Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.
– …Н-ну?… – сказал он, пуская колечки. – Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.
– Я думаю, – сказал я, пуская колечки, – что многозначительность – это стартовая площадка кретина.
Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.
– Вы закончили ваше последнее слово? – спросил он.
– Кстати, – сказал я. – Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.
– Это все?… – спросил он и медленно встал. – Уберите женщин.
Его команда, наконец, загалдела.
– Не все, – сказал я. – Я презираю салонный мордобой.
Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.
– Дуэли не будет, – сказал Панфилов. – Уцелевших арестуют.
К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.
– …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, – сказала она Панфилову.
– Он не интеллигентный человек, – сказал я. – Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.
Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.
– Воротник поднимите, – сказал я. – Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше.
В Митиной команде раздался чей-то облегченный смех. Я всегда подозревал, что они хорошие ребята. На это Митя уже не реагировал. Теперь он притворялся безумно опьяневшим.
– Нагадили, теперь удираете? Не выйдет, – сказал Ржановский, и Митя сразу отрезвел.
Никто не заметил, как подъехала машина Ржановского.
– Здравствуйте, Владимир Дмитриевич, – сказала Вика.
Ржановский кивнул. Митя спрятался в тень.
– Проезжал мимо. Слышал ваш спор. Мало мыслей и океан пошлости. Митя, вы электронный гвардеец.
– Владимир Дмитриевич… – сказал Митя, нащупывая интонацию.
– Вы не одиноки.
– Правильно, – сказал Панфилов.
– Помолчите, – сказал Ржановский. – Без вас разберемся.
– Едва ли, – сказал Памфилий.
– Болтаете о творчестве, а сами подлизываетесь к физикам. Потеряли проницательность, спорите с неучами.
Мы быстренько убирали остатки пира.
– Завтра прикажу сломать этот сарай, – сказал Ржановский и презрительно оглядел всех. – Чтобы я вас больше здесь не видел. Алексей Николаевич, вызовите мне Токарева.
Токарев – это Великий Электромонтер Сявый.
Я сговорился с Панфиловым встретиться у Кости Якушева и пошел провожать Ржановского.
Мы идем к его «Чайке».
– Ходил на Благушу? – угрюмо спрашивает Ржановский.
– В общем да, – осторожно отвечаю я.
– В общем… – буркает Ржановский и идет лягать ботами передние покрышки. Он правит сам, несмотря на то, что ему за семьдесят.
– Еще раз… – говорит он. – В лабораторию приходить запрещаю. Нечего слоняться.
– А что же мне делать? – глупо спрашиваю я.
– Предавайся воспоминаниям.
– Я уже предавался.
– Ты же у нас мастак, – говорит Ржановский. – Кто этого не знает! Только и слышишь от тебя: «А что же мне делать?» Терпеть не могу. Занимайся личной жизнью.
– Я уже занимался, – говорю я. – Все утро занимался личной жизнью. А как же!… Владимир Дмитриевич, я тут утром кое-что набросал.
Он отобрал у меня блокнот с утренними записями.
– Выбрось все из головы, – сказал Ржановский.
Он, презрительно сморщившись, сунул блокнот в карман пальто и, топая ботами, полез в машину.
Машина укатила.
– Поздно уже сеять, поздно и пожинать. Долой школярство! Этот дылда прав. В смысле Митя.
Надо знать Памфилия, чтобы понять, чего стоили ему эти слова.
Мы вернулись к себе и застали там нашего качающегося художника Костю да Винчи, который, как всегда, сидел на стуле, упершись коленями о край стола, и расшатывал задние ножки стула.
Он посмотрел на нас вызывающе и продолжал раскачиваться на стуле.
Памфилий ничего не сказал ему на этот раз, только махнул рукой как-то странно и по-детски неуверенно, потом опустился на диван и, глядя на художника исподлобья, растерянными глазами, тихо промолвил:
Во всем доме стояла мертвая тишина.
Художник опустил передние ножки стула, расставил колени, как сфинкс, и положил на них ладони рук.
– Рыжик, что с ним? – спросил он, кивнув на Памфилия.
Мне было больно видеть, как жалко выглядел финал этой великой битвы, но я мужественно сказал:
– Он струсил, Костя… он бесповоротно струсил.
Сказав это, я содрогнулся. Потому что Памфилий взял у меня из рук газовую английскую зажигалку и вытащил папиросу из трубы усовершенствованной хаты-папиросницы. Я смотрел на него своими карими бездонными, как вечернее небо, глазами, и в душе у меня бушевала буря. Щелчок зажигалки был подобен выстрелу.
– Долой грамматику, – твердо сказал Памфилий и выпустил шрапнельный комок дыма.
Все было кончено.
Мы стояли у окна, положив на подоконники тяжелые кулаки, и догорающее вечернее небо освещало наши измученные и все же такие вдохновенные лица.
Все было кончено.
– Хватит валять дурака, – сказал Костя да Винчи и перестал бледнеть. – Чего мы раскисли? Что нам, первый раз дают по шее на пути к познанию? Мы еще молоды, кровь еще буйно струится в наших жилах, и нравственный идеал светит нам подобно звезде Бетельгейзе, которая, как известно, является звездой второй яркости, но первой величины, и дает такой интересный спектр со многими линиями, и с Сириусом и Проционом, созвездиями Большого и Малого Пса образует блестящий равносторонний треугольник, обнимая каждой стороной около двадцати шести градусов… Пройдемся по городу, ибо у нас еще много времени до ночи.
Мы вышли.
Был вечер. Были улицы, наполненные путниками, среди которых там и сям попадались гении и девушки с глазами, полными неосознанного вдохновения.
Был вечер.
– Памфилий, Костя да Винчи, ребята… – сказал я голосом, в котором слышались подавленные рыдания. – Может быть, мы еще вернемся?
– Нет, Рыжик, нет, – сказал Памфилий. – Нам необходим кислород.
– Никто никогда не возвращался на прежний путь, – сказал Костя да Винчи. – Хватит ломать комедию. Подумаешь, Митю испугался! Подумаешь, лопнула твоя схема! Новую сделаешь. Самую невероятную.
Мы бродили до поздней ночи и вдыхали кислород.
А потом я остался один в переулке.
– Ну что ж, поищем телефон, который автомат, – говорю я довольно громко и вытаскиваю из кармана розовую промокательную бумагу.
«Смешные ребята, – думаю я. – Ничего я на свете не боюсь, кроме девушки по имени Катя».
Я позвонил ей по телефону, и она тут же откликнулась.
– Але!… Да!… Я слушаю! – сказала она. – Это вы?!. Нет, не сплю, не сплю!… Недалеко? Я сейчас выйду! Нет, я сейчас выйду! Вы не уйдете?… Честное слово? Нет, вы скажите честное слово! Ага!
Она повесила трубку.
Потом она выскочила из парадного. На ногах у нее тонкие чулки и тапочки. Пальто внакидку она придерживает у горла.
– Как же мы гулять пойдем? – спросил я.
– Гулять?
Она уносится в парадное.
Я стою и ковыряю землю ботинком.
Она выходит из парадного, одетая в пальто, косынку и туфли на шпильках. Она поднимает ко мне лицо.
– Я готова, – говорит она.
Я ТОЖЕ, – ПОДУМАЛ ОН…
Люди нашей эпохи понимают друг друга на ходу и часто перестают понимать, живя рядом. Люди нашей эпохи рассказывают дорожному попутчику историю своей жизни, и двое, годами жившие бок о бок, иногда мало что знают Друг о друге. Такая наша эпоха. Пуд соли, где ты?
Нет, мы не стали знакомиться с девушкой Катей.
Она мне задала ряд вопросов: о жизни, о литературе, о любви.
Я дал на это ряд ответов. Она мне задала академический вопрос:
– Бывает ли любовь с первого взгляда? Я ответил академически:
– Бывает. Ну я что хорошего? Я ей сказал:
– Давайте не будем знакомиться. Зовите меня Алексей Николаевич, а я вас Катя. Поговорим о жизни, как люди.
Хорошо?
Она подумала и сказала:
– Ладно. Она сказала:
– Знаете что?… Давайте разговаривать, как прохожие.
– Почему как прохожие?
– Вы не хотите знакомиться. Вы же все знаете лучше всех. Я промолчал.
– Я думала, я вас понимаю, – сказала она. Я испугался и взял ее за руку.
…Я родился на Благуше в двадцать втором. Отец мой, Николай Сергеевич, был командиром военно-строительного отряда. Его с фронта вызвал молодой физик, который принимал участие в постройке московской радиостанции.
Отец был мастером на все руки – механик, радист. До германской он окончил реальное училище. Мама моя, Вера Петровна, была дочерью учительницы пения и окончила гимназию с золотой медалью. Они поженились на фронте. Я родился в год, когда построили первую московскую радиостанцию имени Коминтерна.
Радиостанцию построили очень быстро. Время было голодное и нэпманское. Благуша была текстильная и воровская. На строительство привезли первые мотки проволоки, и в ту же ночь их украли, а сторожа убили. Молодые супруги ждали ребенка, и мама боялась, когда отец поздно возвращался с работы.
Однажды холодной ночью отец возвращался вместе с физиком. Древний «фиат», на котором они ехали, тарахтел по заснеженным улицам окраины.
Остановились. Вылезли.
– Сколько осталось? – спросил отец, застегивая кожаную тужурку.
– Меньше суток. С наступающим вас.
– И вас так же, Владимир Дмитриевич. Они пожали друг другу руки, и физик, приподняв зеленую инженерскую фуражку, сел в свой «фиат» и укатил.
Полная луна светила в холодном небе. Отец шел по улице, заложив руки в карманы кожанки. Слабо горели редкие фонари. Тягучая музыка доносилась из окна пивной. Пошли заборы ткацких фабрик и домишки, спящие среди голых деревьев. На углу перед булочной маячил пьяный.
Отец подошел к крыльцу булочной, из двери которой пробивался свет.
Отец поднялся по ступенькам и открыл дверь. Посреди булочной несколько бледных человек стояли с поднятыми руками перед мужчиной с наганом. Кто-то возился в кассе. На полу стонал старик.
Все обернулись к двери. Наган уставился отцу в кожаную куртку.
– Ложись! – вскрикнул отец и взметнул вверх блестящий круглый предмет.
Все упали на пол. Из кассы выскочил человек в тельняшке под пиджаком.
– Бомба! – крикнул первый с пола, и второй кинулся на землю.
– Наганы на середину, – сказал отец. На пол полетели наганы и парабеллум. Покупатели бросились на бандитов и стали выкручивать им руки назад. Отец опустился на корточки перед стариком. Старик посмотрел на него мутным глазом.
– Подыми меня, – сказал он. – Плечо зашибли… вот бандиты… Я на них полез спьяну.
Отец покачал головой. Подскочила девочка лет десяти.
– Дедушка, – сказала она.
– Подержи, – сказал отец и протянул девочке блестящий предмет.
Девочка в страхе отступила.
– Не бойся, – сказал отец. – Это консервы. Рыбные.
Все повернули к нему головы. Девочка взяла банку консервов. Отец стал поднимать старика.
– Товарищ начальник, этих куда? – спросил продавец с огромным хлебным ножом.
– В милицию, – сказал отец и повел старика к выходу.
Он толкнул ногой дверь. Светила луна. Пьяного на углу уже не было.
– Далеко вести? – спросил отец.
– Мы туточки… за углом, – сказала девочка, с восторгом глядя на отца; на кожаную куртку, на чистый белый воротничок, на темный галстук.
В свете луны блестели большие глаза девочки и консервная банка, которую она прижимала к груди.
Отец отвел старика и пошел домой.
Отворил дверь.
– Коля… – сказала мама необыкновенно богатым грудным голосом.
Он осторожно усадил ее на стул. Мама вытерла глаза.
– Что ты так поздно?
– Заканчиваем, – сказал отец. – В общем даже закончили…
– Ты все не шел… не шел, – сказала она.
– Ну-ну, – сказал он. – Что ты…
– Говорят, булочную ограбили…
– Врут… – убежденно сказал он. – Врут.
– Коля… – укоризненно сказала она. – Я же дочку жду.
– Дочка – это хорошо, – мечтательно сказал отец.
Я родился в ту ночь, когда достроили радиостанцию.
Отец часто рассказывал мне об этой ночи.
…Дядька в белом халате потрогал за плечо отца, и тот поднял заспанное лицо. Приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и стало слышно, как надсадно плачет ребенок. Вообще-то мне говорили, что я был не очень крикливый. – Мальчик. Вес четыре кило. Полейте мне на руки, – сказал доктор, засучивая рукава халата.
Он взял мыло и стал над тазом, и отец начал лить ему воду на руки из эмалированного голубого кувшина.
– Как сына назовете?
– Мы хотели Катей, – сказал отец.
– Мальчика Катей нельзя, – сказал доктор. – Вам нездоровится?
– Не спал… – отец потер лоб. – Сына можно посмотреть?
Доктор мыл руки тщательно. Каждый палец отдельно. Надсадно плакал ребенок…
– Доктор, что с сыном? – спросил отец.
– Нужны дрова… Хотя бы три-четыре полена… Главное – тепло, а у вас… хы-хы… пар идет. – Доктор подышал открытым ртом. – Для грудного младенца холод – это смерть.
Он протянул мокрые руки, и отец хотел вложить в них деньги.
– Полотенце… – сказал доктор и, обойдя его, взял полотенце.
Он стал вытирать руки, тщательно, каждый палец отдельно. Отец понял и сунул ему деньги в карман.
– Ну, зачем это? – сказал доктор и повеселел. – И потом, бросьте курить. Необходимо ради сына. Назовите его Алешей. Великолепное имя… Вам нравится?
– Да… – сказал отец. – Дрова я сейчас достану.
Отец стоит в полутемной каморке и держит в руках деревянного пучеглазого коня. Он слышит шорох и оборачивается к давешней девочке.
– Значит, спит дед… – говорит он.
– Он выпимши.
– Жаль, – говорит он. – Я хотел у вас дров разжиться.
Он ставит коня на пол. Рядом со вторым таким же.
– Дед, что ли, мастерит? – спрашивает он.
– Ага… из полена… вон из етого… На базаре продает, – говорит она и протягивает ему полено.
Отец смотрит на девочку. Подержав полено, он ставит его торцом на стол.
– Сколько из полена коней выйдет? – спросил он.
– Три коня.
Он лезет в карман и вытаскивает комок денег и смотрит на поленья, на ветхое платье девочки, на ее дырявый платок, на ее рваные валенки.
– Сейчас за деньгами схожу, – говорит он и идет к дверям.
Он выходит наружу и широкими шагами пересекает заснеженный двор.
– Дяденька… – слышит он тонкий голос и останавливается.
Девочка догоняет его, проваливаясь в снегу, неся в охапке три полена.
Он пошел к ней навстречу, и они встретились посреди двора.
– Дяденька, возьмите, – сказала она и обронила поленья в снег.
Он с жадностью посмотрел на поленья.
– У меня столько денег нет, – сказал он.
Девочка повернулась и пошла домой, вытягивая при каждом шаге ногу из валенка. Он догнал ее, взял за плечо и повернул к себе. Она смотрела исподлобья. Он поцеловал ее в лоб и сунул в карман комок денег. Потом повернулся и, подобрав поленья, понес их к дому.
Девочка пошла к своему дому, проваливаясь в снегу и вытягивая при каждом шаге худые ноги из валенок. Во дворе остались две цепочки следов, ведущие в разные стороны.
Мама услышала, как отворилась дверь и вошел отец, но не повернула головы. Горит огонь в печке. Плачет малыш.
– Завтра тридцать первое декабря, – говорит она. – Когда-то встречали Новый год… Елки были… игрушки… Когда же жизнь наладится?…
– Сейчас наладится, – сказал отец.
Мама обернулась.
На стуле около детской кроватки с сеткой стоял странный аппарат круглой формы – Древний детекторный приемник. Отец держал наушник около уха младенца, а другой рукой водил проволочкой по кристаллику, ища звучащую точку.
– Коля… с ума сошел, – нерешительно сказала мама.
Отец протянул ей свободный наушник.
– Внимание… Говорит Москва, – сказал голос. – Радиостанция имени Коминтерна. Мама отстранила трубку.
– Наша? – шепотом спросила она.
– Да… первый раз, – сказал отец. Голос продолжал:
– Сегодня, тридцатого декабря 1922 года, открылся первый съезд Советов Союза Социалистических Республик… Почетным председателем избран Ленин…
Голос, несущийся из морозной ночи, заполнял комнату.
– Таким образом, учреждено невиданное в мировой истории социалистическое многонациональное государство.
– Боже мой!… – сказала мама. – Боже мой!…
– …Ко всем народам и правительствам мира… Будучи естественным союзником угнетенных народов, СССР ищет со всеми народами мирных и дружественных отношений и экономического сотрудничества…
Голос стал таким громким, что мама испуганно посмотрела на малыша. Он не плакал. Трубка лежала у самого его уха. Он таращил глаза такие бездонно глупые, что они казались почти мудрыми.
Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.
Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый-белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.
Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.
Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду-другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.
Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.
Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.
Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.
Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.
Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили – благушинские вруны. Нас не понимали – мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.
Ой, девочка Надя,
Чего тебе надо,
Ничего не надо,
Кроме шоколада… –
несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.
– Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… – скандируют подруги.
Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.
Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.
Ее окружают подруги.
У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.
Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина – я. Мне шесть лет.
– Алешенька… – томно говорит Шурка. – Я тебе шапочку поправлю.
Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.
– Шура, а я чего умею… – говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.
Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.
– Ой… – говорит Шурка и бежит ко мне.
– Лешка… нос расшибешь! – слышен мужской голос.
Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.
По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.
– Здравствуйте, Николай Сергеевич, – говорит Шурка тихим голосом.
– Здравствуй, Шура, – отвечает он. – Как поживаешь?
– Ничего…
– А дед как? Все так же?
– Ага… Отец уходит.
Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.
– Какой интересный! – говорят подруги.
– На инженера учится, – говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.
– Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.
– Он меня от смерти спас, – говорит она.
– Не ври…
– Дуры… Когда это я врала? – спрашивает Шурка. – Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз – бандиты! Наганы вытащили и на меня…
– Ой…
– Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. – Шурка перевела дух. – И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…
– Поцеловал? Врешь! А куда?
– Сюда… – подумав, говорит Шурка и показывает на губы.
– Ой, а ты? – ужасаются подруги, глядя на ее губы.
– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
– А-а… Лешка? Будь готов – всегда готов, – говорит он. – Коня хочешь?
– Хочу.
– Идем.
– Дедушка, опять… – сказала Шурка. Она сразу сникла. – Алешенька, ступай, – сказала она.
– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, – сказал дед и взял меня за руку.
Дед улегся на кровать с ногами.
На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
– Бери.
Я схватил коня.
– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? – спросил дед.
– Дедушка, шел бы на фабрику работать, – с тоской сказала Шурка. – Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
– Врешь! – сказал дед. – Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
– Цветок нэпа, – сказал он и запел:
Ай, девочка Надя,
Чего тебе надо…
– А тебе чего надо? – спросил он у меня.
– Сказку, – ответил я, глядя на деда во все глаза.
– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
Шурка загремела посудой.
– Про коня, – ответил я и протянул пучеглазого коня.
– Про коня? – спросил дед. – Про коня сказка особая.
Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
– Значит, так… – говорит он. – Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать – баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют – я пью, я пью – меня бьют…
– Хороша сказка, – говорит Шурка. – Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
Дед поворачивается и смотрит на меня.
– Тебе чего? Картошки или про коня? – спрашивает он.
– Про коня…
Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду – думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
– Чего? – спрашиваю я.
– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит – скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу – человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, – говорю, – живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
– Элек… электрической? – спрашиваю я.
– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…
– Дед, хватит тебе… Дальше что? – спрашивает Шурка.
Радионаушники давно лежат на столе.
– Дальше протер я глаза – нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, – говорит. – И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я – простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, – говорит, – я, – говорит, – простая красота, а ты, – говорит, – святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, – говорит она, – я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл – нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.
– Шура, не плачь… – говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.
– И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, – проговорил дед сонным голосом.
Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.
– Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.
– Наврал все… Ничего не было, – говорит она. – Идем, Алеша, домой. Папа заругает.
Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.
Снег скрипит – скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.
– Папа вышел… – говорю я.
– Ой, – отвечает Шурка и начинает хромать, – Алеша, иди. У меня нога подвернулась.
Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.
– Лешка, вот я тебе задам, – говорит отец.
– Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? – радостно сообщаю я.
– Вот я вам сейчас задам, – обещает отец и сходит с крыльца.
Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.
– Что… с вами?… – спрашивает он почему-то на «вы».
Шура молчит.
– Нога у нее! Нога! – ликую я непонятно почему.
– Помолчи. Вы идти можете? – спрашивает отец.
Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне: