Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки странствующего энтузиаста

ModernLib.Net / Анчаров Михаил / Записки странствующего энтузиаста - Чтение (стр. 16)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр:

 

 


      Я помню зал амфитеатром, освещенный теплым светом, и как я стоял на кафедре, словно профессор, и старался говорить обыкновенными словами, потому что даже профессор на свидании с возлюбленной, видимо, старается не говорить терминами. Потому что термины может выучить кто угодно, а возлюбленная смотрит и думает – ну хорошо, я знаю, что у тебя хорошая память на термины, но ведь и у меня не хуже. А что ты скажешь мне лично?
      Родные мои, вы думаете, что только вы меня разглядывали? Вы ошибаетесь, если так думали. Я вас тоже разглядывал – незнакомых мне мужчин и женщин, которые хотели понять, почему всемирная спекулянтская сволочь все время их пугает? И неужели эти барыги не понимают, что их прибыли, барыш, калым, бабки и башли ничего не стоят, если не будет всемирных нас, которые все и всемирно производят? И зачем Белому дому превращаться в Желтый?
       6
      Дорогой дядя!
      Если автор погрозился, что знает нечто такое, что оно может подставить подножку концу света, то надо про это и писать, чтобы этот проклятый и малоуважаемый Апокалипсис кончился простой вонью.
      От конца света ни моральные возмущения, ни проклятия не спасут, ни двести сортов колбасы, ни боевые охранения этих сортов.
      Потому что бесполезно таранить тупик, если его с двух сторон таранят, а надо вспомнить, что этот тупик не абсолютный, а всего лишь исторический и сильно истерический. Но надо вспомнить, что у Истории в отличие от истерики есть одно свойство – она, смеясь, расстается со своим прошлым. А это и значит, отступить назад и, разбежавшись, эти тупики перепрыгнуть. Хоть в космос. Вечереет… Ох, как вечереет…
      Потом женщина эта говорит, в вишневом платье, от которой глаз не оторвешь, но я стараюсь, чтоб это было незаметно. Я не курортник, даю вам честное слово. Я просто влюбчивый. Оказывается, она не местная, не из того городка, который был здесь до Тольятти, а теперь почти весь накрыт морем, по которому мы едем. Она с Украины и не знает, что здесь во время войны была расположена наша часть, и нас здесь держали, держали, держали, и ребята просились на фронт и изнывали от тоски, которая выше страха смерти, а ведь на фронте убивают, не так ли? И очень многие умирали от этой тоски и от этого мороза. И как меня и Толю вызвал к себе полковник, который устал от наших прошений, и спросил – почему мы ноем и отпрашиваемся, может быть, мы трусы? Так стоял вопрос. И мы заткнулись и терпели до конца. Толю потом искалечили в гоминьдановской тюрьме, но он вернулся, и у него теперь награды. Мне тоже потом дали орден Красной Звезды и медали. У всех по-разному сложилась жизнь. Полковник потом погиб.
      -    Я в войну был мальчишкой, а потом я стал летчиком-испытателем, и вот теперь поэт…
      -    А я войну помню плохо, я была еще маленькая, но я не могу забыть постоянный голод в нашей семье… Мой отец был конструктором знаменитого танка Т-34… – сказала пятая.
      И села.
      -    Ира… – говорю. – У меня есть песня про танк Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте… Ира, я даже не подозревал…
      А я уже забыл, как эта песня начинается. Она написана очень давно. Я попытался несколько раз вспомнить слова, но не мог. Поэтому я сказал: «Прости…» И поцеловал ей руку. Но все-таки конец вспомнил. Там такие слова:
      …И я на куклу не смог наступить
      И потому – убит…
      И занял я тихий свой престол
      В весеннем шелесте трав,
      Я застыл над городом, как Христос,
      Смертию смерть поправ.
      И я застыл, как застывший бой.
      Кровенеют мои бока.
      Теперь ты узнал меня – я ж – любовь,
      Застывшая на века.
      -    Гоша, – сказала она и долго молчала, а потом говорит. – …Дай мне эти слова.
      -    Конечно… – говорю.
      А меня уже колотун бьет. Потому что я тоже человек и не все могу вынести. И тут встает Ольга Андреевна, наша общая мать, и сестра, и товарищ, и организатор этой поездки – такая уверенная, улыбчивая и благополучная, и ласковая и начинает рассказывать, как она девочкой встречала Победу, и подходили пароходы по реке, и подъезжали эшелоны по рельсам, и возвращались оставшиеся люди с войны, и женщины кричали, и дети расхватывали отцов и, вцепившись в руки мужчин, льнули к этим рукам, и вели своих отцов по улицам, а к девочке Оле отец не приехал.
      И тут все видят, что Ольга Андреевна давно уже плачет и не может говорить, и ей говорят, не надо, не надо, но она доканчивает.
      И тогда она подошла к одному незнакомому, который все оглядывался по сторонам, и успела попросить его, пока к нему никто не подошел, чтобы он сказал всем, что он ее папа, и прошел с ней по улице. И тот согласился и прошел с ней по улице. Почему не исполнить такой пустяк, если ребенок просит, не правда ли?
      -    Не надо, не надо, – говорят ей. А я уже ничего не говорю.
      Знаете, как мужики плачут – кряхтят, будто шкаф перетаскивают, но щеки мокрые. И вдруг Ольга Андреевна мне издалека говорит: «Гоша, не надо»… И я вдруг вспоминаю, на кого она похожа.
      Она похожа на самое себя, потому что вытащила в страшную рулетку свой номер, только свой и ничей больше, и осталась самой собой, как та королева, которую ненавидел король за то, что народ ее любил. Потому что народу видней, кого любить. И когда такой король помирает от зубовного скрежета, потому что этот звук превышает возможности его же черепа, то Буцефаловка говорит: «А не лязгай!» Потому что для такой женщины, которая умеет быть самой собой, не имеет значения, чем заниматься в миру, – кормить ли поросенка и быть княгиней Гонолулой или крутить гайку на конвейере, – все равно она любого мужика освобождает и делает князем, и Атосом, графом де-ля-Фер. Эх, Ольга Андреевна, дайте и я скажу, и я рассказываю о том, что заканчиваю роман, где главная мысль такая: – одни считают, что лучше синицу в руки, чем журавля в небе. Другие думают, что, наоборот, лучше журавль в небе, чем синица в руках. И разные эти мнения спорят. Но дело в том, что без журавля в небе синица в руках дохнет… То есть без высокого мотива поведения все повседневные дела не только обессмысливаются, но и никнут, рассыпаются ко всем чертям. Потому что одно без другого не живет и даже может стать ужасом.
      А потом мальчишка высокий из Тольятти, поэт, которого привел с собой Вацлав Жогин и ревниво следил, чтобы его не обижали приезжие, вдруг подскочил и сказал громко:
      -    Вот… Он прав… Вот.
      И стал читать стихи, и видно было, что он поэт, который нащупывает, как выразить свой мир.
      И там была одна строка…
      И я встал, и перешел весь пароходный зал из конца в конец, и сел напротив. Я пересел к нему и сказал: «Парень, искусство – не жалобная книга…» – и заметил, что все стали подниматься и выходить на палубу подышать. Как мне объяснить парню, что искусство – это еще и искусство скрывать боль.
      Я думал, что в шуме двигателя и радиомузыки он не расслышит, но он расслышал. И заспорил, заспорил.
      Кто-то, видя, что мы спорим, захотел остановить парня, но он сказал равнодушно:
      -    Извините, я болен не вашей болезнью.
      Нас оставалось только двое… «на безымянной высоте»…
      -    Посмотрите мне в глаза, – сказал мальчик. – Я хочу видеть ваш взгляд.
      -    Это трудно сделать…
      -    Почему, черт возьми?
      -    Левый глаз почти не видит совсем, а правый…
      -    Все!.. Все!..
      -    А правый видит на две трети.
      -    Все, – сказал он. – Все!
      -    Понимаешь, – говорю, – это не русская идея – помнить Беду. Русская идея – помнить Радость… На словах все как будто гладко: «надо помнить, чтобы не повторилось». А на деле – опускаются руки. Почему невероятны успехи России? А они невероятны… Потому что она говорит: кто старое помянет, тому глаз вон… И принимается за дело… Это не всепрощение, парень, и не равнодушие, это жажда расцвета, которому некогда оглядываться… Да, было, плохо было, страшно было, черт-те что было… но «было»… И не расчесывай мне душу, отойди… Некогда. Надо жить. И да здравствует наша победа…
      -    Кто может повернуть поэзию? – спросил он. И долго молчал. – Кто-то же должен это сделать… Может быть, вы?
      -    Откуда я знаю… – говорю. – Каждый мечтает… Но у тебя великолепная строка, запомни: «Мой город, как мальчик – высок и обидчив».
      Вот какие чудеса может делать с нами женщина, которая знает, что вытащила свой номер, любой, но свой, и стала самой собой: «Дядя, можно ты будешь мой папа? И пройдем по улице… »
      И тогда увеличивается число мудрецов с сердцами детей.
      -    Куда ж ты меня лечишь, сестричка? На смерть?
      -    На защиту, братец, на защиту Родины.
      Ольга Андреевна, спасибо. Никогда не забуду. И Ваня Гусаров смотрел на меня с удивлением. Огромными, выразительными глазами. Ну что ж… пришла пора сказать о своей догадке…
       7
      Дорогой дядя!
      Ох, и будет мне за это по всем мыслимым причинам, потому что опровергнуть это легче легкого. А можно даже не опровергать, а пожать плечами, как бывает, когда слышишь такое вранье, которое даже враньем не назовешь, а так, пустой звук, вроде яичная скорлупа лопнула.
      Действительно, все это может быть и так, еще один мыльный пузырь. Постесняемся и забудем. О чем речь! А может быть и не так.
      Но если это не так, то мы имеем дело с основой основ.
      Потому что поиски утерянных культур и цивилизаций – это поиски следов утерянных ВОСХИЩЕНИИ. Так, слово сказано.
      Чушь, правда? Особенно насчет этой маленькой поездки и такого длинного разговора по этому поводу… Не надо торопиться. Остыньте.
      Ну вот, теперь аргументируйте, почему после всех гнусностей, которыми хвастается история человечества, и тех, которыми нас еще только пугают, дети все еще поют про зайчика – принесли его домой, оказался он живой.
      Ну а если без метафор, без подтекстов, втупую, впрямую, то я догадался, что эта природная способность человека, и только человека – дологическая, довероисповедальная, долюбовная, доненавистническая, доморальная, доразумная –природная способность отдельного человека к восхищению есть основа основ всего вышеперечисленного или неупомянутого.
      Что такое восхищение, я не знаю. Но больше всего оно похоже на внезапное осознание взаимодействия психики и нервов. Сложно, правда? Давайте скажем проще – внезапное осознание взаимодействия тела и души. Или еще проще – внезапное осознание связи вакуума и частиц. Или еще проще – внезапное осознание того, что ты живешь, что ты живой, а не машина, только посложней. Внезапное осознание жизни. Ну это уже совсем просто, не так ли?
      Тогда, если я не ошибся, то основа основ – это Восхищение. А все остальные подробности, вроде культуры и цивилизации, – это то, что из этой природной человечьей способности вышло, из этого уголка.
      8  общем, мне в моей дурацкой и нелепой жизни было дано догадаться, что тот «сверхчеловек», о котором Ницше говорил, будто он находится «по ту сторону добра и зла», на самом деле находится не «по ту сторону добра и зла», а по эту.
      Потому что как раз по ту сторону добра и зла люди теряют способность к восхищению, а по эту – обретают.
      И тогда возникает новая культура, а прежняя исчезает.
       8
      Дорогой дядя!
      Честь, месть – это все равно лесть тому, кто хочет тебе на шею сесть, а потом тебя же и съесть, то есть – жрецу. Жрецы ковбоев любят.
      Сейчас принято Натали Гончарову из праха восстанавливать, потому что из-за нее, видите
      ли, погиб сам Пушкин. А разве ее оскорбляли? Ей же нравилось, что из-за нее мужики собачатся, это называется успех. Бедный Пушкин, декорацию берег.
      Короче, из всех битв я признаю только защиту. Все остальное – престиж, кураж и антураж.
      Ну, такое мое мнение. Извините.
      И в искусстве у меня такие же воззрения. Я знаю, что они вульгарны. «Вульгарно» и «народно» – это одно и то же слово. Обычный перевод, но забытый. А сейчас мужчины-дамы скажут «вульгарно» и чувствуют себя эстетическими патрициями. В Риме был лозунг – «Хлеба и зрелищ». Считалось, что все это бескультурье – для народа, то есть вульгарно, патриции живут другим. Ну а чем жили патриции? Тем же самым. Разве что ели более дикую пищу – соловьиные языки, к примеру, или мозг живой обезьяны, иногда не брезговали человечиной. Ели даже того, кого считали богом. До сих пор едят и запивают кагором. Мой приятель даже блюдо предложил для этого меню –«Печень Прометея».
      Что же оставляла в результате патрицианская культура? Тягу к космическому извращению. А вульгарная культура? Эсхила, Софокла, Еврипида, Сократа, Платона, Аристотеля. То есть тягу к космической гармонии. Вот и вся разница. Но она коренная. Коренная разница в предмете восхищения.
      Сейчас и Шекспира признают, и Пушкина. Только забыли, что Шекспир писал не для патрициев в ложах, а для грузчиков из Лондонского порта в партере, а Пушкина все же убили не в подворотне, а по патрицианским правилам, среди бела дня, чисто вымытыми руками, и коготки были полированы, и такие чудные французские духи, а не «Тройной» одеколон, который алкаши не то пьют, не то на голову льют, подстригаясь. А?
      Так.
      Все подготовки кончились. Я приехал для личной встречи.
      Действительно, когда-то же надо встретить тех, для кого ты старался. А я старался, даю вам слово.
      Когда мы въехали на пасмурный, моросящий дождиком серобетонный, стеклянно-промытый, лаково-никелевый, слегка бензиновый заводской двор и, бодрясь, стали выходить и группироваться, ко мне подошел невысокий человек и спросил:
      -    Вы не возражаете, если мы с вами поедем в цех роботов?
      -    Да нисколько! – говорю.
      Так. Это я сказал, это я открыл, это я растолковал, это я предусмотрел, на этом я стою твердо – что еще? Теперь посмотрим, как это все обстоит на деле.
      Я сел на переднее сиденье и обернулся. На заднем сиденье расположились знакомая мне корреспондентка, полузнакомый светловолосый и незнакомая мне молодая женщина. Все они улыбались. Мне показалось, что с состраданием. Чего это вы? Похоже, что еще рановато.
      -    Роботы делаете? – светски спросил я.
      Я видел, что никто не знает, как со мной держаться. Нормального экскурсанта они бы засыпали цифрами позаковыристей, но у меня такой вид, что все понимают – цифры от него отскакивают. Поэтому я весело стал им рассказывать, что даже биороботы не отменят работающих людей, потому что все можно сделать искусственно, кроме воображения, восхищения и желания. Я думал, им так надо, и хотел их подбодрить. Но они только ждали, когда мы, наконец, доедем, и улыбались. А я подумал: «Господи, еще неизвестно, как они поняли слова «воображение, восхищение и желание»? А вдруг как-нибудь неприлично? Все же в машине две миловидные женщины. Что я, курортник?»
      Восхищение в отличие от всех остальных человечьих способностей – есть самая глубинная. И значит, прежде всего будем восхищаться самой этой способностью. Что это значит практически? Что значит восхищаться самой способностью восхищаться? Это значит восхищаться тем, что уже есть – и на белом свете, снаружи человека и внутри человека – то есть реальностью.
      Не надо только вставать в позу, сир, и заранее оплакивать того, кто этому поверит. И метать что-нибудь громкое и пахнущее против «призыва удовлетворяться тем, что есть», против «остановки прогресса», против «тех жалких людишек, которые…» и так далее. Знаем, знаем, сир, сейчас все знают все слова. Не надо вставать в позу. Потому что и вы, и я, мы оба знаем, что и эта ваша поза – липа. Или, говоря научно, – туфта.
      Потому что и вы, и я оба прекрасно знаем, что все равно, если человек восхищается, он восхищается тем, что уже есть. Мечтать и вздыхать он может о чем угодно, в том числе и о том, чего еще нет или уже прошло, а восхищаться – только тем, что есть. Вот так, сир. Можно ничем не восхищаться, можно это восхищение погубить, но восхищаться человек может только тем, что есть. Все. Надоело.
      Нет, ну это мне нравится! Нет ни одного аргумента против, и все-таки вопят – как можно к этому призывать? Да вы соображаете? Ничего. Соображаю.
      Можно восхищаться чем угодно – мыслью, цветком, авторучкой, куском мяса, картиной, корзиной, картонкой и маленькой собачонкой – любым багажом, бубликом, ангелами, гангстерами, печенью Прометея, Белокурой Бестией. То есть само восхищенье не предрешает того, что из этого выйдет. Но чтобы что-нибудь вышло, нужно, чтобы человек или человечество были чем-то восхищены. То есть как бы похищены добровольно. Многие дамы даже восхищаются, когда их похищают.
      Когда ублюдок идет на немотивированное преступление или жестокость, то есть не с отчаяния, то это он восхитился своим секундным могуществом – тайным или явным. А больше ничем. Потому что, если бы он был абсолютно уверен, что с ним сделают то же самое – скажем, запустят в машину, которая выдавит ему глаз, или переломит колено, или станет отбивать ему почки в ритме «диско», то есть сделает с ним то же самое, что он сделал с кем-то, он был бы тихий, как зайчик, и призывал любить ближнего. Но он надеется, что его будут судить, если поймают, то есть причинят ему не то, что причинил он. Так что восхищенье еще ни о чем не говорит. Потому что важен сам предмет восхищенья. Но восхищенье нельзя и запрограммировать. Восхищенье – это внезапное состояние увлеченности – на секунду, или на жизнь, или на века.
      Важно лишь, чтобы то, что мелькнуло перед человеком, было реальным, и чтобы оно оказалось лучше, чем то, на что он мог рассчитывать или надеялся.
      Не удовлетворяться, а именно восхищаться тем, что есть. Потому что все равно так всегда происходит.
      Речь не о том, что, мол, не надо сопротивляться, бороться, опровергать, искать новое, творить, наконец – это все остается, куда денешься! И всему этому человечество училось и учится с переменным успехом. Но вот что оно проглядело – если не восхищаться, то не только по-новому не заголосишь, но и по-старому будешь стесняться даже икать, и тогда – историческая хана и необыкновенно прогрессивные кранты. Значит, надо не терять саму эту способность восхищаться, потому что с нее все начинается. А если человек покушается на саму эту способность, то он должен о себе знать, что он гад, змий, враг рода человеческого, который расчищает дорогу тому окончательному кретину, который однажды захочет освободить человечество от самого человечества.
      Мой мальчик, «И если сказать не умеешь «хрю-хрю», визжи, не стесняйся, – У-и-и!». Главное – не потерять способность восхищаться.
      Не стесняйся, что не умеешь свое или чужое «хрю-хрю». Увы, все равно тебе этого не избежать. И в твоей жизни будет достаточно свинства, которому ты будешь сопротивляться, как сможешь, но если не будет восхищенья, то вообще ничего не будет. Чем восхищаться – это совсем другой вопрос, и люди ищут на него ответ. Потому что восхищеньем немедленно кто-то пользуется. Но если потерять саму эту способность восхищаться, то ничего не будет – ни вопросов, ни ответов, потому что пропадет у тебя надежда на человеческую жизнь, так как ни бацилла, ни саранча, ни гад не восхищаются, но они очень хотят, чтобы и ты не восхищался.
      Вот какая длинная философия у маленькой поездки на завод роботов.
      И мы поднимаемся по лестнице мимо цеховых диаграмм и портретов, мимо женщин и мужчин в светлых халатах, которые поглядывают на нас нейтрально.
      Я думал, будут показывать цех и роботов, но сказали, что надо выступать.
      Ну что ж, потолкуем. Теперь я уже ничего не опасаюсь.
      Предупредили: «Времени на встречу – полчаса. Цех роботов. Все по секундам».
       9
      Дорогой дядя!
      Ну наконец-то! Состоялось!
      Сейчас передали в программе «Время», что профессор Ферфлюхтешвайн заявил (цитирую): «У нас хватает ядерного оружия, чтобы устроить 600 000 Хиросим, или 2400 войн, равных второй мировой войне».
      Я проверил. На второй мировой войне погибло 50 миллионов людей. 2400 умножим на 50 миллионов = 120 миллиардов покойников. А в Хиросиме сгорело 200 тысяч человек. 200 тысяч умножим на 600 тысяч Хиросим – тоже 120 миллиардов покойников. Все сходится. Но вот вопрос. Сейчас на земле 5 миллиардов жильцов. Откуда профессор возьмет остальные 115 для изготовления покойников?
      Выхода нет. Надо быстрей плодиться. Иначе профессору Ферфлюхтешвайну – хана. Но вот беда. Даже 5 миллиардов созревших жильцов, то есть 2,5 миллиарда пар, упорным трудом могут произвести примерно лишь 20 миллиардов детей, способных быть убитыми. А где взять остальные 100 миллиардов детей для той же цели? Маркс называл такие дела «Профессорский кретинизм».
       10
      Дорогой дядя!
      Чистая комната. Бесконечное бессолнечное небо в заводском окне. Стол накрыт зеленой тканью. Все же как-то волнуюсь.
      -    Покурить бы, – говорю. – Умираю.
      Кто-то приносит хрустальную пепельницу. Я достаю «Беломор».
      -    Отдохните минут десять, – говорит женщина-организатор, – … пока соберутся.
      Все время в этой поездке возникают незнакомые мне люди. Каждый что-то организует на своем этапе и участке. Ни имен не знаю, ни должностей. Но все это идет без суеты, негромко и приветливо. А при моей склонности расположиться и покалякать о том, о сем, им, наверно, приходится сдерживаться. Но я уже давно ничего больше не умею, кроме как залечь и писать, потом листы на пол, потом собирать и перепечатывать или, если зацепиться случаем за кого-то, то сесть, и курить, и калякать. Сидим. Калякаем,
      -    У меня только одна просьба, – говорю. – Пусть кто-нибудь о чем-нибудь спросит. Я на любой вопрос могу отвечать сутки. А докладчик я никакой.
      В дверь кто-то заглядывает.
      -    Наши уже собрались, – говорит женщина-организатор.
      -    Ну, поехали… – говорю.
      А сам вижу, у нее в руках моя книжка недавняя, с золотыми буквами, зелененькая. Ее делали в «Молодой гвардии» четыре замечательные женщины. Две из них – вели книжку, а меня не вели, и ноги мне не переставляли, и не учили ходить сначала левой, потом правой, и я никогда ни о чем их не умолял. Настоящие редакторы. Как говорится, «от бога». А две – терпели мою болтовню, – недавно узнал, что одна ушла на пенсию. Видимо, все же замучил, трепач несчастный. Кланяюсь им низко, в пояс, до земли. «До земли» – это, конечно, метафора, потому что я даже на школьной физзарядке до земли не дотягивался и вызывал презрение у гимнастов и даже некоторую зависть, поскольку, как ни странно, из-за этого ко мне хорошо относились гимнастки. Нина Сергеевна, Зоя Николаевна, Нина Петровна, Александра Васильевна, помните, как вы делали книжку, наполовину в стихах про Леонардо да Винчи, который брел по дороге через Хаос? Думаете, я забыл? (Дать сноски!)
      В длинный зал с заводскими окнами до потолка я вошел со своей посудой – нес любимую пепельницу с королевским окурком. Так мы и вошли вчетвером: женщина-организатор, корреспондентка, я и пепельница. За столик на маленькой сцене усадили меня и корреспондентку.
      Женщина-организатор с зелененькой моей книжкой в руках представила меня книголюбам и сказала: «Вот писатель Панфилов…» и так далее.
      Какой был первый вопрос, дорогой дядя? Неизбежно телевизионный. Стал отвечать. Было время, когда эту телеповесть смотрели все. Она была первая такая. Инсценировки романов были. А эта – мало того, что писалась прямо для телеэкрана, она еще и писалась по-особенному. Никто: ни актеры, ни редакторы, ни группа, ни режиссер – не знали, что будет в следующей серии и о чем пойдет разговор. Как это могло произойти? Доверились. Единственный раз в жизни. Конечно, в договоре был пункт, обязывающий меня переделывать, если что не так. Но ни разу к нему не пришлось прибегнуть. Режиссер выл:
      -    Ну мне-то хоть скажи!
      -    А зачем?.. Представь себе, что ты нашел страничку на улице. Ты профессионал? Ну и репетируй.
      Я все время мешал ему делать концепцию.
      И еще. Как раз перед этим прошел по телевидению зарубежный серийник – экранизация знаменитого романа. Поставлено хорошо, актеры прекрасные. А я заметил – главный актер, великолепный старик, которого все успели полюбить, во второй половине серийника – не знал, что делать, и повторялся. Виноват ли он? Ни в коем разе. Он, как и все, читал роман и, конечно, весь сериал и прикинул, как он будет играть в каждой серии. Актеры это называют – «распределиться». А вещь длиннющая, и ему не хватило красок. Телеповесть – это не пьеса. Она как жизнь. Тут не распределишься. А у меня из больших актеров было только четверо. А остальные и у себя в театрах не гремели. Но даже самые малые из них не знали, что будет дальше, и вынуждены были каждую серию играть как единственную и красок не беречь. Как в жизни. Кому охота срамиться? А я видел, у кого что лучше выходит, и специально писал такие эпизоды, чтобы каждый блеснул. И вышло, что у каждого, даже самого малого актера, накопился, то есть сложился образ, а у режиссера – сложилась постановка. Помните – судьба же складывается. Мое дело было дать шанс. А остальное – кто как им воспользовался. И все в некотором одурении после постановки проснулись знаменитыми настолько, что их даже полюбили. Представляете, что потом со мной сделали все участники? Продали, конечно. Кто как сумел. Видимо, не могли простить, что не понимают, как все это вышло и почему это нельзя повторить.
      Естественно, меня тут же стали обучать. Проанализировали и стали обучать. Чему? Вот уже пятнадцать лет этот случай называют «феномен Панфилова» – сам слыхал на телевидении. Наверно, я все же кое-что смыслю в своем деле. Не так ли? А этим летом… А все же, если бы не фортели, которые со мной проделали в это лето, я бы сроду не
      догадался поехать сюда и писать то, что я сейчас пишу о людях, с которыми я повстречался.
      И то хлеб… Ну, не буду. Я ведь обещал своим о своих – световые переломы. Добавлю только, что это все – техническая сторона. Главное же было, что я с экрана ни с кем через губу не разговаривал, слюни не распускал и перстом не тыкал – люди же в комнатах сидят, у себя дома. А просто я своими персонажами восхищался, потому что они были такие же, какие теперь сидят в зале. И это, видимо, передалось. И, видимо, у нас с ними был общий мир, свой. А имитации не передаются – ни сусальные, ни слезливые. Потому что никаким другим, даже самым золотым ключиком эту дверь в этот мир не откроешь.
      Вот об этом обо всем, конечно, кроме нытья и восторгов, я и доложил сидящим в зале
      завода роботов. И отпущенные на встречу полчаса кончились, и они потребовали еще
      полчаса, которые у них оставались от обеденного перерыва. Так было, я не вру.
      Но это было потом, дорогой дядя. А сначала корреспондентка села на соседний стул и из
      своего записывающего чемодана вытянула длинный стержень с микрофоном, похожий на
      тощую никелированную ногу, обутую в лапоть.
      И я ей сказал:
      -    Барышня, за ради бога… Микрофон чуть подальше. А то будто меня бреют электробритвой на глазах у всех.
      Она засмеялась и отвела стержень. Но тогда на столе начали натягивать второй. В зале потеплело от смеха.
      А женщина-организатор, которая меня сюда привела, говорит, поднимая мою зелененькую:
      -    Одна наша читательница была уверена, что эту книгу написал молодой человек… Кто-то крикнул из зала:
      -    Не одна!
      Но тут я вспоминаю, что самое смешное – это правда, сказанная не вовремя. А смех – это вообще внезапное избавление от престижа. А престижа нам не надо. Нам нужен разговор, и чтобы были свои. Господи, главное, чтобы были свои, и чтоб я писал картину световыми переломами. Ладно, думаю, хотите правду? Вы ее получите.
      -    То, что я молодой, – говорю, – это иллюзия. А иллюзии надо отдувать. Как дым. Но вот моему сыну действительно два годика с месяцами. Это уж точно, не иллюзия.
      Тут в зале стало совсем теплым-тепло. И даже мужики, которые сидели и стояли подальше, засмеялись.
      -    Вот, а вы говорите, – сказал издалека мужской голос.
      -    Поздравляем вас, – сказала пожилая женщина справа. – А какой он? Похож на вас? И вижу, всем интересно. Ладно, правда, так правда.
      -    Ну, – говорю, – это разве расскажешь? Мне все говорят – он на тебя похож. И я тогда думаю – неужели я так прекрасен?
      Мужики смеются, и лица светлые.
      -    …А потом подойдешь к зеркалу, увидишь свою будку – и вся иллюзия пропадает… Вот и женщины смеются.
      Потом я им рассказываю все, что сказано выше. И никто не смеется.
      Потом меня повели увозить. Все столпились в дверях, и я зелененькую мою книжку
      подписываю.
      Вдруг вижу в пестрой обложке давнюю книжку, но на немецком языке. Там про клоуна.
      -    Господи, а это откуда у вас? Там же на немецком!
      -    Я переводчица, – говорит женщина в темно-синем платье. – Скажите, можно вас поцеловать?
      -    Да это же, – говорю, – просто необходимо.
      И в щеку поцеловала. Такая милая. При всех, представляете? Но я держался мужественно. Мог бы и не описывать эти дела. Но дудки. Что было, то было.
      «Где же ваша хваленая, так широко разрекламированная скромность? – спросит сосед. – В серьезном романе о борьбе за мир и так далее».
      -    Сосед, а сосед, отлипни, а? Во-первых, этот роман не то чтобы несерьезный, а как бы противо-кислый. А во-вторых, речь в нем совсем не о том. Если до сих пор не понял, не читай дальше.
      Теперь-то уж он, конечно, дочитает. Он человек тщательный. В некоторых делах.
      По коридорам и лестницам шли, стараясь не толкаться. Высокий такой молодой красивый
      спрашивает, все еще улыбаясь:
      -    А можно мы вашу пьесу о Леонардо поставим в нашей самодеятельности?
      -    Конечно, – говорю.
      Потому что я в этой пьесе и сам уверился, и физика подтвердили – позвонили из Фрязино. А юноша спрашивает:
      -    А почему она до сих пор не поставлена?
      -    Откуда я знаю? – говорю. – Наверно, все время была не к репертуару.
      -    Ну, знаете! – говорит. Господи, что я ему скажу?
      Вниз спустились, много людей вышло наружу, туда, где дождик моросил, в светлых халатах и других одеждах, и белых косынках. А у меня рот пересох, как после кросса. Я пить попросил.
      -    Сейчас, – кто-то сказал.
      О чем-то еще рассказывал, о чем-то расспрашивали. А лица, лица… Вы бы посмотрели –вам бы жить захотелось. Ясно, что я развыступался.
      Принесли из цеха высокий бокал с холодными пузырьками. Выглотал весь, такое блаженство.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21