Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки странствующего энтузиаста

ModernLib.Net / Анчаров Михаил / Записки странствующего энтузиаста - Чтение (стр. 17)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр:

 

 


      -    Всю жизнь, – говорю, – мечтал попить газировки бесплатно.
      Я не выступал, дорогой дядя, я разговаривал, и по дороге узнавал свои истинные желания, и лепил картину из подручных средств, и восхищался тем, что есть на самом деле, и получал неслыханные подарки. Мы целый час были художниками, черт побери! Подъехала новенькая машина.
      На нашей встрече я заметил множество людей, а робота – ни одного. Ни одного.
      Потом меня позвали в автомобиль, и я уехал.
      Сейчас прочел и ужаснулся, дорогой дядя. Не написал главного.
      Я так боялся расчувствоваться, и так тщательно скрывал, как я всех любил и восхищался, и особенно стеснялся, и сейчас стесняюсь описывать, какая теплынь шла ко мне из зала, где сидели пожилые женщины и молодые женщины, и сидели, и стояли мужчины разных возрастов, что получилось не сдержанно, а сухо. Ужас, ужас…
      А было что-то невероятное. Я прежде не особенно верил в «Лурдские чудеса», когда привозят калеку и тысячи людей командуют – встань, ну, встань – и он бросает костыли. Я еще в детстве видел комедию, где это высмеивалось. А здесь и верить было не надо. Просто это было со мной. Точка. Спаси вас всех судьба.
       11
      Дорогой дядя!
      Вспоминаю, вспоминаю… Что-то с живописью случилось. Сломалась она, что ли? Забыла святой аврал?
      Сначала по ней проехала фотоаппаратура. Действительно, зачем долго делать руками то, что может быстро сделать машина?
      Но потом я с этим разобрался. Каких-нибудь пятьдесят лет – и я с этим разобрался. Для истории живописи один день, а для меня – полжизни, я надеюсь.
      Ветер, ветер…
      Прошедшая жизнь. Смутные видения на внутреннем экране. Неужели это все было? И ведь у каждого человека так – однажды печаль прошлого зазвенит, и он оглядывается. И я решил простить женщин. Ладно, чего уж там.
      Дорогой дядя, я решил опозорить мужчин. Выхода нет. Надо опозорить.
      Как быстренько, помню, отказались от того, что было найдено в муках рождения свободы.
      Как будто устойчивей болота нет ничего. А может, так оно и есть?
      Какие стремительные кисти, какие краски, какой порыв действия и новая красота! И как все начало плесневеть под напором и предлогом традиций и культурного наследства. А из всего наследства – барские обноски и фарфоровая супница. Наследие! Сколько дутых фигур. Великий Рокотов идет в одной подборке, если не сказать упряжке, с Боровиковским. А Рокотов отличается от Боровиковского, как Ватто от всяких Буше –фарфорчики-чики, порпеланчики-чики, маркизы с розовыми попками. Никакие искусствоведы меня на Ван Гога не натаскивали, потому что я их не читаю. Я приходил в музей, и мне Ван Гог не нравился. А потом однажды случайно я обратил внимание на самую блеклую картину этого Ван Гога – какие-то картофельные поля, дорога белесая с экипажем, небо, писанное государственными горизонтальными мазками, похожими на зеленые кирпичи, и холст просвечивает, как известка между зелеными кирпичами неба, и вдруг – узнал. Узнал! Зеленого неба не бывает, а в картине – бывает. И такой серебряный пасмурный день, и такие огороды, и такая щемящая, шалая, трезвая печаль, и я захлебнулся. Вот тебе и Ван Гог. Вот оно. Оказывается, цветом можно такие впечатления вызвать, так душу взбаламутить, оледенить и согреть, как ничем другим. А после этих огородов и все другие работы Ван Гога мне открылись.
      Не то чтобы там «душа вещей» и прочее, а душа художника. Он пишет картину, а это – я. Не то чтобы я там побывал в картине и увидел то, что он увидел в натуре, а просто Ван Гог изобразил меня самого. Непонятно?
      Стоит барышня на выставке и смотрит на стоптанный ботинок, который написал Ван Гог. Ну разве она похожа на ботинок? На ней платьице, и она духами спрыснута, и глазки подготовила к культуре. А если вдруг откроется ей, что если ее раздеть не догола, а до души, то вспомнит она свою усталость, и боязнь постареть, и почем обошлись ей духи и физкультурная улыбка, и как ей ночью хочется удрать туда, где не скучают и всегда хвалят, и нет соперниц, а такого места нет, и вдруг увидит, что на картине не ботинок нарисован, а она сама на пенсии, как мама – только не это, только не это… В зеркальце поглядится – нет, ерунда, почудилось. Но лучше все-таки пойти поглазеть на «Незнакомку» или на другой комплимент… Проклятый ботинок!.. И почему-то не уходит от картины.
      Но это, конечно, случай фантастический. Чтобы барышня? Да ни в жисть. Но я видел, как люди уходили от Ван Гога трезвые и сильные и стеснялись тщеславия. Потому что пустое это дело – тщеславие. Нельзя жить в цветочном горшке. А есть улица, и дома, и трезвое небо в дымах мечты, и работа там, где работаешь, и надо погладить ребенка по голове, и покормить собаку, и ничего не бояться, и каждый день рождаться. Дорогой дядя, у меня давняя догадка, что половина бедствий исчезнет невесть куда, если испробовать жить, как истинный художник картину пишет. Не как он живет, не как торгует картиной, а как пишет.
      Так вот, дорогой дядя, чтобы жить, как художник картину пишет, надо присмотреться, как живет женщина.
      Конечно, речь не идет о том, как женщина выполняет чужую программу. Как выполняет? Как мужчина. Только лучше. Речь о том, как она выполняет собственную. У нее нет такого, как у мужчины – вообразил желаемое, разбил на достижимые этапы и, надрывая пупок, эти этапы выполняет. А добрался до финиша – уже не хочется. Желание исполнилось, значит, кончилось. И действительно – сытым можно быть один раз, а два раза не будешь. И мужчина думает – неправильно вообразил, и начинает воображать
      правильно, и все сначала, Сальери несчастный, все улучшает методы добраться до финала. Добрался и дышит. А финал срабатывает и спрашивает ласково: «Ты этого хотел, зараза? Здравствуй, родной. Это я, Наина. Постарела? Сам виноват. Слишком долго до меня добирался».
      Другое дело – женщина. У нее программа бесконечная: чтоб было хорошо. А как оно будет выглядеть, это «хорошо»? Когда случится, тогда и узнаем. Но это талантливые. А которые мужским воображением промытые и проламываются, те давно уже не женщины и, достигнув, пьют и страшатся себя в зеркале. Горький таких называл – Батый. Ей ничего не остается, кроме как невесток тиранить.
      А талантливая женщина открывает свои истинные желания по мере того, как совершает действия. Умный бездарный мужчина называет это глупостью и сопротивляется. А это не глупость, это просто другой способ жить.
      Судят по результатам. К чему привел мужской способ жить, мы уже видим и судорожно наслаждаемся под напевы доктрин Ферфлюхтешвайна и звон машины процветания, перерабатывающей золото в дерьмо или наоборот. А женщины разбили палатки вокруг авиабазы, едят суп, вяжут, и машина с бомбой пока не проехала. Сомнут их, наверное. Потому что мужчины в это время, сверкая очками, сидят на симпозиумах и выражают глубокую тревогу. Иногда они нанимают кого-нибудь в кого-нибудь стрелять. Бабы мои дорогие, я испытываю мучительный стыд, рвотное движение души – за весь мужской позор, который на круг называется «историей», и которая вся состоит из мужского ожидания, что вот-вот случится воображаемое событие, которое, несмотря на то, что исполнит все желания, каким-то образом их продолжит.
      Совещаются и стреляют, стреляют и совещаются, больше ничего не придумали. Вообще обслуживают машину процветанья и работают, работают, работают.
      Так и надо – работать. Работа – основное содержание жизни. Но надо спросить женщину, как это делается.
       12
      Дорогой дядя!
      И повели нас на завод смотреть сборочный цех и конвейер.
      Скажите честно, дорогие книжные люди, или люди военные, или люди сельские, которые выращивают природную еду, или люди, танцующие «Лебединые озера» и «Спящих царевен», или люди на дорожных работах, на лесоповалах, на буровых, в штреках, или в магазинах, или в артелях металлоремонта, или на часовых заводах, или в мастерских пошива или ремонта, или на сейнерах, которые ловят кильку или ставриду – я перечисляю часть профессий, с которыми я сталкивался, – скажите, положа руку на сердце, как вы представляете цех с конвейером, если вы его не видели? Я не буду описывать ваши представления или мои. Просто придется сказать, что на деле все это не так. Мы не оказались в мрачной или чистенькой утробе, где маленькие люди-муравьи суетятся каждый у своей гайки. Понимаете? Утробы не оказалось.
      Мы идем, идем, идем, разговариваем и снова идем, идем и глазеем, глазеем, глазеем, потому что есть на что поглазеть и, главное, на кого, короче, мы идем по улице незнакомого города, люди заняты своими делами, и только где-то наверху небо перекрыто переплетом ферм и стекол, от дождя наверно, и прочей погоды.
      Воздух обыкновенный, как на Садовом кольце, а я там живу, и ничего. Шум обыкновенный, как на Садовом кольце от машин, – машин столько же, только движутся медленно и видны изнутри в разной степени открытости, и из одной в другую пересаживаются девушки в комбинезонах, с электроинструментом.
      Да что я вам буду описывать цех, когда цеха нет, а есть пространство, и мы идем по своеобразной улице, и стараемся не глазеть на девушек, и делаем вид, что необыкновенно увлечены сложнейшими вопросами, которых никому, кроме нас, загадочно не понять, и что все это нам привычно, подумаешь! – и стараемся не глазеть на девчонок, на их косынки, на их прически, да, прически – длинные волосы, подхваченные лентами, на их комбинезоны, и расспрашиваем о коробках передач и лошадиных силах, и стараемся не глазеть на девчонок.
      Мне бы не хотелось выглядеть восторженным идиотом, но, увы, уже поздно стараться, все равно выгляжу.
      Но, клянусь честью, пароль допер, или как там еще – действительно, есть на что посмотреть.
      А навстречу нам, как по дачной улице, едет хмурый велосипедист.
      -    Откуда это он? – спрашиваю.
      -    С того конца цеха, – отвечают. – Цех в два километра.
      Потом оказалось, что это недостаток. Полагался какой-то другой транспорт. Недостаток! О, мама мия!
      Наверно, где-нибудь на свете есть автомобильный цех и получше, а если и нет, то, наверное, будет, как и у нас, – все устаревает и усовершенствуется. Но, извините, ни разу в жизни, понимаете, ни разу я не видел такой человеческой грации. Ни у парней, ни у девушек.
      О парнях, конечно, потом. Потому что я сам бывший парень, хотя сейчас обо мне этого не скажешь, но девушки!
      Ни в танцевальных ансамблях, ни, заметьте, в балете с такими замечательными солистками, ни в художественной гимнастике, ни в балете на льду, ни в балете на воде, где скопом ныряют и потом скопом высовывают из зеленой воды по одной ноге – кажется, правой. Знаете, почему не видел? Потому что все это было отрепетировано тяжелейшими усилиями изобразить грацию. То есть напоказ, понимаете?
      А здесь репетировали когда-то только, как и что завинчивать или сверлить. А как при этом держаться грациозно – не репетировали.
      Но молодое тело умней любого режиссера и любой концепции, и если ему не мешать, оно само движется так неожиданно и так прекрасно, что дух захватывает. Скажете, опять он за свое, опять телячьи восторги из-за ерунды: были бы автомобили, и побольше, и подешевле, а какие при этом у заводских людей фигуры и как они при этом передвигаются? Да хоть на руках!
      И правда, на автомобили и их цену это, видимо, не влияет, но это влияет на тех, кто эти автомобили выпускает.
      Понимаете? Это не были сонные или резвые телки обеспеченных родителей, годные только, чтоб перейти из родительского стойла в супружеское. Про этих девушек на сборочном конвейере жизни раньше бы с завистью говорили: «Чего уж тут… Ничего не скажешь… Порода!»
      А таких парней я вообще видел только в кинофильмах из бурной жизни с препятствиями. Но в эти кинофильмы тщательно персонажей отбирают по фотографиям и на кинопробах, чтоб экран выдержал их крупные планы. Потому что в сложных кадрах их подменяют каскадеры. А потом все это тщательно склеивают и стараются, чтоб при показе не были видны швы и склейки. А эти ребята просто выполняли повседневный план. И чтоб уж сразу про одно, чуть забегу вперед к тому месту, где с конвейера сползали на пол готовые автомобили, и машинный ритм кончался, и в дело вступали люди с их прихотливым поведением, и там я увидел такое, от чего маленько закружилась голова. Я увидел, как вдоль и поперек каких-то рельсов пролетают новенькие машины, чтоб вскочить на две бетонные полоски, между которыми яма, и мгновенно затормозить. А вслед за первой уж откуда-то сбоку вылетела другая – как выстрелила и, не снижая скорости, тормознула как вкопанная перед металлическим хвостом предыдущей – на расстоянии ладони, просунутой ребром.
      А на первой – распахнулась дверца, в яму сбежал водитель, что-то оглядел или поколдовал снизу, вернулся, щелчок дверного замочка – и машина унеслась куда-то. А уже над ямой стоит другая, а вслед за ней откуда-то выстреливает следующая. Поверьте, все это происходило безостановочными секундами, и каждая машина, извините, водитель вел себя непредсказуемо по-своему, так, что дух захватывало. Я подошел к стальному барьеру, поставленному возле ямы, наверно, чтобы такой вахлак, как я, туда не сверзился, дождался одного тонкого и высокого, когда он садился в машину, и спросил, глядя в молодое лицо:
      -    Скажите, какой у вас разряд?
      -    Третий.
      -    Парень, – говорю, – а сколько тебе лет?
      -    Восемнадцать. И он умчался.
      Ну что я буду соревноваться с великим американским писателем Фолкнером! Кому это под силу? Это его номер. У него такой мальчик описан в рассказе «Полный поворот кругом», про торпедистов в Англии той войны. Добудьте в библиотеке и прочтите. Это со-о-овсем другая Америка. Это Америка, где покалеченный морской пехотинец придумал самую великую молитву из всех, которые я слышал: «Господи, прости нас, сукиных сынов». А теперь про роботов.
      Мы с комсоргом цеха малость отстали, и он меня повел вверх по ступенькам узенького трапа на узенькую эстакаду с тонкими перильцами, и мы оказались над ними, над роботами.
      Они там работали в полутьме. Света им не нужно. Свет нужен тем, кто на них смотрит. Это было что-то невообразимое.
      Гигантские челюсти захватывали автомашины, с урчанием ставили их на попа, переворачивали на бок, вверх колесами, те автомобили, которые только что собирали девушки, прекрасные, как девушки, те автомобили, с которых потом будут сдувать пыль и дуть на стекла, с ними что-то нехорошее делали в полутьме отлично придуманные, дизайнерски приукрашенные отвратительные динозавры, уродины. Там, в полутьме, они казались какими-то грязными и, несмотря на это, они вызывали какое-то гнусное восхищение – как перед дьяволами простой конструкции.
      Да знаю я, знаю все, что можно об этом сказать, и сам потом скажу, но не могу не сказать и это.
      Может быть, они войдут в быт, и к ним привыкнут, но пока так. Они производили впечатление неумолимой мощи, и за ними была какая-то философия, нечеловеческая философия. В них было какое-то дочеловеческое неуважение ко всему, чего добился человек. Они выглядели, эти электронные ублюдки, хозяевами человеческой культуры, пожирающими даже машины, хотя всего лишь точечными прикосновениями со всех сторон сваривали сложные кузова автомашин. В полутьме вспыхивали резкие сварочные звезды, потом проваренную автомашину ставили на колеса и не то выпихивали железной ногой пинком в зад, не то выплевывали.
      Конечно, я опомнился, и восхитился, и стал расспрашивать о надежности – оказалось очень надежно, и все управление ими продублировано, и автоматика срабатывает, и японская фирма дает бессрочную гарантию.
      -    Как это бессрочную? – ошеломленно спросил я, зная нашу электробритву «Эра», где гарантия дается на год, а бежишь чинить через пару месяцев, потому что где-то контакт прекратился и она уже не фурычит, а крышку снять нельзя, так как один винтик залеплен печатью и только с этой печатью примут в гарантийную мастерскую, иначе мастера ни за что не отвечают и не разберутся, и ходишь небритый. – Как это бессрочная гарантия? –спрашиваю. – Ведь все же рано или поздно портится!.. А как узнать, где и что испортилось?
      – А японская фирма и не разбирается, где испортилось. Ей выгодней прислать взамен готовый блок.
      Вот это размах! Да, размах. И эти уроды заменяют труд множества людей, которые благодаря этому могут себя посвятить человеческой работе. Но я однажды видел, как разгружали машину с манекенами для модных витрин. Их вытаскивали – великолепные подобия красавцев и красавиц – с глазами и ресницами, как у людей, – их несли, бесстыдно оголенных, вниз головами и прислоняли к стене, у которой они сидели, нелепо растопырив ноги. Это было непереносимо. Было впечатление, что разгружают душегубку. А это были всего лишь манекены с человеческим обликом для показа барахла, которое завтра выйдет из моды. Но и облики человека священны.
      Но я на секунду представил, что эти динозавры переворачивают не автомашины, а людей, и у меня заложило уши, и во рту горечь, как от хинина при тропической малярии. Нет, это не надоевшие призывы к поляночкам, шалашикам, и пещерочкам, и ходьбе на четвереньках, не только потому, что от этих мечтательных забав возникает реальная голодуха, но и потому, что в этих пещерочках может поселиться Пол Пот и иже. Однако не подойдет и «философия», которая стоит за этими бессрочными фирменными динозаврами.
      Чересчур долго у нас по барахлу и еде было хуже, чем у них. Поэтому мы так рвались, чтобы у нас по барахлу и еде было не хуже, чем у них, что кое-кто стал забывать, что нам подойдет только другое.
      Что другое, дорогой дядя? То, что мне приоткрыл на мгновенье в этой короткой поездке его величество, как раньше говорили, рабочий класс. Что же именно? Довженко это называл – «благородная норма».
      А фирмы на благородную норму чихали и не могут остановиться, но если и мы о ней забудем, то человечество никакие роботы не спасут, потому что даже жулики знают –жадность фраера сгубила.
      Потому что не они, а мы – главная людская надежда – вот эти все, которые все это выпускают и изобретают облегчающие роботы, а потом идут послушать поэтов в обеденные перерывы, потому что не хлебом единым и не шмотьем жив человек. Грация – это не походочка и не проходочка. Грация идет изнутри. И спасибо, родные, за восхищение. Или, как говорят в итальянских фильмах, грация, синьоры, грация.
       13
      Дорогой дядя!
      Я знал, дорогой дядя, что рано или поздно у нас с тобой зайдет разговор о красоте. Тем более, что есть мнение, будто она спасет мир.
      А позвольте спросить, каким образом? Все станут такие лапочки, что глаз не оторвать? И ни у кого ни на кого рука не поднимется?
      Во-первых, не верится. Я видел, как лапочки приезжали во Вьетнам и танцевали перед зелеными беретами. Боже, какие ноги! После просмотра ног «зеленые береты» избивали вьетнамских детей с еще большим аппетитом.
      А во-вторых, чем заниматься, если лапочки наш мир все же спасут? Размножаться? Рано или поздно соскучишься.
      Я не настолько глуп, чтобы давать определение красоте. Во-первых, написаны тонны определений, которые ничего не значат, а во-вторых, красота так же уворачивается от определений, как и талант.
      И, по-видимому, красота – это симптом чего-то большего, что покрывает все определения. То есть за ней стоит «уголок». Дорогой дядя, и нынче, в эту пустынную ночь, мне открылся «уголок», который стоит за красотой. Ну, конечно же! Такая простая и очевидная вещь, что я даже завыл:
      -    Надо же! Опять это под самым носом! Такая тоска!
      -    Чего ты воешь? – сказала жена. – Ну чего ты воешь? Я отстранился от ее руки и сказал:
      -    Не надо больше спорить, что есть красота и какая интересней – телесная или духовная, хрен ее знает. Когда как. Все, конечно, приветствуют духовную. Но и ноги есть ноги.
      -    Я и не спорю, – быстро сказала она.
      -    Если до сих пор не сговорились, что есть красота, значит, пропустили некое обстоятельство.
      -    И ты теперь знаешь, какое?
      -    Мне кажется, – сказал я. – Природа – это материя и ее движение. Материю без движения не обнаружишь, но и движения без материи не бывает – они неразделимы, но все же это разное. Если законы красоты не обнаружены, то это потому, что ее пытались описать как материю.
      -    А надо как?
      -    А надо описывать как движение.
      -    Мудрено, – сказала мать моего ребенка. Но меня уже не собьешь.
      -    Господи! – говорю. – Да проще простого! Красота – это не дух и не тело, красота – это признак поведения.
      И тут она поднимается и начинает мыслить. Ой, думаю, сейчас все запутается, и пойдут слова, слова, потом фразы, а потом будем пихаться руками и говорить – оставь меня в покое, и каким образом твое красивое поведение спасет мир? Только не дать ей мыслить! Боже, пошли ей какое-нибудь занятие!
      -    Его кормить не пора? – спрашиваю робко.
      -    Отстань, – говорит она и включает телевизор. Телевизор накаляется. Мы тоже. И тут в эфире раздается шум какой-то драки, потом голос диктора, и показывают тарелки с супом, и женщины, женщины, и незнакомая речь, и мы понимаем, что к чему, и к нашему донкихотствующему и чавкающему миру приходит, наконец, новая порция энергии извне
      -    красота поведения.
      -    Какие бабы, – говорю. – Ах, какие бабы… А их хватают и упаковывают в полицейские автобусы.
      И тут я чувствую, что на меня накатывает, и я реву, и я опять сопляк, и опять верю, и экран затуманивается.
      -    Успокойся, – говорит она, – с тобой стало невозможно. Перестань.
      -    Нет, ну ты подумай! – говорю. – Пока мы, мужская сволочь, пугаем друг друга ракетами, пишем петиции или ходим колоннами, они уселись вокруг базы и живут там, и не дают перевезти проклятую бомбу.
      -    Но их так мало, – сказала она.
      -    Их мало, но вас много! – говорю я. – Женщин!
      И меня бьет исключительный колотун, и я становлюсь неуправляемым:
      -    Родные мои, матери наших детей, третья сила, спасите нас всех – и я за вас готов умереть миллиард раз добровольно, на последней баррикаде!..
      -    Да, – сказала она. – Если бабы лягут на рельсы – все поезда встанут.
      -    Позор, – говорю, – позор.
      -    Чей позор?
      -    Наш, – говорю, – мужской позор. Машинный. 14
      Дорогой дядя!
      Они журчат и булькают, журчат и булькают, а дело ни с места. Уговаривают жирного кота быть моральным, а Васька слушает и жрет.
      Я уж и не знаю, как написать об ученых, чтобы те из них, кто не причастны, не приняли на свой счет. Я уж и так и эдак, прямо извертелся весь.
      Да что же это такое, дорогой дядя, интеллигентные же люди, все-таки привыкли обобщать, обобщениями и живут, и все у них фундаментально, а как скажешь, что Ферфлюхтешвайн, который работает на первый удар по детям, – подонок и обсосок, так сразу: «Надо бы повежливей. Замахиваясь на ученого, вы замахиваетесь на науку». Я уж им говорю – да что вы, говорю, это вы замахиваетесь на науку. Вы, говорю, что думаете – можно только описать, как ужасны последствия, и отойти в сторонку от причин? Почему вы рассчитываете, что разбираться с этим ужасом должны люди, неграмотные в науке.
      -    Да нет, – говорят, – почему вы так?
      -    А как же? Вы научно согласны, что штрейкбрехеры – это предатели рабочего класса. Почему вы делаете вид, что их нет в вашей среде? Знания объективны? Цели науки благородны? Почему же вы приветствуете пикеты безоружных женщин, детей и калек войны и не устраиваете своих пикетов и обструкций обсоскам из вашей среды? Мараться не хотите? За чужой счет? Почему вы хотите, чтобы с Ферфлюхтешвайном сражались неграмотные в науках, когда это прямое ваше дело? Если неграмотные в науках возьмутся
      -    они наломают дров, и будет поздно ахать. Люди же раздражены! При холере били докторов, но холера – природное явление, а бомба – нет. И все это знают. А может быть, вы боитесь, что политика как-нибудь переменится и вам будет как-то и почему-то неудобно? Ах, эти обсоски не из вашей среды! Так объявите об этом! Такой-то и такой-то профессор Ферфлюхтешвайн знает, что работает на первый удар по детям, на гибель детей, и значит, считать его обсоском. И научно объявить на весь мир, что этот человек –Иуда рода людского и военный преступник. Вы любите слово «глобальный», вы отлично знаете – наука, как и все остальное, играет в разные времена разные роли. И если раньше войны обходились без науки, и расчет был на серую скотинку с ассирийской финкой в руке, то сегодня глобальная война без науки невозможна. Ни барыги, ни архангелы из генштаба без Ферфлюхтешвайна ни бомбу, ни отраву не придумают. И, значит, это не вопрос морали ученого, совести ученого – и прочие кабинетные «гуманизьмы», а преступление. И Ферфлюхтешвайна надо судить как «исследователя» детей в Освенциме. Вы скажете – а откуда Ферфлюхтешвайну знать, может, мы тоже готовимся к войне, и он сомневается и тоже патриот? Не сомневается. До предложения не кидать первым – мог сомневаться, а теперь нет. Не может. Потому что он со своим «первым ударом» согласен, а мы его отвергли.
      Дорогой дядя, как я могу объяснить им все это, когда они заняты бульканьем, журчанием и выражают тревогу и требуют мужества и трудной работы от неграмотных в науке безоружных людей, от пехоты, от разведки, от правительства, от кого угодно, а сами боятся назвать Ферфлюхтешвайна военным преступником и Каином.
      Дорогой дядя, как я могу объяснить им все это, когда я сам боюсь, что они меня уволят из Академии, а мне уже не хочется на железную кровать, и я мечтаю о мурло-парловой шубе для матери моего ребенка, законно купленной за четверть стены Кристаловой хибары. Дорогой дядя, как, не обижая их, растолковать, что живут не для информации, а наоборот. Не чтобы в лабораториях булькало и журчало, а наоборот. Дорогой дядя, как им объяснить этот «уголок», что сегодня без профессора Ферфлюхтешвайна глобальная война невозможна – у всех остальных гавриков квалификация не та.
      Я не знаю подлинной фамилии Ферфлюхтешвайна, этой Продажной Шкуры, но они-то знают!
      Боюсь, дорогой дядя, боюсь, что уволят, и я не смогу отменить Апокалипсис хохотом. И потом «четверть стены» задерживается, а жена Субъекта уже купила мурло-парловую шубу, питается эклерами по-флотски, а я все еще сижу на фрутазонах.
      Мне говорят, что Эйнштейн настаивал – надо бы мыслить по-другому, надо воображать другое, тогда другого и захочешь. Уйду я от них.
      -    Уходите? – спросил Субъект. – Жаль.
      -    Да, – говорю, – ухожу.
      -    Куда ж вы теперь?
      -    Не знаю, – говорю. – Может, опять в театр к Джеймсу. Театр я знаю неплохо. За свою жизнь бывал в нем не раз. А два раза. И оба раза удачно – показывали одно и то же.
      -    Театр – это кафедра, – назидательно сказал он. – Театр – это трибуна.
      -    Ага, – говорю. – И я так думаю. Помолчали.
      -    Чем же вы там будете заниматься?
      -    Тем же самым, – говорю. – И если вы правы насчет числа «пи», я буду исследовать вакуум любовью. Может быть, он откликнется.
      -    Желаю вам счастья, то есть неожиданной удачи, – сказал он. – Я теперь не занимаюсь числом «пи», я занимаюсь динозаврами.
      -    Вот как? – говорю.
      -    Мне кажется, они вымерли от гриппа, – задумчиво сказал он. Уйду я от них.
 

Глава вторая. Возвращение в будущее

       15
      Дорогой дядя!
      В сутках двадцать четыре часа. Человек трудится, спит, бодрствует. Но живет все двадцать четыре часа. Остановка – смерть. Человек не машина, его не выключишь. Но от работы к работе, от сна к сну, от отдыха к отдыху человек еще и меняется. Вдох – выдох. Вдох – выдох. Но забывают о паузе перехода. Когда вдох затухает, но еще не стал выдохом, и когда выдох затухает, но еще не стал вдохом.
      Поэтому на самом деле все происходит так: вдох – пауза – выдох – пауза.
      И в этих паузах перехода происходит развитие, от вдоха до выдоха и от выдоха до вдоха человек уже другой – телом, разумом… А духом? Вот этой самой «психе»?
      Мы знаем одно – тысячи лет знаем, – что в паузе перехода, любого – верхнего, когда кончается вдох и еще не начался выдох, или нижнего, когда выдохнул человек и, опустошенный, еще не начал вдыхать и восходить вверх до пика своего вдоха – в этих паузах перехода он должен быть «восхищен», то есть как бы «похищен непомерно» мгновенной верой в то, что выше его сиюминутных, каждодневных качелей, то есть восхищен ощущением связи со всей жизнью в целом.
      Значит, должны существовать и люди, которые умеют и хотят вырабатывать «духовную пищу» так же, как другие вырабатывают телесную. Потому что одни без других жить не могут. И это не метафора, а буквально так.
      Ну а жрецы жрут и тех и этих, как сказано, бесплатно и без очереди.
      Поэтому они так нервничают, когда производящие два эти вида пищи начинают восхищаться друг другом.
       16
      Дорогой дядя!
      Этот палаточный женский городок переменил все мои планы, и я махнул в Штаты. Я в Америку залетал лет десять назад. Она сильно изменилась. Первый раз я ездил смотреть секс-революцию, смотрел порно-фильмы, про гангстеров и сюрреалистических ковбоев, был в музее Гугенхейма – обычный маршрут для меланхоликов. Теперь я прилетел туда с другой целью. Поглядеть, так сказать, динамику заболевания.
      С первой секунды стала видна разница – пыльно, сумрачно и грязней.
      Эти письма из Америки отрывочны, я сознаю это. Но сориентироваться невозможно. Тут все так быстро происходит, как будто боятся, что обнесут тарелкой.
      Остальные впечатления пропускаю. Сразу о бумажной войне. Дело начал Плотоядный любитель фрутазонов, помните? Помните? Муж смеющейся старухи.
      Я нашел его в ужасном состоянии. Он грыз засохший фрутазон, подаренный еще Ралдугиным, и рычал, что он еще покажет «Kuskinu mat» – непереводимая игра слов, и говорил другие американские идиомы, из которых наиболее миролюбивым был – «К edrene fene».
      Дело обстояло так: он написал книгу, где развивал открытие некоего Джеймса Ралдугина насчет особенности смены формаций – та страна, которая дольше всех задерживается в одной формации, с разбегу перескакивает через очередную – в следующую за ней. Плотоядный начал с сенсационного заявления, что Киноартист* – ставленник Москвы.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21