- Ралдугин.
- Джеймс? – вскричал я.
- Папа! – вскричала мать моего ребенка.
- Да. Он абсолютно сверхъестественно здоров в генетическом смысле. Я проверял.
- Какой же она биоробот? – говорю. – Человек родил человека. Все остальное – техника.
- Я же сказал, что пошутил.
- Шутка длилась двадцать лет, – сказала мать моего ребенка. – Он врал мне с пятилетнего возраста. Дать бы ему по морде…
- Это можно, – говорю.
- Это ничего не изменит, – быстро возразил он.
- Тоже верно, – сказала она.
- Биороботы невозможны в принципе, – говорю я рассудительно. Они ничего не хотят. Все можно сделать искусственно, кроме желания и воображения.
- Откуда вам это известно?
- От Сапожникова. От кого же еще?
- Вот за этим я и пришел.
- То есть?
- Чтоб вы узнали – отдал он уже чертежи в Академию или нет?
- Зачем?
- Я хочу уговорить его не отдавать.
- Он вас не послушает.
- Ну что ж, тогда ему несдобровать. На него нажмут.
- Кто, примерно?
- Примерно, Мамаев-Картизон.
- Этот кретин в отставке?
- Это на первый случай, – сказал муж Кристаловны. – Потом нажмут на вас.
Он остановился. Приближалась мать моего ребенка. Неплохую испекли доноры. Молодец Ралдугин. Я всегда знал, что Джеймс не подкачает. В руках у нее был поднос жостовской артели, с розами.
- Я ничего не имел в виду, – быстро сказал он.
- Запомни, – говорю. – Последний раз запомни… Ты знаком с Громобоевым? Он содрогнулся. Громобоева он не знал.
- А что он мне сделает?..
- Он тебя разорит.
Краска схлынула с его ланит. А вдруг этот Громобоев знает тайну его производства?
- Хотите денег? – все так же быстро спросил он. – Вам нужны деньги?
- Конечно.
- Сколько?
- Четверть стены.
- Чего?
- Четверть стены дачи Кристаловны.
Когда до него дошло, он стал красный. Так было несколько мгновений. Потом он исчез со скоростью света. Или чуть медленней.
- Ты же его пришиб, – сказала мать моего ребенка.
- Чем? – спрашиваю. – Ведь поднос был в руках у тебя.
- Добыча золота – монополия государства, – сказала она.
- Ах, да… – говорю.
- А тем более производить его…
- Из чего?.. – говорю. – Ты вспомни…
- Наивный ты человек, – говорит она. – Дороже нет ничего… Вся земля из него состоит.
- Ну уж… – говорю, – вся.
- Земля была глыбой льда, которую гравитация пригнала на орбиту… А когда растаяла –развилось живое… И у всего живого есть рибосома. …Вся суша – есть отходы живого… А что такое отходы? Вот то-то.
- Слушай, а правда, говорят, что в живом эволюционирует все, кроме этой рибосомы?
- Правда…
- Слушай, откуда ты все это знаешь?
- Так тебе и скажи… Ладно, я с твоим Громобоевым оказалась в одной компании. Там много спорили. Это было в тот вечер… Помнишь? Когда в лифте все вдруг решилось… И про рибосому он мне рассказал.
- Тогда понятно, – говорю.
- Что тебе понятно? Есть две теории происхождения жизни. Одни считают, что жизнь самозародилась на Земле, другие – что космос наполнен спорами… Громобоев сторонник второй теории – Панспермии… Это он почему-то советовал родить мне от тебя нашего сыночка. Ты против?
- Я?!
Ну, биоробот! Ну, мать моего ребенка!
- Знаешь, – говорю, – действительно, пора идти к Громобоеву.
- Кто он тебе? – спрашивает она.
- Старый знакомец. Потом я спохватился.
- Прости, – говорю. – Старый незнакомец. Про него много фантазировали. Знал ли я, как все обернется, дорогой дядя?
35
Дорогой дядя!
Громобоева я нашел под кустом красной смородины.
Приближался полдень, и он готовился поспать возле серого переносного телевизора. Ну, расцеловались. Ну, то, се…
Громобоев, Сапожников… Жизнь разносила нас в разные стороны, потом изредка сводила опять. С Сапожниковым я уже встретился, а как себя чувствует Громобоев? Как он? Мы не виделись лет шесть. Ну, то, се, я его спрашиваю:
- Как ты думаешь, люди достигнут бессмертия?
Он раскатал на траве одеяло, которое еще лет двадцать назад было совсем новым, и улегся в тени красной смородины. Возле муравьиной кучи. Но я видел, что муравьиная трасса проходит в стороне.
Он болтанул в воздухе часами «сейко-самовзвод», и они пошли. Стрелка показывала полдень. Так он заводил свои часы.
- Мало трясешь, – сказал я, зная эту марку. – С одного раза они останавливаются через час.
- Тогда я переведу стрелку обратно на двенадцать – и до завтра, – сказал он и сладко, предвкушающе зевнул.
- А остальное время что будут делать твои часы?
- А зачем мне остальное время?
«Вот как!» – подумал я и тут же забыл, о чем подумал.
Я сам умею наводить сон на кого хочешь, но Громобоев был вне конкуренции.
- Ну что тебе? – спросил он. – Хочешь – поспи часок. Потом смородину будем есть. Кислая…
Я тупо, почти засыпая, повторил свой вопрос.
- Достигнут люди бессмертия?
Он лег на спину и сдвинул панаму на нос.
- Уже достигли, – сказал он.
Я мгновенно очнулся. Сон – как рукой.
- А почему мы о них ничего не знаем?
- Они помалкивают, – сказал он из-под панамы. Это был ответ ответов.
И засвистел. Сейчас захрапит. Вот гад!
Чтобы не дать ему заснуть, я включил телевизор. Громобоев не любил, когда его будят. Я знал это. Но ведь по знакомству.
Он пожал плечами. По телевизору опять бушевала демонстрация. Я уже жалел, что включил. Но он упорно смотрел на телеэкран.
- Кто это? – спросил я. – О чем они?
- Это Эллада, – сказал он. – Демонстрация у Пирея.
Эллада… Эллада… Эллада… Дом сердца моего. Все правильно. Потом показали наводнение. Я как-то не придал этому значения. Вообще не принято придавать значение громобоевским словам. Но потом они прорастают.
- Ну, тогда ты можешь сказать, для чего искусство? – спросил я, перекрывая шум наводнения и рев лихого дождя в телевизоре.
- Оно рождает гениев, – сказал он.
- И все?
- Тебе мало?
Я подумал – все станут гении. Девальвация гениев. Какой ужас. Неужели и я захотел привычного дефицита? Да вроде нет. А все же как-то скучно – все гении.
- А как гениям живется? – спрашиваю. – Сладко? Горько?.. Если гений, как ты утверждаешь, это не сверхчеловек, а сверхчеловечность, то его жизнь – пытка… Или у них, у гениев, нет проблем.
Он с трудом приоткрыл слипающиеся глаза.
- У них свои проблемы, – сказал он, отводя глаза куда-то в сторону.
И я увидел, как там, вдалеке, где помещался дачный поселок, в котором я когда-то жил у Кристаловны, и недалеко от дачи ее мужа, взорвался холм. «Неужели?» – подумал я и постарался тут же забыть об этом. Он заснул, как отрубился. Я на цыпочках пошел прочь. Ах ты Громобоев!
На стоянке такси я сел в машину. Шоферы что-то громко обсуждали.
Когда я проезжал мимо бывшего холма, таксист быстро поднял стекло и изолировался от
окружающей среды.
В том месте, где был холм, зияла огромная яма, и суетились люди в противогазах. Из окрестных строений разлетались личные машины.
- Коллектор рвануло, – сказал таксист. – Год не чистили… Паразиты… Вонь до неба.
- Ну что твой Громобоев? – спросила меня по возвращении мать моего ребенка.
- Когда я рассказал Громобоеву о муже Кристаловны и попросил придумать, как с ним бороться, Громобоев ответил: «Ладно».
И я стал хохотать, прямо закатываться – так я веселился.
- Что ты все хохочешь? – спросила меня мать моего ребенка.
- Я начинаю бороться за мир своими средствами, – говорю. – Что я, рыжий?
- Ты не рыжий, – сказала она, – ты уже лысый. Это же смешно…
- Вот видишь? – говорю. – Вот видишь?.. Уже смешно.
36
Дорогой дядя!
…Когда мы еще жили на Буцефаловке, студенты автомобильного института купили в складчину трофейный автомобиль лохматого года выпуска. И стали гонять по Москве. На обратном пути машина остановилась, и ее пригнали на руках.
Стали разбираться. Ничего не нашли. Тогда во двор пришли надменные профессора с автомобильных кафедр. И, намекая на зачеты, – позор! – полезли в потроха. И тоже ничего не нашли. Все притихли.
Тогда возвращавшийся с работы шофер Шохин постучал где-то сильно укороченным ногтем и сказал:
- Бензина нет.
Вот когда Буцефаловка хохотала.
То есть дело не в том, что стрелка не сработала и показывала, будто бензин есть, а в том, что люди живут под наркозом или гипнозом сложных результатов, а от простых причин –бегут, себя не помня.
Дорогой дядя, извини, что долго не писал, но произошло невероятное.
Когда моему сыночку настало семь месяцев, и он отказался пить материнское молоко, и
потребовал щей из свежей капустки – отказался от титьки, как отрубил, и мать его
плакала, что она ему больше не нужна, и пусть ест что хочет, то на следующее утро
увидели, что он стоит в кроватке без штанов и держится за перекладину.
Тогда я сказал: «Исполняются танцы северных народов» – и стал языком подражать
загадочному инструменту, который у всех земных народов называется по-разному, а звук
издает один: бурдым, бурдым, бурдым. И значит, когда-то вся планета издавала в
задумчивости этот звук и лишь потом услышала отдельные музыкальные голоса.
И под этот «бурдым-бурдым» сыночек заулыбался, и стал топать голыми ножками, и
трясти голой попкой, и изо рта у него свисала кожура от соленого огурца, который он
где-то добыл.
И жена сказала: он скоро будет ходить, надо покупать манеж, деревянный. Поставим посреди комнаты.
И далее она стала ходить по магазинам, и смотреть, и расспрашивать, но манежи попадались плохие, а она уже слыхала о хорошем.
- Чего ты все ходишь? – говорю. – Есть же телефон. Звони. Наводи какие-нибудь справки. Она стала названивать: скажите, у вас есть и так далее – и однажды ей ответили:
- Есть!
Это было в половине девятого вечера, за полчаса до закрытия магазина.
- Спроси – много? До завтра хватит?! – крикнул я. Ей сказали, что если прийти рано утром, то да, хватит.
- Давай деньги, – говорю. – Деньги давай.
- Вот это размах, – сказала она. – Я думала, тебя от дивана не оторвать.
А так оно и было. Целый год я не вставал с дивана, чтобы не прерывать работы, писал тебе, дорогой дядя. Такая пошла полоса. Мне тогда казалось, что то, что я пишу, срочно понадобится взволнованному человечеству. Неважно. Я так думал. А тут сорвался с места и помчался вниз на лифте, и выскочил на улицу, и схватил таксиста, который катился в парк:
- Старик, сын у меня, мне пятьдесят девять лет, в магазин привезли манежи, до закрытия полчаса, это мой первый сын.
- Едем, – сказал таксист.
И стал не таксист, а танкист, и не уехал в парк, а успели за 15 минут до закрытия. Танкист отстранил меня властной рукой и пошел впереди. С продавщицами он держался надменно и дырявил жестким пальцем оберточную бумагу на уложенных в стопку пакетах с манежами.
На крикливые возражения продавщиц отвечал:
- Нам надо с красным дном, а с синим нам и на фиг не надо.
Выбрали, заплатили, погрузили, доехали до дому, подняли в лифте, расплатились.
- Вот так, – сказал танкист и постепенно стал таксистом. Такие, брат, дела.
И вот тут, в середине ночи, а именно до середины ночи мы с женой монтировали этот разобранный, хорошего дерева, хреновый манеж, и произошло небольшое происшествие, пустяк, который потом стал влиять, можно сказать, на все. И я уверился. До середины ночи мы не могли собрать детский манеж, состоявший из шести доступных деталей. Представляете! Четыре светлые рамки с вертикальными палочками и две доски, обитые красным дерматином.
Как их ни вертели, обязательно у последней детали нужные шипы не влезали в нужные пазы.
Мы вертели эти легкие стенки, были потные, красные и пристыженные. И у нас не получалось.
И только отчаявшись, мы взглянули в печатную инструкцию еще раз. И увидели приписку от руки, с которой полагалось бы инструкцию начинать: «Начинать сборку надо с привинчивания металлических уголков в указанные на рисунке отверстия». А мы думали
- привинтим их позже.
И я похолодел. Я впервые подумал: «Неужели уголки – настолько реальность?» Сначала жена сказала:
- Чушь. Не все ли равно, с чего начинать сборку? А я подскочил:
- Стоп! – закричал я неистовым неадекватным голосом. – Стоп! В этих проклятых уголках все дело! И с этого должна была начинаться инструкция! Не поняла?!
- Нет.
- Как только мы привинтим уголки к каждой из четырех стенок, мы сразу найдем низ любой стенки и ее внутреннюю сторону. А все остальное уладится само собой… Они ведь еще и ориентир!
- Идиоты, – подумав, сказала жена.
И я понял, что это относилось не только к нам. Это было как молния. Это относилось, страшно подумать, ко всему человечеству.
А до этого я думал, что «утолок» – это метафора, что это – «краеугольный камень» какой-нибудь проблемы, но маленький.
А теперь уж точно убедился, что в каждом наисложнейшем деле есть свой реальный «уголок», без которого дела не распутать, и все усовершенствования – есть усложнения и поправочки. Но толку от них – чуть.
37
Дорогой дядя!
Мать моего ребенка была великая актриса. Только об этом никто не знал. И слава богу. Иначе бы ей дали роль, и она бы ее репетировала. А потом пыталась бы подмять жизнь под пьесу. А так как ей роли никто не давал, то роль писала она сама, будучи уверена, что пьеса к ней уж как-нибудь сама пристроится. Еще девчонкой ей все удавалось. Ей, например, удалось выжить.
Но поэтому жизнь моя осложнилась. Захожу я среди бела дня из гостиной-мастерской в спальню-кабинет и вижу: сынок мой спит, посапывая в своей кроватке, а мать моего ребенка сидит на нашем ложе в незнакомой мне голубой, с кружевными белыми оборочками, очень короткой рубашке, из-под которой видны ровные коленки. И сидит она по-японски на пятках, и опирается о подушку плавными руками цвета охры золотистой, и мыслит. Фон – английская красная и киноварь в сильном разбеле, смятая постель взята костью жженой с белилами и чуть умбры.
Потом поднимает на меня хмурые глаза и говорит задумчиво, как при контузии:
- Я видела чудный гостино-спальный гарнитур из четырнадцати предметов, как раз тебе в мастерскую.
Когда я пришел в себя, я малость залетел в недалекое будущее и увидел квартиру, забитую мебелью, которая была забита барахлом, которое… И как мне негде притулиться, кроме как под столом или за шкафом. Но под столом лежал свернутый ковер из прошлой жизни, а за шкафом – из будущей.
- Ты вообрази, – сказала она, – и недорого.
Я довольно стойко переношу житейские неудобства, от которых все давно уже отвыкли: могу спать у Кристаловны в комнате с золотыми стенами, но без окон, могу работать, стоя в троллейбусе, и даже спать в трамвае стоймя, держась за ручку. Был такой случай. Рассказать? Ладно, в другой раз. Но очень плохо переношу помехи, которые даже считают не помехами, а удобством.
Удобство для меня – это: деньги на книжке, аккредитив в кармане, пустая квартира и возможность купить билет в западный сектор Бирюлева. Из мебели я больше всего люблю зубную щетку и электробритву, а все остальное у меня это отнимает и гасит. Но уже когда она мне сказала: «Вообрази», я озверел.
Сначала командуют: «Вообрази, как тебе будет хорошо», потом: «Не воображай, что тебе с кем-нибудь будет лучше», «Вспомни то», «Забудь это», «Проснись», «Надо спать, когда все спят», «Слушай, ну что ты живешь, как во сне?», «Людям твои сны не нужны»… Я вытерплю все, но когда покушаются на мою способность воображать что угодно, вспоминать что угодно, и наводить сон на кого угодно, даже храпом – я зверею. Я почти перестал летать в прошлое. Ладно, хрен с вами, от него одно расстройство. Людям надоело помнить страдания сосункам напоказ – это их право. Я согласился не летать в будущее, ладно, хрен с вами, от него тоже одно расстройство. Все время видишь, что оно выглядит не так, как тебе надо, потому что либо тебе мешают влиять на него сейчас, до полета, либо его отменит Апокалипсис, и будущего не будет. И многие занялись только тем, с чем сталкиваются в данную секунду – кто-то наступил на мозоль, или ближайший начальник – сука. Я все терпел, но теперь у меня отняли, можно сказать, последнее – не велели храпеть, потому что это не навевает сны, а будит. И я понял –хватит. Я начинаю жить по собственному сценарию и буду биться головой об стенку в полное свое удовольствие… Если она только скажет «проснись»… Если она только скажет… Но она сказала: «Очнись». И я очнулся. В том-то и дело, что она на чужие сценарии плевала и делала только то, что открывало ей ее истинные желания.
- Ну как, – сказала она и чуть сдвинула назад кружевную бледно-голубую комбинацию. –Сегодня купила.
- Гениально, – говорю. – А ну, еще повыше.
- Повыше нельзя, – говорит, – Через минуту и семь секунд просыпается наш сын. И добавила:
- Слушай, – сказала она, – я думаю, мебель помешает нашему сыночку ездить на велосипеде по гостино-спальному кабинету.
Понимаешь, дорогой дядя? Когда человек открывает свои истинные желания, они всегда совпадают с чьими-нибудь истинными желаниями. Это и есть творческое поведение. И я страстно захотел иметь трехколесный гэдээровский велосипед, где заднее колесо ведущее, а два передних – толкаемые и синхронно поворачиваются. А баранка… А маленькая цепь, а педали… То есть велосипед едет, как бы задом наперед по сравнению с остальными.
Гляжу – а он уже стоит в мастерской.
- И денег осталась куча, – сказала она.
- Это хорошо, – говорю. – Ты уж извини за храп… Это самозащита. Впервые я начал храпеть при женщине, которая была до тебя.
- Женщины до меня не было, – сказала она.
Она сказала правду. До нее была профессионалка. С этого дня, дорогой дядя, я перестал храпеть, и летаю, и навожу сон, какой угодно и на кого угодно, и могу приступить к картине после того, как отменю Апокалипсис.
Вот что значит женщина, которая когда-нибудь должна была родиться. Родиться, чтобы не освобождаться, а освобождать. Бессмертная обезьяна, которая когда-то встала на ноги, и ребеночек повис в чреве вниз головой и обрел разум, и тем самым она дала разум всему человечеству, которое она народила, но которое теперь залезло под машину из-за дождя и никак из-под нее не вылезет. Хотя дождь кончился, а машину некому угнать, чтобы они опомнились и приступили, наконец, к тому, ради чего машину купили. К жизни, то есть к совершению судьбы.
38
Так вот, дорогой дядя, «Борис Годунов» Александра Сергеевича Пушкина есть первая попытка трактовать судьбу в новом роде. Не как предсказуемое или непредсказуемое будущее, а как складывающееся на глазах.
Пушкин, пожалуй, первый усомнился, что судьба человека есть следствие его страстей и поступков, то есть возмездие за грехи. Хотя ныне с успехом доказывают и обратное. И даже кладут первую половину пьесы перед зеркалом в надежде, что оно отразит вторую симметричную половину.
Мы не знаем, мучила ли реального Бориса совесть или нет. Ну а если б не мучила? Его бы не скинули? Скинули бы. Дела пришли в упадок, а Самозванец обещал все поправить. А потом смотрят – враг. Привел других панов. И вовсе грабителей. И самозванца из пушки распылили.
У Пушкина – судьба человеческая и судьба народная – не одно и то же, а вещи разные. И он однажды написал не трагедию, не комедию, не драму, а сцены. И из рыцарских времен – тоже сцены. И судьба – это не логическая машинка, но и не хаос, а именно сцены, то есть дорога через хаос.
Потому что судьба человека зависит не от хаотического или компьютерного рока, а от той порции обстоятельств, с которыми он столкнулся и считает законными или незаконными. И придумывает, как быть.
И потому Буцефаловка, которая знала, что судьба – это то, что складывается (так и говорили: так сложилась его судьба), знала о жизни больше любого шахматиста или работника театра и его окрестностей, которые обещают, что театр – это зеркало жизни. Потому что судьба одного человека зависит от того, как его личные выдумки жить столкнутся с результатами выдумок остальных людей, и какую он хлебнет порцию. Но судьба народная зависит от большой экономики. Слава богу, хоть это начинают понимать. Но еще слабо понимают, что и экономика складывается из выдумок. А драматурги все еще пишут пьесы, а не сцены. А театр очень любит один конфликт на всю компанию. Это называется – выстроенная пьеса. В отличие от пушкинской. Невыстроенной.
Они ищут у Пушкина проповедь возмездия, от которой он первый же и освободился. И написал ряд сцен, где каждая из них – жемчужина.
Аристотель о трагедии говорил просто – трагедия есть подражание действию. О том, что пьеса – это зеркало жизни, стали болтать позднее.
Когда забыли, что как раз в зеркале все вывернуто, забыли, что в зеркале левое ухо – это правое. И наоборот.
Дорогой дядя, а теперь я прерываюсь, потому что я счастлив.
Я хотел многое рассказать, но все меркнет перед тем, что случилось.
Я сделал великое открытие.
Может быть, его все знают, но я не встречал никого, кто бы знал.
Но как только я его изложу, скажут, что оно известно всем. Потому что оно, как всегда, идиотски простое. Дядя, внимание!
Я открыл, в чем отличие умножения от сложения. Внимание! Вот оно!
Складывать можно что угодно, а умножать – только одинаковое. И это есть «уголок уголков».
Дорогой дядя, мир зашел в тупик, потому что проморгал это отличие. Казалось бы, одно и то же. Умножение – это упрощенное сложение, более простой способ, сокращенный, так сказать, – умножь вместо того, чтобы складывать, не складывай поштучно, а умножь.
Но дело в том, что складывать можно что угодно, а умножать только одинаковое. Эта простая истина наглухо забыта.
Нельзя умножить 2 паровоза на 4 яблока, а сложить можно.
Так вот, дорогой дядя, судьба складывается из разных разностей, а не умножается из одного и того же.
Ее пытаются вычислить, а ее надо сотворить.
Как же узнать будущее? Ведь в любой прогноз или в приказ жизнь внесет поправку. Из чего же складывается судьба?
А ведь в деле с Апокалипсисом это – вопрос вопросов.
Дорогой дядя, судьба складывается не из намерений, а из выдумок и шансов их выполнить.
Поэтому, дорогой дядя, я хочу тебя успокоить. У планов организовать общий или маленький такой, уютный Апокалипсис шансов на выполнение нет. На самоубийство никто не пойдет. Это брехня. Ядерный потолок один для всех. Исключений не будет. Поэтому пока гешефтмахеры и гешефтфюреры забавляются, спекулируя на страхе, дело идет к тому, что их возненавидят все.
Поэтому, дорогой дядя, надо заниматься хозяйством. Они сами дозреют до разоренья. Его можно, однако, избежать разными мерами, например, перевести нахапанные деньги из военной промышленности в гражданскую, чтобы опять обскакать своих родимых конкурентов, но не самоубийством. Потому что «хотя самоубийство есть выход из любого положения, но это положение, из которого нет выхода» – сказал поэт. Какие же шансы, дорогой дядя, у нормального народа выполнить свой план? После открытия закона прибавочной стоимости только один – выдумка. Надо придумать, как его выполнить, этот план. То есть – творчество.
После того как узнали, что человек инструментом производит продуктов больше, чем нужно ему одному, стало ясно, что выдумка – основа всего. Так как и инструмент, и поведение надо выдумать.
Но всякая выдумка, умноженная механически, становится глупостью, то есть упирается в невозможность ее выполнить. И тогда ее заменяют другой выдумкой, чтобы не зарываться. Потому что жадность фраера сгубила.
Они зарвались, дорогой дядя, и потому одурели. Ничего. Подопрет – опомнятся. Европа уже приходит в себя от старых выдумок и ищет контакта. Причем, не со страху, а именно от потери его. Они поняли, мы на самом деле первыми не кинем. И мир для нас – это не лозунг, а нормальная работа, энергетический оптимум, ходьба, а не ожиренье, здоровье. Если копнуть, то сталкиваются не разные интересы, а одинаковые выдумки их удовлетворить.
Сейчас передали, что в африканской пустыне американские профессора хотят защитить беженцев из Европы от черного коренного населения тем, что конструируют «этнический вирус», который бы морил черных и не трогал белых. И у профессоров не хватает воображения понять, что следующей выдумкой будет вирус, который бы морил белых и не трогал черных. Потом будут вирусы для рыжих, крашеных, лысых. Потом будут
вирусы для скучных. И планета, чтобы выжить, сгоряча откажется от науки. Я выражаю тревогу. Маркс называл это дело «профессорский кретинизм».
Конечно, дело с Апокалипсисом решит не хохот, а, как всегда, экономика. Подопрет –найдут выход. Но смех этот выход готовит.
Человечество может страдать из-за чего угодно, любить что угодно, бояться чего угодно, бороться с чем угодно, но смеяться оно может только над собой. Больше ему смеяться не над кем.
Почему всемирное хозяйство надо все время вытаскивать за шиворот, как пьяного с телебашни? Потому что кому-то нужен дефицит. А тот, кому он нужен, одурел от выдуманных желаний. Пр-р-рестиж! Р-разорву! Баб! Золота! А копнуть – ему всего и надо-то – банку пива да яичко. И то крутое. А разговоров, разговоров!.. Дорогой дядя, не знаю, как тебе это объяснить и чем подкрепить эту уверенность, но мы сейчас накануне новой вспышки добра.
Дорогой дядя, я всеми потрохами, всем опытом, всем разумом чувствую, что оно началось, добро, оно началось гораздо раньше, но был долгий ужасающий перерыв, и мир устал от перерыва. Но теперь началось. Вот увидишь. Это не мечта, дорогой дядя. Началось.
Часть III. Парад бессмертных
Глава первая. Свой мир
1
Дорогой дядя!
Было солнечное и немножко белесое утро, когда поезд остановился.
До этого пять минут стояли в коридоре и глядели в окно. Насыпь была высокая, и ниже
нашего поезда проплывали летние домики и садовые участки.
Эту поездку можно описать двумя словами.
Поезд остановился, и вижу, что я один в коридоре, а все спускаются на солнечный перрон, и слышны голоса. Поплелся и я.
Внизу посмеиваются, знакомятся, на меня смотрят, подняв головы, и посмеиваются. Еще бы. Мне бы надо было ловко и неустрашимо сбежать по ступенькам, помахивая сумкой, а я слезаю, держась за перила, и внизу меня даже кто-то поддерживает под руку. Дожил. А что поделаешь, я даже знакомого узнаю на расстоянии двух протянутых рук. Это не метафора, а буквально так. Дальше двух протянутых рук – только погода и пейзажи. Но меня устраивает эта дистанция – две протянутые руки. Ближе – дружеские объятия с неизвестными последствиями, дальше – незнакомые. А две руки – это дистанция товарищества. «У каждого свой вкус, как сказал щенок, облизывая ножку кровати», как сказал Сэм Уэлер, как, в свою очередь, об этом сказал Диккенс в своем «Пиквике».
Я заметил, что в воздухе совершенно не чувствуется пыли, и сообразил, что степные ветры выдувают из города пыль, и, наверное, сказывалась близость искусственного моря. Я получил крошечный значок Волжского автозавода с изображением ладьи с алыми парусами и подумал – неплохое начало, будь здоров начало! – но спохватился – на этот раз никаких мечтаний, хватит. На этот раз только впечатления. И мы прошли до автобуса, и влезли в него, и расположились, и человек, поглядывавший на нас со спокойным юмором, сказал, что его зовут Леонид Владимирович и сейчас он повезет нас в Новую гостиницу в Старом городе устраиваться, и автобус закачался, как ладья на волне, и я стал писать тебе письмо, мой дорогой дядя.
У нас сегодня по программе выезд в учебный центр ВАЗа. А потом работа конференции книголюбов и нас, профессиональных выдумщиков.
Автобус шел не то чтобы неторопливо, а как-то обыденно, мимо широко стоявших новых домов, позади которых все время ощущалась степь. Почему она ощущалась, сказать не могу. Может быть, из-за какого-то огромного неба, может быть, из-за неярких теней, может быть, из-за того, что привычный запах отработанного бензина куда-то уносило и в приоткрытое окно вваливался тугой воздух, у которого вкус и запах были совсем иные, чем в Москве, совсем иные.
Город Тольятти, Пальмиро Тольятти. На русском языке «Пальмиро» вызывает ощущение пальмовых ветвей, и мира, и какого-то древнего города Пальмиры. Какие есть имена прекрасные – Кампанелла, Дольчино – в них печаль о том, чего душа давно просит. Но всегда вмешиваются исторические барыги, которые людям, делающим бублики, автомобили и песни, угрожают шизофреническими крестовыми походами и космической паранойей.
Не биение, но и не безразличие, не дерганность, но и не дрема, а покой. Покой. Покой здорового человека, который, не суетясь, делает свое дело.
Дорогой дядя, самое сильное впечатление в конечном счете производит та картина, которая не прыгает в глаза – это как раз проходит, а та, которая обволакивает. Сначала кажется, что ничего особенного, а потом оторваться не можешь и хочешь в мире этой картины побыть подольше, а значит, в мире этого художника. Это всегда означает, что картина не нервишки потеребила, а дошла до души.
Но это бывает, когда художник говорит с тобой лично и обращается к тебе не как к одному из многих, а как из многих к одному.
После долгого, ужасающе долгого перерыва я приехал в город, который обращался ко мне лично. Не знаю, понятно ли я говорю, но мне почему-то кажется, что понятно.
2