уже расходились.
На даче зажгли свет, и я увидел, что с участка уносят столы и стулья.
У одного из уходящих я спросил:
- Простите, пожалуйста, среди гостей не было ли такой-то, – я описал ее. – Я ее разыскиваю. Он покосился на меня и сказал:
- Она там живет. И ушел.
Дорогой дядя, Москва очень большой город. Но ты представляешь? Я совершенно не волнуюсь. Скорее всего, я не пойду в какие-нибудь чемпионы. В какие-нибудь.