После этого над головой старого джигита возник ореол золотого перелива, а на уроки физкультуры потянулись, как на молебен.
И тогда Гошка перестал ходить на физкультуру из-за какой-то непонятной обиды. И только когда он увидел, как по Семеновской мимо компании Малины и мимо панченских проходит Соколов, он понял причину своей обиды и возликовал.
Когда Соколов проходил мимо малининских, не по-уставному заложив руки в карманы галифе, то все они начинали улыбаться ему, как ясному солнцу, и тянулись навстречу, как ромашки, готовые с детским смущением оборвать на себе все лепестки, чтобы узнать: любит, не любит? Потому что знали твердо — ненавидит, и не могли понять — почему.
Ведь видели же они, как он проходит мимо панченских, ответно кивая на молчаливые приветствия и иногда останавливаясь, чтобы спросить:
— …Ты, что ли?…
— Насчет ларька на Малосеменовской? Нет. Это не наши, начальник.
Потом прикуривал и шел дальше, не мешая расцветать здесь достоинству. И панченские глядели ему вслед и молча курили. И как Гошка гордился тем, что различал Соколова в толпе курортников и что Соколов угадал в панченских запутавшихся, а в малининских предателей, и потому хотел панченских привести в рабочий класс, а малининских изгнать.
Гошка от панченских слышал, как Соколов пришел в милицию. Ну, это была отчетливая история, и тянулась она по цепочке через начальника кадров с «Ремзавода», который слышал ее от своего приятеля.
После германской Соколов вернулся в свой большой город, а комендантом там был старый латыш Кин, рабочий с электрического завода. Завод этот Всеобщая электрическая компания эвакуировала из Риги в начале германской войны, и когда Соколов вернулся, в городе было трудно, потому что по ночам резвилась непонятная банда.
Во всех городских домах — железные ворота с окошечками и домовая охрана. Банда подъезжала и в окошечко показывала ордер на обыск с печатью Чека. А потом входили, запирали ворота, грабили весь дом и пытали — загоняли иголки под ногти и спрашивали насчет золота и ценностей. Город стонал от этих дел, которые подло совершались именем власти, и Советская власть поэтому подвергалась недоверию и ужасу. И комендант Кин никак не мог узнать, что за банда. А потом ему открыли, где она помещается, и все стало понятно. Она помещалась напротив комендатуры, на втором этаже, в особняке профессора Бугреева…
Еще при первом городском Совете организовали роту из случайных людей, уходивших с фронта. А когда учредили Всероссийскую Чека, то роту эту в Чека, конечно, не взяли как разложившуюся и собирались ее либо расформировать, либо отправить на фронт. Вот тут-то рота и стала бандой…
Когда Соколов с вокзала пришел ночью в комендатуру спросить о своей дальнейшей жизни, то старый Кин принял его плохо. Потому что был в гневе из-за этой банды, позорившей чистое дело революции. Он оглядел Соколова и сообщил ему, что и как, и Соколов тихо и некультурно выругался и стал железный. Тогда Кин позвал его к окну и спросил — может ли Соколов один снять вон того часового, и чтобы не было стрельбы. Соколов спросил, нет ли у Кипа папирос, и Кин сказал — есть. Соколов взял папиросы и ушел, прихватив комендантово полотенце с мраморного умывальника. Он спустился вниз, пошел к часовому и взял папироску в рот. А когда не нашел спичек, обратился к часовому. Тот попросил папироску, потому что это была редкость в те времена, стал закуривать и сунул винтовку под мышку. Соколов накинул ему на лицо полотенце, завязал узлом вместе с папиросой, заломил ему руки и отнес часового к коменданту. Часовой даже не пикнул, потому что Соколов был в гневе. И старый Кин постановил: «Вот тебе револьвер, и пойдем брать банду, но стрелять ты будешь как можно меньше». И они с Соколовым вдвоем пошли брать банду, спустились вниз, и Соколов увидел, что дом окружают наши солдаты. Соколов вслед за старым Кином поднялся на второй этаж Бугреева дома и увидел заснувшего у коптилки дневального. И тут Соколов, конечно, его тоже отнес вниз солдатам, а потом вернулся, и старый Кин распахнул дверь с ужасным криком:
— Ни с места! Руки вверх!
В него выстрелили и ранили, а Соколов выстрелил и убил. Кин поднял немецкую гранату на длинной- ручке, и так они вдвоем забрали всю банду, а у нее были пулеметы. И Соколов остался у старого Кина до самой его смерти, а потом остался совсем. Потому что он ненавидел изменников революционного рабочего класса.
И тогда Гошка понял, почему он перестал ходить на физкультуру.
Просто он не ту силу искал. Не хотел физкультурой завоевывать жизненную безопасность, не хотел отличаться от Малины только мышцами и образованием, потому что это не спасет от Малины, и не успеешь оглянуться, как сам станешь Малиной и будешь давить слабого и улыбаться сильному, как ромашка. И Гошка понял со счастливой яростью, что спасение от Малины могло прийти только от Соколова, а не от Петра Кирилловича, потому что в Соколове была революция, святой бой, а в Петре Кирилловиче всего лишь вестерн, ковбойский кинобоевик.
Потому что у Петра Кирилловича и его учеников была сила для себя, а у Соколова и его учеников была сила для всех, а это всегда побеждает, хотя иногда от усталости и кажется, что это не так.
…А ветви шумят и шумят, а ветер на улице летит просторно, и в распахнутых стеклах отражаются багровые облака.
Однажды утром в Майоров переулок въехала карета «Скорой помощи». Было так рано, что никто еще не успел завопить: «Скорая!» — хотя на Благуше любили сенсации. Утро было прохладное, и пахло травой. Рявкнул заводской гудок, и из подъездов потянулись жильцы на работу, и мало кто заметил «Скорую помощь», которая обогнула дом и ушла в тень, возле котельной. Но все же кое-кто заметил, и через черные подъезды стали выскакивать ребята, поеживаясь от утренника. Тень от дома не доставала анохинского забора, и потому те, кто успел проснуться, уселись на травянистый бугор вдоль забора, освещенного солнцем, на серых досках которого уже гудели утренние мухи, и ослепительно желтели в траве цветы одуванчиков.
Потом из котельной, которая косой крышей уходила в сопящую угольным дымом глубину, из железной двери два санитара вынесли рыжего дядю Васю-истопника, и голова его, пегая от седины, свисала вниз, как будто дядя Вася вглядывался в щербатые ступени, над которыми его проносили, в черные от шлака трещины асфальта, скрывавшего землю. И как будто в первый раз дядя Вася увидел небо, когда его клали в машину и перевернули на спину и голова его откинулась назад. Словно увидев синее небо, он закрыл глаза и побелел, как старая кость среди бурой полыни в степи, заглядевшейся в синее небо.
«Скорая помощь», взвизгнув, словно она уже мчалась по магистрали, медленно обогнула дом и спустилась к переулку, и ребята смотрели на высокую жену истопника и высокую дочь Нюшку — те стояли столбами и глядели румяными лицами вслед «Скорой помощи».
Похороны дяди Васи прошли незаметно, зато поминки запомнились, потому что на этих поминках все заметили Нюшку Селезневу, истопникову дочку.
На поминках сначала выпили под застольную речь нового домоуправа и постановили считать усопшего хорошим человеком. А потом развеселились и даже пытались спеть — «Вместе с острой саблей пику подари» и «Не спи, вставай, кудрявая». Но вдова, которая на кухне, обливаясь слезами, прикидывала, кто из гостей принес пол-литра, а кто не принес, это пение пресекла и сказала, что поминать поминайте, а распевать тут нечего, не на гулянке.
Гости поперхнулись и замолчали, и вдруг все заметили — на Нюшке серое шерстяное платье с длинными рукавами, закрытое до горла, с кружевным воротником и заколото брошкой, длинные плавные ноги, длинные плавные руки, и вся она в этом платье как резиновая. Волосы она уложила назад, щеки горят, и верхняя губа приподнята, так что рот колечком полуоткрыт, не то удивленно, не то растерянно, и тут все увидели — выросла, и серые глаза в крапинку, и тут все увидали — красавица. Она сказала:
— Мама, а чего вы их уговариваете? Посидели, и гоните их в шею.
Кто-то крякнул в тишине.
А Нюшка сказала спокойно:
— А ну, давайте отсюда к чертовой матери.
А алый рот у нее был приоткрыт удивленно.
И такая сила была в ней, шестнадцатилетней, что гости начали барахлить ногами и стульями и выползать в двери, а потом на кухню, на лестничную площадку, а потом кто во двор допевать песни, а кто по квартирам, спотыкаясь на лестницах. А Нюшка все сидела за столом и смотрела в окно, и рот у нее был полуоткрыт.
И за столом остался только дед Филиппов, общий предок всех Филипповых по боковой линии, балагур и пьяница, он торговал на Преображенском рынке нереальными конями, а потом на Колхозном рынке возле стадиона «Лесдрев», что у каланчи, а теперь всюду развивалось народное искусство, и деда взяли консультантом Загорского дома игрушек, и убили двух зайцев сразу — очистили колхозный рынок от рассадника дурного ремесленного вкуса и приобрели для Дома игрушек великого мастера по народной деревянной резьбе. Теперь дед сидел за столом и смотрел на Нюшку соображающими глазами. А потом он засмеялся.
— А ты чего? — спросила Нюшка.
— Минога, — сказал дед задумчиво.
— Чего?
— Минога, говорю, — сказал дед. — На миногу ты похожа. Рыба такая есть. Чистая минога.
— Давай отсюдова, — сказала Нюшка. — Расселся, пьяница. — И вдруг быстро поднялась. — Куда?! — спросила она. — Ку-уда?! Сейчас милицию позову.
— Зови, — сказал дед.
Потому что он не пошел в дверь, а кряхтя лез через окно на потеху молодому населению, которое толклось у котельной.
— Ворам дорогу показываешь? — спросила Минога и оглядела стоящих под окном. — Иди, где все ходят, — и дернула его за руку.
— А я сроду там не ходил, где все ходят, — угрюмо сказал дед.
Он сидел верхом на подоконнике и тоже поглядывал на всю честную компанию, ожидавшую событий чрезвычайной важности.
Потому что дед — это крепкий орешек, это вся старая Благуша, ее живой символ, ее вольница, ее дух, мечтательный и отчаянный, ее настырность и выдумка. А в Миноге хотя и увидели незнакомую еще силу, однако сомневались, что и деда она сощелкнет, как сощелкнула пустяковых своих гостей.
Но тут к котельной подошел домоуправ, и все поняли, что дед проиграл. Потому что не было еще такого домоуправа, который любил бы деда Филиппова.
— Это еще что такое? — спросил домоуправ.
— Домоуправ, называется, — сказала Нюшка. — Я вот скажу куда следует, какие у вас порядки.
И это было сказано таким манером, что домоуправ встрепенулся, как полковая лошадь при звуке трубы.
— Гражданин Филиппов, — строго сказал домоуправ.
Нюшка опять взяла деда за рукав.
Она была сильнее всех. Свое незапятнанное пролетарское происхождение она только что получила в наследство, и оно было неотменимо, так как дядя Вася-то умер, а у деда, наверно, и происхождения никакого не было. У него, может быть, было дворянское происхождение. Ведь знали же про него, что он, богохульник, дважды в год — 29 января и 10 февраля по старому и по новому стилю — ставил здоровенную свечу в Елоховской церкви в память болярина Александра Сергеевича Пушкина, невинно убиенного. Хотя с другой стороны, нельзя же считать, что ты происходишь от того, кого любишь.
Тому, что говорил дед Филиппов, на Благуше хотя и со смешком, но верили свято — все, что он говорил, подтверждалось на практике. Дед жил так долго, что обычно заодно доживал и до подтверждения своих прогнозов, а это не каждому дано. Поэтому про него говорили, что дед «может».
Например, дед предсказывал, что будет революция, когда еще германская война не начиналась, а был финансовый бум, или, как теперь говорят, экономическое чудо, и каждый мог заработать, и на Благуше появилась праздничная одежда, и у баб козловые сапожки и шали со стеклярусом, и было что выпить и чем закусить, и бублик стоил полкопейки. И строились доходные дома, и Благушинская больница с чугунной решеткой — модерн — переплетающиеся лилии и жеманные чугунные ленты, и синематограф «Сокол», где крутили фильму про любовь скрипача из народа, загубленного небрежной женщиной в мехах, и фильму про бегство графа Толстого от жены-графини — умирать на железнодорожном полустанке, заснятую фирмой Патэ. А «Разбойник Антон Кречет» и «Нат Пинкертон» стоили по четыре копейки за выпуск, и возле Введенского народного дома начали строить завод электрических лампочек в виде рыцарского замка с башнями. И все равно дед тогда сказал:
— Похоже, что скоро революция будет почище, чем в пятом годе.
И это помнили поредевшие в гражданскую войну старожилы.
Так что деду надо было доверять.
На Благуше не любили постановлений о человеке — хороший, плохой, глупый, умный и прочее. На Благуше долго прицеливались, а потом давали прозвище. И это уже на всю жизнь.
Поэтому, когда дед обозвал Нюшку миногой, все поняли — тут дело непросто.
А тогда слово «простой» стало синонимом слова «хороший». Кто простой, тот хороший, а кто непростой, тот плохой человек, который чего-то там темнит, наводит тень на плетень, много на себя берет.
И вдруг застрявший в окне дед Филиппов услышал разговор. В разговоре участвовали домоуправ — мужчина с эскимосским профилем и две женщины-активистки, которые состояли в комиссии (какая комиссия — никто не знал, но только так и говорили — «комиссия», «вот комиссия придет», «нужно вызвать комиссию»).
Дед услышал, как они сказали:
— Мы люди простые.
И захохотал.
— Это вы-то люди простые, о господи!
А они-то думали, что он давно пьяный — принял свои шестьсот и остекленел.
Все было гладко до этого момента, а тут вдруг не заметили, как получился спор. До этого были поминки как поминки, а тут вдруг стали принципиальными. «Принципиально» — любимое слово нового домоуправа: «принципиально я за», «принципиально я не против», «я возражаю принципиально».
Прежний домоуправ был жулик, это все понимали, и никто его добром не поминал, покойника, — сам себя укатал в могилу и Чирея погубил. Он был непринципиальный, а этот — принципиальный. Тоже, конечно, жулик, но в такой области, где его и не уловишь. Тот был попроще, у того все было понятно — бочкотара, тес, толь для сараев — в общем, до первой ревизии. А у этого какая могла быть ревизия, если он жульничал в области идей и лозунгов. Ну, короче говоря, этот домоуправ мог найти крамолу даже в манной каше.
И вот дед Филиппов высказался:
— Какие же вы простые, о господи! — и грубо захохотал.
И это был такой живой хохот, и так он выпадал из всего, что происходило на принципиальных поминках, что домоуправ только посмотрел на двух женщин из комиссии, и они определили деда:
— Пьяница.
А пьяница — это не принципиально. На пьяницу есть милиция и начальник райотдела Соколов.
И тут к окну протиснулась Зинка Баканова.
— Нюша, не тронь деда, — сказала она.
Она была некрасивая. У нее был курносый нос и большой нахальный рот, как у всех Бакановых, — там были еще три брата: двое старших и один младший, и никакой неопределенности не было в судьбе этой семьи — завод «Мостяжарт» или «АТЭ-1», металлисты, слесаря или лекальщики — как только подрастут и перебесятся, отгуляют свою весну со шпаной, отпоют меланхолические песни, отдежурят с папиросками на углу Майорова и Семеновской, возле пожарного сигнала со стеклышком.
Зинка была некрасивая и нахальная, ее уже начинали тискать на лестницах, и она хохотала истошно и была как трава на краю асфальта, колючая и неистребимая, но, когда Гошку спросили панченские, кто у вас самая красивая шмара, он, не колеблясь, ответил: Зинка. Над ним посмеялись и не поверили, а за Зинкой почему-то незаметно для себя потянулись хвостом. У Гошки и потом так бывало, что ему сначала не верили, а потом говорили — не ты первый сказал. Как выяснилось через двадцать лет, Зинка была похожа на Бриджит Бардо, только без неврастении.
— А ну, пусти руки, кикимора болотная, — деловито сказала она Миноге. — А то врежу между глаз.
А Гошка сунул пальцы в рот и свистнул. Он уже умел.
— Шпана, — сказала Нюшка. — Ворье проклятое.
А дед перелез через подоконник во двор.
— Расходитесь, расходитесь, — призывал домоуправ.
Потому что Зинка тоже была пролетарского происхождения.
А Зинка посмотрела на Гошку со сдержанным удивлением. Она знала, как Гошка сказал про нее не колеблясь и во всеуслышание, и всегда смотрела на него со сдержанным удивлением.
— Ах ты, Минога, — сказал дед. — Ну смотрите, жильцы, эта девка еще наклюет дел. Вот вам мое петушиное слово.
А домоуправ пообещал позвать Соколова. Но почему-то не позвал. И гости разошлись с этих поминок.
— Чистое кино, — сказал дед и ушел последним.
И все дворовые ребята перешли к текущим делам дня.
Но что-то случилось все-таки.
И Гошка полез в Малую энциклопедию и нашел там слово «минога»: «Миноговые — семейство круглоротых рыб, ведущих полупаразитический образ жизни, тело сильно удлиненное, рот круглый, образует сильную присоску, вооруженную роговыми зубами, которыми минога прокусывает кожу своей жертвы. Поздней осенью она начинает подниматься вверх по рекам, мечет икру и возвращается в море».
…А когда уплыл последний корабль и Лешку Аносова с Костей Якушевым увезла железнодорожная милиция, Гошка вдруг понял — и все же можно было не ездить. Потому что какой от него толк в Испании. Он бы ел чужой хлеб, а нужно самому быть мельницей. Стоять на вечерней запруде и работать жерновами от рассвета до заката, тогда ручеек хлеба и радости не иссякнет, и его, хочешь не хочешь, дождутся океанские корабли… «В дорогу… в дорогу… в дорогу… в дорогу…», — как пел Чирей, и нужно еще догадаться, что ты сам можешь дать веку, пусть даже одно зернышко, но свое.
Гошка выбрался из-за ящиков, подошел к огромным опорам крана и задрал голову. Он увидел отчаянную десницу крана — тот прощался с уходящим на закат кораблем.
Гошка прислонился щекой к нагретому чугуну и почувствовал, как дрожит кран, и услышал стон чугуна.
Он отстранился, опустил глаза до самой огромной опоры, вздохнул и сказал чугуну, зудящему, как ссадина:
— Не бойся. Я вырасту. Подожди, — сказал он.
И стон чугуна утих. Может быть, потому, что Гошка отошел от крана, а может быть, потому, что слово сильнее дрожи.
Гошка еще раз оглянулся на кран и увидел, что стрела его светится закатной улыбкой. Он вздохнул еще раз и пошел к проходной будке порта сдаваться в плен.
Время было летнее, школьные каникулы. Когда Аносова, Якушева и Панфилова доставили в Москву, то начальник районного отдела милиции, лысый дядька в скрипучей портупее, сказал, что замнет дело, если они дадут ему два обещания. Первое — ни в школе, ни дома не рассказывать, что хотели удрать в Интернациональную бригаду, потому что у него уже мочи нет, а иначе гнать таких надо к чертовой матери из комсомола, а второе — поступить в автошколу. Соколов Гошку не узнал, а Гошка узнал его сразу, и это понятно, для Соколова эти годы как один день, а для Гошки — треть жизни. Вот странно только, что можно не узнать друга, даже если ему теперь не двенадцать лет, а шестнадцать.
Их набралось человек шестьдесят, «испанцев» с Благуши, и на этой «испанской» базе организовали автошколу в переулке между Семеновской и Немецким кладбищем с узорчатой кирпичной стеной. Дали им полуторку, и они изучили конуса и карбюраторы, и Гернику и коробку передач, и Гвадарраму и охлаждение, и Гвадаллахару и зажигание, и сдавали практическую езду на водительские права — главное, чтобы мотор не заглох на перекрестках и вовремя посигналить, выезжая из переулка, не рвать баранку и твердая нога на газе, а улица проскакивает домами и прохожими, гремят борта на выбоинах асфальта, и шелестит июльская листва, а потом устные экзамены — уже перед самой школой, и шелестят августовские листья.
Соколов поставил пятерки почти всем «испанцам», и только одному поставил двойку, рыжему парню с Барабанного переулка, потому что этот парень был самый добросовестный, Ему достался хороший билет — аккумуляторы, — и он сказал:
— Ничего. Война в Испании еще не кончилась. А там видно будет.
И Соколов посмотрел на рыжего парня и молча поставил ему двойку, и парень не получил водительских прав, а остальным выдали детские права, которые давала право водить какие-то мифические детские автомобили с моторами, — ходили слухи, что их будут выпускать, но так до сегодняшнего дня и не выпустили, и сколько ни хлопотал Соколов, «испанцам» так и не дали взрослых прав, и чертежи детских автомобилей все еще обсуждаются в журналах «Знание — сила» и «Техника — молодежи».
Дальние страны, ах, дальние страны, и мы проиграли войну в Испании.
В этот день Гошка шел по школьному двору, и какой-то клоп пролетел мимо него и очумело заорал: «Но пасаран!» — и выстрелил из рогатки в небо. И Гошка вдруг почувствовал, как ему красной пеленой заливает глаза. Он помчался за этим первоклассником и догнал его, и физиономия у него была такая, что у малыша от ужаса даже уши прижались.
— Дай рогатку, — сказал Гошка.
— На, — протянул тот рогатку, ожидая удара.
И Гошка смотрел на его белесый затылок и понимал, что он для мальчика уже старик. А на самом деле он просто состарился, потому что проиграл войну в Испании. Он как-то сразу состарился, и весь его класс сразу состарился.
И Гошка тогда пошел к Соколову, чтобы спросить: как же так? Ведь наш класс должен всегда побеждать? Ты должен знать, ответь нам.
Но в милиции сказали, что Соколов уехал, и давай отсюда, малец. И Гошка пошел на задворки и через бурьян на пустыре добрался до темного окна Соколова.
Он прижался носом к стеклу и увидел в дальнем углу на диване что-то огромное, как будто присел медведь. Он узнал Соколова. Соколов сидел неподвижно, и Гошка сначала обрадовался, а потом похолодел, когда услышал звуки. Соколов хрипел сквозь стиснутые зубы. Гошка хотел бежать, предупредить милиционеров, что с Соколовым плохо, что Соколов умирает, но Соколов вдруг поднялся и, заложив руки в карманы, побрел к окну. Гошка отскочил в бурьян. Соколов покачивался с доска на пятку, подбородок его был задран, щеки у него были мокрые, он хрипел песню, и Гошка не сразу понял, что это за песня, потому что никогда не слышал, чтобы так пели. Потом Соколов рукавом вытер щеки и посмотрел в окно, и Гошка ящерицей стал уходить в бурьян и успел скатиться с бугра, прежде чем в окне вспыхнул свет.
Были сумерки. Во дворе сидели ребята. Гошка подошел и стоял молча. Не мог Гошка рассказать о том, что он видел. Все равно никто бы не поверил.
Через год узнали, что Соколов погиб на Халхин-Голе.
И тогда Гошка вспомнил поминки и Нюшку-Миногу и понял навсегда, почему домоуправ не позвал Соколова. И подумал со счастливой яростью:
«Зови… зови Соколова, домоуправ! Зови на свою голову! И опять будет чистота и праздник души, когда над двором распахнется настоящее небо и все услышат вопль трубачей и шелест рваных знамен. Зови Соколова, домоуправ!»
Глава третья
НЕРУКОТВОРНЫЙ ПАМЯТНИК
1
Когда Гошка вспоминал, почему так все получилось с Надей, и думал о том, что же послужило первым толчком, он всегда возвращался мыслью к стеклянному графинчику ее крестной.
Ах, какой это был графинчик! Человека, который глядел на этот графинчик, охватывали покой и меланхолия. Вино в нем, а наливали в него только портвейн, потому что крестная любила крепленые вина (это не то что теперь — рислинги, твиши, цинандали — кислятина, в общем, считается аристократическим пить эту кислятину, тогда пили херес, мадеру — а марсала? — с горчинкой, с дымком, но, конечно, рюмочку — другую, не больше, не больше), вино в этом графинчике казалось рубиновым. И так оно шло к стенам с ветхими обоями в золотую полоску. Впрочем, если снять со стены картину или коричневую фотографию в рамке черного дуба или отодвинуть венецианское зеркало с зеленоватым стеклом, то на выгоревших обоях окажется прямоугольник притаившегося яркого цвета, голубого с золотом, который в начале века у купцов-модерн считался дворянским.
Все было ветхое в московской квартире крестной и на даче, стоявшей среди полян. Там, на даче, играли в волейбол, собирали землянику, и дорога — стремительное лесное шоссе — взлетала на пригородках и утыкалась в небо с неподвижными облачками, которые казались нарисованными.
И чем более ветхим все было на этой даче, тем больше ценилось, так как облагораживало. Что, собственно, облагораживало — никто в точности не знал, но облагораживало, и все участники этой игры чувствовали себя счастливыми.
Однажды Гошку спросили:
— Вот как ты думаешь, по-твоему, что такое счастье? Разговор происходил в школе, и все или мямлили, или горячились. Многие тайно думали, что — любовь, но особенно не нажимали на это. Потому что вопрос о любви стоял еще на том уровне, когда решают — можешь ли ты прыгнуть с третьего этажа, если человек, которого ты любишь, попросит об этом, и презирали тех, которые могли сказать: нет, не могу. Да никто и не говорил «нет», а все говорили «да», в тайной надежде, что как-нибудь выпутаются, если дойдет до проверки, — может быть, справку от врача принесут. В общем, прилично было ответить — да, и тебя уже считают за человека, и все сидят с горящими глазами и любуются друг другом.
— А ты? — спросили Гошку.
— А что — я?
Все насторожились.
— Что — ты? Ты мог бы прыгнуть из окна, если человек, которого ты любишь…
— А он? — перебил Гошка. — Любит? Этот человек?
— И он любит.
— Как же он меня попросит прыгнуть в окно, если любит?
Все как-то опешили.
— …Не в этом дело… — нерешительно сказала вожатая.
Конечно, не в этом дело. Дело было в энтузиазме того сорта, когда не вдумываются в смысл обещаний. А Гошка этого не понял и испортил всем настроение.
Он так за всю жизнь и не понял, что обещания можно и не исполнять. Он выкручивался как бес, чтобы не связывать себя обещанием, но когда удавалось выбить из него обещание, то он выполнял его, упорный, как осел, и нередко уже в одиночку.
И вот когда Гошку спросили, может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная захочет проверить его преданность, то Гошка своим встречным вопросом разрушил для всех нечто важное, какую-то сложную систему общего поведения, и сразу упал в глазах всех участников этого устного экзамена на лживость.
— Значит, не можешь? — спросила Надя.
Щеки у нее горели, брови взлетели вверх трагическими уголками, а подбородок был белый-белый, как сливочное мороженое, и его хотелось лизнуть, но Гошка не лизнул и только уклончиво отвел взгляд, потому что прыгать из окна ему не хотелось.
— Не можешь? — спросила Надя и уже приготовилась.
Отчетливое словечко «трус» слышалось всеми, хотя еще и не было произнесено.
— Не хочу, — сказал Гошка и опять все усложнил.
И все вдруг сообразили, что если Надя произнесет слово «трус», то ведь Гошка может потребовать соревнования и проверки и тогда состоится один из его нелепых аттракционов, вспоминать о которых избегали. Вроде случая с балконом.
Это было летом после экзаменов, погода стояла пыльная и сухая, и тени были короткие, и озверевшая от жары земля дворов-новостроек мертво вспыхивала стекляшками. Все слонялись по переулкам, ожидая отъезда — кто в деревню, кто на дачу, а кто в лагерь.
Гошка тогда на короткое время сдружился с братом и сестрой Козаковыми, потому что к ним приходила Надя.
Все было немного нереальным от жары, от синего марева над асфальтом, от блеска стекляшек, от белой извести, которой были заляпаны пронзительно пахнущие подъезды недостроенных домов Майорова переулка, когда Гошка пришел к Козаковым. Там была Надя, и все сидели и с наигранным увлечением решали скучные ребусы и арифметические загадки, которые для ихнего развития давал им отец Козаковых, преподаватель какого-то вуза. Они сидели в зашторенной душной комнате с навеки неподвижными креслами, и дверь на балкон была открыта, и с шестого этажа были видны крыши и пыльное небо.
— А вот интересная задачка, — оживленно сказал отец Козаков, когда Гошка вошел в комнату.
Но Гошка сделал вид, что не расслышал, и осторожно прошел на балкон с железными перилами.
Он оглядел пыльное, пахнувшее заводской гарью небо, в котором даже голубей никто не гонял в эти блеклые послеполуденные часы, и, прислонившись спиной к ржавым перилам, стал смотреть в комнату на эту дружную группу автоматов. Потом Гошка вздохнул и сел на перила, спиной к жаркой улице.
Никто в комнате не повернул головы, но все карандаши приподнялись и застыли над линованной почтовой бумагой из бювара отца Козакова.
Гошка устроился поудобней и свесил зад с шестого этажа. Отец Козаков осторожно поднялся и вышел из комнаты, широко открыв глаза и застегивая пуговицу на бежевом пиджаке. А потом в соседней комнате Козаковых осторожно приоткрылась бежевая штора и закачались помпончики. Тогда Гошка съехал с перил наружу до самых подколенок и некоторое время сидел так. А потом запрокинулся спиной назад, отпустил руки и повис на балконе шестого этажа вниз головой.
Далеко внизу, а как Гошке казалось теперь — наверху, остановилась короткая тень, прохожий поднял голову и увидел мальчика, висящего вниз головой под крышей высокого дома.
Прохожий что-то коротко крикнул, кого-то позвал, и на тротуаре образовалась кучка людей, которые смотрели вверх и очень громко кричали: «Тише, не спугните его, он лунатик». Потом у Гошки закружилась голова от задранных к нему лиц и блеска стекляшек, он понял, что пора кончать, послал им приветственный жест, вывернутый наизнанку, и попытался дотянуться до перил, но ему это не удалось — плечи и голова стали тяжелыми, как тумба у тротуара, и спина не сгибалась.
Потом Гошка рывком дотянулся до перил. Он чуть не отпустил перила — такие они были раскаленные, жаркие, и, напрягая все силы, втащил себя на балкон.
В душной комнате все громко дышали. Никто не говорил ни слова. И Гошка пошел домой и все думал, думал — зачем ему это понадобилось и что он хотел доказать, повиснув вверх ногами, и почему надо было увидеть над головой землю, и зачем он проделывал идиотские аттракционы, которые хотя и показывали всем, что он не трус, и отбивали охоту соревноваться, однако вовсе не имели никакого отношения к храбрости.