Образец он тоже придумал — стадион со стеклянной крышей, где радостные толпы радостно приветствуют длинноногих фигуристок, а счастливые люди делят свою жизнь между пляжем и физикой, которая творит чудеса и всё уладит.
Первый сбой, как ни странно, произошёл именно с физикой. Которая вдруг узнала, что ещё только собирается кое-что узнать.
Оказалось, что кирпичи мироздания сами состоят из кирпичей мироздания, и этому делению конца не предвиделось. Все уже знали, что атом делится, но казалось, что хоть электрон — последняя инстанция.
И тем же физикам стало вдруг понятно, что нельзя сначала изучить жизнь, а потом жить, и что сама неизученная жизнь, хотя и движется по неизученному пути, а всё же умудряется выжить.
Как-то вдруг обнаружилось, что музыку придумали раньше, чем ноты, и люди начали говорить прежде, чем придумали грамматику — странную науку, где девяносто процентов правил состоит из исключений.
Второй сбой произошёл у директора, когда разладилась у него такая прекрасная, такая программно-пляжная, такая вечно юная семейная жизнь. Директор, который в войну был ребёнком и почти не помнил её, с должным почтением относился к тем людям, кто перенёс её послевоенные тяготы, но полагал, что если война шла за светлое будущее, то он, директор, и есть носитель этого светлого будущего, о котором мечтали сражавшиеся с фашистской тьмой. Раз он пришёл в мир после них, значит, он и есть ихнее будущее, а они — его прошлое. И он очень удивлялся и огорчался даже, когда замечал, что его прошлое смотрит на него с явным и всё усиливающимся неодобрением.
Это во-первых. А во-вторых, жена ему заявила, что не собирается дожидаться, пока он докопается до сути, что жизнь у неё одна и вот она-то, жена, и есть та неделимая частица, из которой и должна состоять будущая светлая жизнь, и потому ему надо переходить в строительный институт, пока не поздно, потому что с его способностями он станет начальником строительства и владельцем подобающей для её красоты квартиры в любом цивилизованном центре страны.
А когда всё так и случилось, как она неожиданно пожелала, то она заявила, что с неё хватит, и что в новой квартире начнёт новую жизнь с новым человеком, у которого есть совсем новые идеи для будущей жизни, и что её личному прошлому, то есть директору, нет места в этой новой-новой жизни.
И тогда директор понял, почему его собственное прошлое смотрело на него с усиливающимся неодобрением: в том образце новой стадионной жизни, о которой он грезил, этому прошлому тоже не находилось места.
В этом образцовом мире со стеклянной крышей не находилось места изнуряющему физическому труду, но не находилось места и любви к неистовой работе. На этих придуманных им асфальтированных дорожках не прорастала также любовь к земле и к живности, её заселяющей, и куда-то улетучивалась песня.
И директор понял, что свой образец жизни он может попытаться выстроить только на голом месте.
Но поскольку таковых не нашлось, он выбрал место, по его мнению, захудалое, и доживающее свой век в безвестности, и не нужное никому.
Он ошибался и на этот раз. Это место оказалось нужным тем людям, которые там проживали.
И когда директор попытался лихим наскоком взять эту неуловимую крепость, она ответила ему непредсказуемым сопротивлением.
Нет, городок не был против новой жизни, наоборот, ждал её с нетерпением. Но только он считал, что новая жизнь должна исходить из того, что произрастало от века в этих местах, что рожь и пшеница — это не сорняки, мешающие произрастать ананасам, а самостоятельные культуры в букете человеческих культур.
И что, стало быть, образец новой жизни должен быть не надет на городок, как чужие штаны, а выращен как его собственная кожа — где грубая и мозолистая, а где нежная и упругая, как ветер, но своя.
Городок был вовсе не против промышленности. Он был за промышленность. Просто он хотел, чтобы промышленность использовала то умение, которое он сам накопил. Потому что всё новое нуждается не только в работе, но главным образом в работнике.
А у работника есть талант и достоинство. И потому он не терпит фанаберии и ждёт, что используют именно его возможности.
(От автора. Вообще-то это точно. И даже в физкультуре так. Если нагрузка не выше возможностей, получается атлет. Если выше — инвалид. Любой тренер это знает. Но он же знает, из кого сделать бегуна, а из кого штангиста. Одному дано то, другому это. Если развивать то и это, выходит чемпион. Но если перепутать то и это, то надо увольнять тренера.)
И тогда директор вспомнил малявинский рисунок женщины в платке — единственное, что, кроме справочников, он не отдал жене, уплывающей в ещё более новую жизнь, правда, без стадионов, но с антиквариатом, люстрами и отдыхом на потусторонних пляжах Чёрного моря. И мысль о том, что, возможно, электронике придётся приспосабливаться к Миноге, а не Миноге к электронике, не показалась ему на этот раз такой уж чрезвычайно шаловливой или даже абсурдной.
И тогда директор вспомнил два разговора, которые, как ему казалось прежде, не повлияли на его судьбу. Но так ему казалось прежде. А теперь он вдруг понял, что из-за них он и очутился в этом неопределённом городке и только начинает быть счастливым.
Однажды, когда он уже перешёл в строительную область, он встретился с физиком Аносовым, бывшим прежде его научным руководителем, с которым у них сложились товарищеские отношения.
После первых же «Ну как ты? А как ты?» Аносов понял, что с директором творится неладное. И позвал его к себе.
Директор к тому времени уже ослабел от семейной жизни и потому, потеряв мужество, вдруг обрёл откровенность.
Аносов выслушал его внимательно и гневно, увёл к себе в кабинет и сказал проснувшимся домашним:
— Закройте дверь!
Потом уселся напротив директора и наклонился к нему:
— Кто-то сказал — чтобы не делать глупостей, одного ума мало.
— О-ой… — сморщился директор. — Не надо. Только не надо…
— Но ведь действительно мало…
— Не философствуй, я тебя умоляю, — сказал директор. — Я знаю все слова, ты знаешь все слова, все знают все слова.
— Ну если так… — сказал Аносов и спросил: — Володя, а как ты относишься к понятию «народ»?
— Перестань, — сказал директор.
— Слушай, — сказал Аносов. — Я хочу знать — фундаментальное это для тебя понятие или так, пустой звук?
— Ты выпил, что ли? — спросил директор. — А ну дыхни!.. Ты никогда не был демагогом…
Аносов стукнул кулаком по столу:
— Ты знаешь все слова! — сказал он сдавленным голосом. — Все слова ты знаешь!.. А что за словами? Что?! Есть за этими словами высокий закон или нет?
— Я верю в законы термодинамики, — сказал директор. — Они могут быть выражены математически. А понятие «народ» формализации не поддаётся…
— Ты… — сказал Аносов с презрением. — Ты… физик… С каких пор ты стал бояться неопределённости? Этого фундаментального понятия физики?
И второй разговор вспомнил директор. В нём мелькнуло слово «Сиринга».
Директор когда-то в гостях у профессора Филидорова, который занимался изучением термодинамических процессов в живом организме, познакомился с неистовым изобретателем Сапожниковым, которого недавно взяли в филидоровский институт.
Это был бесшабашный, как показалось директору, человек, который утверждал, что Время — это основная материя, из которой произошли все остальные её виды, и дискретные тела в том числе; он проектировал абсолютный для земных условий двигатель, и практически вечный и экологически безвредный, выдвинул идею лечения рака мощным резонансом, губительным для раковых клеток и безвредным для остальных. А также придумал страну Посейдонию, и как в этой Посейдонии был единый язык свиста, позволяющий общаться с животными и понятный всем людям на земле, и что якобы следы той Посейдонии сохранились в виде так называемого Сильбо-Гомера и других свистовых языков в некоторых горных местностях, а также в мифах о том, как Аполлон со струнной кифарой попрал простодушную свирель бога Пана, покровителя стад и нецивилизованных плясок. И эта свирель, сделанная из тростника, называлась «сиринга», и на ней сейчас играют в молдавских селах и называют её «най».
Директор, помнится, спросил Сапожникова: почему он всем этим занимается? На что Сапожников ответил:
— Очень хочется.
Потом подумал и добавил:
— Это во-первых.
— А во-вторых? — неосторожно спросил директор.
— А во-вторых, — ответил Сапожников, — потому что резонанс, которым надо лечиться, надо искать в звуковом диапазоне, поскольку от хорошей музыки коровы лучше доятся, а самая древняя музыка — это духовая, а не струнная или тем более электронная, и, кроме того, на солнце обнаружили излучение в звуковом диапазоне, я согласитесь, что солнце если не порождает, то поддерживает жизнь на земле. И надо же что-то со всем этим делать.
— С чем?
— С этим.
— С чем с этим?
— С положением в мире.
— А вам оно не нравится? — спросил директор.
— А вам? — спросил Сапожников.
И директор понял, что перед ним чокнутый, так как для носителя истины Сапожников выглядел крайне несерьёзно.
— Откуда вы взялись? — спросил директор.
— Из Калягина, — ответил Сапожников.
И тут же пустился объяснять, что при его двигателе, если он осуществится, исчезает энергетический голод и, стало быть, исчезает неистовая гонка за энергетическими ресурсами, разрушающая землю; стало быть, отпадает необходимость в гигантских промышленных центрах, и перспективными станут именно небольшие города из-за их близости к гармоническому идеалу жизни и природной сути, связанные друг с другом бесчисленными нитями и удобные в управлении…
…Директор подскочил на супружеском ложе и спустил ноги на пол.
— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
— Подожди, — ответил директор. — Подожди… Мне нужно срочно отыскать один справочник.
— Какой? — справедливо удивилась она, приподнимаясь на ложе.
— Справочник по мифологии…
— Иди ко мне, — сказала она, скрывая удивление. — Справочника в доме нет. Я его отдала младшему лейтенанту Володину.
Отличница Люся рыдала второй день подряд. Она не хотела уезжать из городка. А уезжать надо было. Так полагалось для развития. Сначала выделиться среди других в отличники учёбы, потом — в передовики производства, потом — в столичный институт для развития, потом… Потом голова кружилась, и мысленный взор блуждал среди гарнитуров, холодильников, «Жигулей» и свадьбы в ресторане первого разряда, где родители мужа смотрят на неё влюбленно, а молодой муж выясняет отношения с её бывшими ухажёрами, и их разнимают потные гардеробщики. Дальше возникал розовый туман, в который надо было вырваться из здешней жизни.
А зачем вырываться, Люся не знала, и почему нельзя вырываться, не сходя с места, Люся тоже не знала, и чем вырванная жизнь лучше невырванной и укоренившейся, Люся тоже не знала, но она знала, что дети должны жить лучше родителей, и если родители жили так, то дети должны жить этак. И эта правильная идея, не требовавшая доказательств, развивалась вместе с Люсей до тех пор, пока в городке не наступила эпоха смешения стилей, понятий и переоценки ценностей, лежащих за пределами городской черты.
Когда цивилизация и комиссии стали захлёстывать город, то стало жаль чего-то, и захотелось никуда не вырываться, хрен с ним, с розовым туманом и родителями жениха, захотелось не дать погубить это «что-то», не менее неопределённое, чем этот розовый туман, но более беззащитное.
Коровы доились, боржом бил вверх на пятьдесят метров, ветер гонял шляпу Громобоева, окружённого козами, сорвавшимися с привязи, художник рисовал голую Миногу, и во сне и наяву Люсю подстерегал красивый побледневший Володин, провинциальный милиционер, хотя и свой, но бесперспективный, потому что он служил там, куда его посылали, и в розовый туман он не вписывался, потому что, как только Люся окутывала Володина розовым туманом, Володин его отдувал.
— Ф-фух… — говорил Володин, и туман таял.
И из тумана появлялось его неженатое лицо.
У Люси ещё со школы был парень, старше её на два класса, Федька. Любовь не любовь — не поймёшь.
Про Люсю в школе говорили — не признаёт авторитетов, относится ко всем высокомерно. Скажи, ты хоть кого-нибудь любишь? Все девчонки, все волчицы. Учитель географии про них говорил: какая злоба, какая зависть, какая низость! Но заступаться не заступался. А парень этот взял и заступился. Да как! Всех шуганул. Но его в расчёт не приняли.
И пошла у них любовь не любовь, не поймёшь. Когда Люся к тётке в другой город уезжала, он потом с ней три месяца не разговаривал. Потом опять стали вместе — без объяснений в любви.
Однажды было свидание в гараже под мостом. Дождь шёл, а там стружки. Люся увидела и сказала — стружки. Он поднял её на руки и понёс.
— Знаешь, — сказала Люся, — я, наверно, ещё маленькая.
Отпустил. Разозлился.
Трудные у них были отношения.
— Почему мы так? — спрашивала Люся.
— Потому что стоит мне отвернуться, как ты на шею вешаешься парням.
А Люся была неосторожна, кокетничала напропалую.
Расстались.
Однажды собрались у Милки — её брат и приятель брата. Выпили портвейна и стали дикими голосами петь под гитару.
Она сидела на диване с этим влюбленным в неё, он был с шорно-меховой фабрики, и обсуждали поцелуи — кто умеет, кто не умеет.
— Ты умеешь? Наверняка не умеешь. Хочешь, покажу?
— Ты? Слабо! — сказала Люся.
Он как поцелует её изо всех сил. Когда она открыла глаза, смотрит, стоит Федька. Он против света стоял, и лица его она не видела. Он подошёл, размахнулся и ударил её по лицу. Все ошалели. Она заплакала.
Он выгнал всех из комнаты, закрыл дверь. Потом встал на колени и просил прощения. Плакал. Они оба плакали.
Люся, когда рассказывала это Громобоеву, смотрела вперёд круглыми глазами — зрачок во всю роговицу.
Потом они с Федькой опять расстались. Потом он кончил школу. Ему в армию уходить. Встретились в подъезде. Люся его спросила:
— Я не понимаю… Почему у нас так?
— Мы были очень разные.
Люся сказала:
— Давай возобновим отношения…
— Нет, — говорит. — Мы сейчас не ровня.
— Почему?
— Ты осталась такая же… Я не такой.
— Почему?
— У меня женщина была.
— Ну и что? — запнувшись, спросила Люся.
— Ты не понимаешь, я совсем другой. Мы не ровня.
— Ты думаешь, ты грязный?
— Нет. Совсем другой.
Они поцеловались в подъезде. Люся ничего не чувствовала.
— Ты как-то не так целуешь, — сказала она.
— Нет, я так же. Это ты другая.
— Какая?
— Я тебе теперь не нравлюсь?
— Да… я поняла… да… не нравишься…
— Где он сейчас? — спросил Громобоев.
— Был в армии.
— А потом?
— Это Володин, — сказала Люся. — А теперь мне надо уезжать для развития, а я не могу… У нас с ним ничего нет, а я снова в него влюбилась… Но мы разные…
— Вы не разные, — сказал Громобоев, — просто Володин перепутал эталон с идеалом. Он думает, что стремится к идеалу, а внедряет эталон.
— А в чём разница?
— За эталоном надо лететь куда-то в другое место или привозить его откуда-то, а идеал надо выращивать, где сам живёшь. Ты поняла меня?
— Нет, — сказала Люся. — Ничего я не поняла.
Володин всё-таки добился своего и связал концы с концами. Но это его совершенно не обрадовало.
Во-первых, потому, что он фактически провёл следствие над самим затянувшимся следствием, и давать ожидаемые объяснения по этому поводу ему, как вы сами понимаете, вовсе не мечталось.
А во-вторых, после того как он полистал справочник по мифологии, взятый у Аички, он лишился сна и уверенности.
Володин был хороший, выдержанный, прекрасного образца молодой человек, и практически у него был один недостаток. Он считал — всё, что непросто, то сомнительно. А значит, его идеал не изменялся во времени, а только разрастался в пространстве. Иначе говоря, он путал идеал с эталоном, а разница между ними существенна.
Эталон — это образец постоянства, единица измерения, все метры и сантиметры суть репродукции одного-единственного и хранятся в сейфе, и отлиты из драгоценного металла, и вся ценность эталона, что он не изменяется, и одной и той же единицей можно измерить и человека, и отрез ему на штаны, и автомобиль. Но если превратить эталон в идеал, то начнёшь подгонять человека под штаны и автомобиль, а не наоборот.
Идеал же развивается во времени и растёт, как дерево, имеет корни и ствол, и крону, и цветы, и плоды, и семена, которые, будучи высажены в подходящую почву и климат, снова дают дерево той же породы, но уже чуть изменившееся во времени, и потому идеал борется за своё нормальное развитие, а эталон ждёт, чтобы его применили. Идеал — это признак культуры, а эталон — цивилизации. Когда цивилизация подминает культуру, они гибнут вместе. И от них остаётся только память и печаль.
Если доверяешь идеалу, то не будешь бояться, что из семени одной породы вырастет дерево другой породы. А если веришь только эталону, то будешь бояться, как бы его не поизносили. Будешь прикладывать эталон к идеалу и отрезать у того выступающие ветви и удивляться, почему идеал вянет и не плодоносит.
Но Володин был живой человек, и сердце у него было живое, и, когда он заметил, что оно бьётся чаще привычного, он не обвинил своё сердце в превышении скорости, а постарался понять, чем это вызвано. Он ещё не догадывался, что это из-за города, который отстаивал какую-то свою непонятную правоту, хотя часто дурацкими средствами.
Но уже понял, что сердце его бьётся в одном ритме с сердцем городка и что городок стал для него свой, хотя другие ещё этого не знали.
Он пришёл к Громобоеву и сказал ему напрямик:
— Я не знаю, товарищ Громобоев, кто вы и какую задачу вы здесь выполняете по указу Центра, но у меня есть версия, что следствие застопорилось потому, что никто не выяснил, что такое «Сиринга». Извините, если что не так сказал.
— Сиринга? — Громобоев смотрел на него своими бутылочными глазами. — Сиринга — это старинный музыкальный инструмент, вроде губной гармошки или футбольного свистка, но только сделанный из тростника или чего-нибудь в этом роде. А почему у вас возникла такая версия?
— Весь город знает, что подлинное имя Копыловой — Сиринга.
— А-а… понятно, — сказал Громобоев. — Это всё художник. Он назвал её портрет «Сиринга».
— А вас не смущает, товарищ Громобоев, что он нарисовал её в камышах и притом в голом виде?
— Не смущает, — сказал Громобоев. — А вы видели картину?
— Нет, но мне докладывали. «Сиринга» — имя-то иностранное.
— У вас тоже имя иностранное.
— Меня Фёдор зовут. Фёдор Николаевич.
— Я и говорю, — сказал Громобоев. — Все русские имена на букву «ф» — греческого происхождения.
— Как это может быть? — не поверил Володин. — А Фекла?
— Текла.
— А Федот?
— Теодот.
— Значит, я Теодор?!
— Теодор.
— А где это можно проверить?
— В справочной литературе. Спросите у директора. У него справочников полно.
Нет, не сразу Володин догадался спросить у Аички справочник по древним мифам. Нет, не сразу.
И потому события в городе стали принимать совсем путаный характер и, мы бы сказали, даже нереальный.
Город давно уже смекнул, что с ним происходит нечто чрезвычайное и что следствие по делу не лезущей ни в какие ворота Миноги — только толчок, запальная искра для всего остального.
И потому, когда Аичкины пионеры, которые вели переписку с центральным архивом на предмет отыскания среди жителей города неизвестных героев, получили извещение, что Миноге за спасение жителей города причитается давний орден, который не был ей вручён потому, что она переменила свою девичью фамилию и было не до розысков в годы страшной войны, то никто уже этому не удивился.
Удивился город только тому, как Минога восприняла этот факт общественного признания её заслуг, хотя этому удивляться как раз и не следовало, зная её вздорный характер.
Пришли Сергей Иванович, Фонин, Володин и другие местные и приезжие. А Миногу как раз художник дорисовывал разноцветными красками, среди камышей, голую.
Вбежал незначительный Сулин и заорал шёпотом:
— Минога… за тобой идут… конец тебе, Минога!..
Минога сняла босоножку и кинула в Сулина — тот успел крикнуть:
— Срам-то прикрой!
И исчез.
А Минога как раз сидела одетая и нарядная, и художник на картине дорисовывал выражение в Миногиных глазах. И потому художник удивился и не понял спервоначалу, о каком сраме речь.
К картине своей он уже привык и забыл думать о наготе, на ней изображённой, и жил мыслями высокими и звонкими. Но голос Сулина мигом вернул его на грешную землю, и потому он свесил с верхнего края некрашеную холстину и тем прикрыл безобразие, чтобы ещё больше не уронить Миногу в глазах сограждан.
Но Сулин, как всегда, ошибался. Пришли все смирные и радостные, поскольку отысканная награда в корне меняла положение и отвечала нравственному, хотя и неявному, чувству жителей городка и их вере в справедливость жизни.
Они полагали, что Миноге известно, зачем они пришли, поскольку увидали её в полном параде, и потому начали не с того конца:
— Ладно, — сказал Сергей Иванович. — Живи как хочешь… Доказала… Никто тебе не судья… Закона ты не нарушаешь, и то хлеб. А остальное не наше дело. Нравиться ты никому не обязана. И дела ты делаешь не поймёшь какие. На круг — вроде хорошие дела получаются… Город благодарит тебя.
— Эх, вы… — сказала Минога. — Эх, вы…
А больше ничего не могла сказать, потому что подбородок у неё дрожал. И все не знали, как быть.
— Ладно, не расстраивайся, — сказал Фонин. — Не надо…
Тогда Минога встала с табурета и поклонилась им всем в пояс.
— Вам спасибо, — сказала она.
— За что нам-то?
— За то, что поняли.
— А что поняли? — спросил Сергей Иванович. — Ты скажи нам, чтоб и мы поняли…
— Меня поняли, — сказала Минога.
— Чего уж тут, — сказал Володин. — Из центрального архива ответ пришёл.
— Какой ответ?
— Да ты не знаешь, что ли? Она не знает! — сказал Фонин. — Орден тебе полагается по указу. От 1944 года.
Минога выпрямилась.
Все ожидали, что расцветёт Минога, а она погасла.
— Вон какие дела… — сказала она. — Орден — дело радостное. Да только вы потому пришли, что про орден узнали?..
— Нет! — громко сказал Сергей Иванович. — Нет!
— …А если бы не разыскали указ, то я была бы для вас последняя.
— Да ладно тебе, — сказал хмуро Фонин. — Не начинай…
— Ступайте, — сказала Минога. — Устала я…
И опять все не знали, как им быть.
— Товарищ художник, — сказал Володин. — А вы нам картину не покажете?
— Нет, — сказал художник.
И повернул картину к стене.
А когда повернул, то на тыльной некрашеной стороне холста все прочли размашистую надпись: «Сиринга», сделанную углём.
Тут вбежала Аичка и закричала:
— Тётя Дуся! Указ нашли от 1944 года! — и запнулась. — …Посмертно…
Стояла полная тишина.
— Вот какие чудеса, Евдокия Михайловна… Посмертно, — сказал Володин.
— Рано схоронили, — сказала Минога.
И все поняли, что чудеса ещё, может, только начинаются.
Что и подтвердилось незамедлительно.
На улице раздался дробный треск типа мотоциклетного. Все оглянулись на открытую дверь и несколько секунд всматривались. Потом Володин вынул свисток и кинулся вон.
По улице мчались никелированные кровати. На колёсах и с моторами.
Распоясавшиеся хулиганы Паша-из-Самарканда и Гундосый, а на третьей кровати незнакомый молодец мчались на усовершенствованных кроватях куда-то вдаль.
Когда Володин догнал их на своём мотоцикле за городской чертой на шоссе и загородил дорогу, выяснилось, что на кроватях установлены моторы от бензопилы «Дружба», купленные недавно в городском магазин и имевшие гарантию.
И, несмотря на фанерные таблички, висевшие на никелированных пупочках заднего обзора с одинаковыми надписями «Испытание», Володин сказал:
— За колёса дадите ответ… И за систему управления.
Потому что на двенадцать колёс на трёх кроватях не имелось документов, а система управления была выполнена халтурно, и кровати могли мчаться фактически только по прямой, что хотя и облегчало преследование, но представляло несомненную опасность для пешеходов.
— Разворачивайте обратно, — сказал Володин.
— Обижаешь, начальник, — сказал неизвестный молодец, оказавшийся приезжим водолазом-спортсменом и автолюбителем-инструктором. — Всюду развивается любительское автомобилестроение.
— Это, по-вашему, автомашины?.. — задохнулся Володин.
— Это схема типа «багги», — сказал автолюбитель-водолаз.
Но Володина обдурить было нельзя. Может быть, приезжий водолаз и думал, как говорил, но насчёт местных Паши-из-Самарканда и Гундосого у Володина сомнений не было — с их стороны это была очередная хулиганская выходка и протест против новой жизни. Потому что кровати были взяты с новенькой свалки, куда жители сваливали устаревшую мебель в хорошем состоянии, потому что, как всегда, новая жизнь начинается со смены мебели.
— Разворачивайтесь к городу, — сказал Володин. — Заносите… Заносите… Вас как зовут?
— Теодор, — ответил водолаз.
— Фёдор? — спросил Володин.
— Нет, — сказал тёзка-водолаз. — Теодор… Теодор Николаевич.
И тогда Володин решил обратиться к справочной литературе.
…Директор спустил ноги на пол.
— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
— Подожди, — ответил директор. — Подожди. Мне нужно срочно отыскать один справочник.
— Какой? — спросила она.
— Справочник по мифологии.
— Иди ко мне, — сказала Аичка. — Справочника в доме нет… Я его отдала лейтенанту Володину.
— Что ты наделала? — сказал директор. — Он же всерьёз поверит!
— Стройненькая… — сказала отличница Люся Павлику-из-Самарканда, глядя на фотографию его жены, висевшую на стене, оклеенной обоями в незапамятном году.
Павлик-из-Самарканда был вдовец и приходился отличнице Люсе семиюродным дядей, что, по понятиям этого городка, считалось близкой роднёй, и Люся забегала к нему прибираться в очередь с другими родственниками.
— Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.
Жена его померла десять лет спустя после войны, и Павлик-из-Самарканда сразу уехал в южные республики, но через несколько лет вернулся, так и не женившись. Вёл рассеянный образ жизни и нарушал постановления о спокойствии.
— Стройненькая… Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.
— Ела много, — сказал Павлик-из-Самарканда.
— Как это может быть? — спросила Люся. — Ела много и худенькая… Так не может быть.
— Может, — ответил Павлик-из-Самарканда. — У герра Зибеля ещё и не то бывало.
И Люся поняла, что лучше не спрашивать. Но он неожиданно рассказал сам:
— Тут голод был при немцах… Её в поле подобрали и привели к герру Зибелю. А он добрый был, когда пьяный… «Ешь, — говорит. — Ешь…» А ей нельзя было сало есть с голодухи… «Ешь, — говорит, — а то пиф-пиф… Ешь, ещё ешь…» Она упала… Еле откачали потом.
Отличница Люся быстро отодвинула бутерброд с розовым салом домашнего посола, которое она очень любила, а Павлик-из-Самарканда умел готовить как никто, и быстро ушла.
А он продолжал собираться к Володину, который последнее время стал странный и беспокойный, и некоторые даже видели, как он лунной ночью ходил по берегу у камышей и пел.
— Товарищ майор, куда вы ездили с Сергей Иванычем? — спросил Володин.
— В центр.
— Какие указания?
— Кончать битву молока с транзисторами.
— Какую битву?
— Так и сказали: кончайте дурацкую битву молока с транзисторами, — ответил майор.
— Понял… А как?
— Не сказали.
— Значит, ждут инициативы. А насчёт товарища Громобоева что сказали? — спросил Володин.
— Сказали — не мешайте ему… А что с вами творится, Володин?
Володин улыбнулся непонятной улыбкой.
— Говорят, вы поёте в камышах? — спросил майор.
— Пою.
— Ну?.. Докладывай.
— Товарищ майор. Я вызвал Горохова на 11.00. Он даёт интересные показания.
— Кто такой? Ах да, Павлик-из-Самарканда. Горохов, скажи ты!..
— Может, послушаете?
— Послушаем. А что за дела с никелированными моторизованными кроватями?
— Самоделка. Модель испытывали типа «багги».
— Ты мне баки не забивай, — сказал майор. — Откуда моторы, колёса и прочие детали? Ворованные?
— Купленные. На всё есть документы.
— Тогда другое дело.
— Входи, Горохов, — сказал младший лейтенант Володин. — Уже двенадцать минут двенадцатого.
— Здравия желаю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Опоздал из-за колебания.
— Неясно говоришь.
— Всё думал, вы меня за чокнутого посчитаете.
— Это не оправдание, Горохов. Повтори товарищу майору, что ты мне рассказал.
— Опасаюсь, вы меня за чокнутого посчитаете, — повторил Павлик-из-Самарканда, однако повторил и рассказ.
Якобы ездил он в столицу в глазной госпиталь лечиться лазарем.
— Лазером.
— Я и говорю. Лазари стоят в подвале, вода капает. Голову привязывают и в глаз из лазаря стреляют. Но не больно. Доктора волноваться не велят, а нянечки и раздатчицы в столовой кровь пьют. А внизу, на контроле, ещё один кровопивец сидит и больных матом кроет, чуть ему в глаз не дал.
— Не отвлекайтесь.
— Я думаю, надо отвлечься. Сговорились мы с соседом Кыскырбаевым, как выйдем из госпиталя, сразу в Государственную Третьяковскую галерею поскакаем. Кыскырбаев говорит — у казаха глаз узкий, глазное давление замерять трудно. Меня дольше продержат. Ты меня дождись. Вместе поскакаем. Я говорю: «Есть, товарищ Волков». «Кыскыр» по-казахски «волк». У него одиннадцать детей, у товарища Волкова.