Поэтому когда через поваленный забор хлынули блатные, то не было того оттенка пугливой ненависти, которого не нашлось бы в палитре художественно причесанного жениха Клавдии, когда он, озираясь, говорил о панченских. И если остальных панченских он понимал, потому что всю жизнь так или иначе покупал и передавал их пьяное отчаяние и лютое бездорожье, то Чирей был ему начисто непонятен. Жених только раскрывал рот, немел и задыхался и называл его «он», и каждое третье слово о Чирее было слово «убийца». И это слово утвердилось в сознании всех и сложилось как мнение, как сургучная печать на пакете с приговором, как ржавый гвоздь, что вбивают в гроб, в котором хоронят репутацию.
Поэтому Чирей был приговорен. И приговорил его этот крысеныш, а остальные санкционировали, потому что, как это часто бывает, каждый думал, что таково мнение остального общества. И в особенный ужас вгоняло Клавдиного жениха, что Чирей знал, кто поставил сургучную печать. Разве удержишь слух, если все, кроме жениха, знали, что Клавдия три года сопротивлялась брату Феде и не шла замуж, потому что сохла по Чирею, которого она часто видела из окна, когда он стоял со шпаной на углу переулка, а потом, оторвавшись от земли, влетал в задний вагон трамвая третий номер, который по Семеновской мчался покачиваясь, а Чирей вскакивал в вагон, как только Клавдия облокачивалась на подоконник.
И только однажды они встретились глазами, когда весь двор, все дворы вдруг заголосили, закричали ребячьими голосами, и из-за школы-новостройки, над плоской крышей ее, вдруг начало выдвигаться огромное тело, оно росло, тупорылое, лезло в небо серебряной тушей, и наконец над Семеновской, над Благушей, над дворами, медленно, как во сне, поплыл дирижабль.
Тогда все стояли, задрав головы, на углу переулка, и вдруг Федя заметил, что Клавдия смотрит на Чирея, а он на нее. И Чирей ушел, и Федя увел Клавдию, и дирижабль улетел.
И вот теперь Чирей шел легко и удобно в шевиотовом костюме. Он шел поздравлять новобрачную, и с ним кое-кто из панченских. Была весна, цвела сирень и пели пташечки, и все стояли столбами и смотрели, как приближается неизвестно кто, а значит — убийца.
Только Клавдия и домоуправ сидели на вкопанной скамье, и у Клавдии все шире открывались глаза, а у жениха — рот.
Чирей подошел с папироской в зубах и остановился перед скамьей.
— Поздравляю вас, Клаша, — сказал он тихо.
— Граждане!.. — пискнул жених и схватился за грудь, где у него лежал бумажник.
— Не надо нервничать, мышонок, — сказал Чирей и достал из пиджака маленький браунинг.
Все онемели. Все ожидали ножа, может быть, кастета или гирьки с цепочкой, и были готовы к ним, потому что дом уже обрел себя и стал силой. Но только не этого все ожидали.
Чирей протянул руку, сверкнул огонь. Жених упал.
Огонек горел. Чирей прикурил папироску от зажигалки-пистолета, которую все приняли за браунинг.
Потом обратили внимание на лежащего жениха. Он был мертв. Он умер со страху — сам себя убил. Разбилось мышиное женихово сердце.
Потом Чирея забрали, и он исчез, пропал. И победило сложившееся предвзятое мнение.
Сколько лет прошло, и вот уже наконец Гошка понял — это был первый поэт, которого он встретил в своей жизни.
Глава вторая
НАСТОЯЩЕЕ НЕБО
1
…И вот теперь Гошка с этим человеком в поскрипывающих сапогах полез в гору.
Это была курортная гора, и до самой вершины ее опоясывали витки каменной дороги. Но все-таки в ней было что-то лермонтовское, гусарское. Черкешенку здесь, конечно, не встретишь, но Гошка не удивился, если бы, касаясь камней осторожным зонтиком, по дорожке прошла княжна Мэри. Гошка долго не мог понять Печорина. Ему казалось, что можно влюбиться даже в печальный звон ее имени — княжна Мэри. Княжна Мэри, потом Ассоль, потом Аэлита — имена этих книжных девушек были как ступеньки горы, ведущие от курортного балагана к чистой вершине.
Просто Гошка не знал тогда, что вступает на опасный путь лирики, не знал еще, что все клетки его, вся кровь, доставшаяся ему в наследство от тысяч медленных поколений, от веков, уходящих к Атлантиде, которая хотя и утонула в считанные незапамятные часы, но все равно была, что тысячи веков его наследства уготовили ему тоску по встрече — и не с супругой даже и не с возлюбленной, а с подругой.
Он не знал этого, бедный парень, но не хотел идти по тягучей дорожке. Он хотел пересечь ее витки и карабкаться прямо к вершине, продираясь через хаос замшелых камней и мокрых листьев, хватаясь руками за черные заросли.
Гошка добирался до светлого поворота дороги, поджидал спокойно идущего человека и лез дальше сквозь редеющий к вершине кустарник.
И вот наконец они сошлись на последней площадке горы, где была каменная скамья, и заросли внизу, и серые тучи над головой. И огромный воздух кинулся Гошке в легкие, и воздухом наполнилось его сердце.
Человек посмотрел в сумасшедшие Гошкины глаза и взял за плечо тяжелой рукой.
— Ну, давай вниз — сказал он. — Тебя — как зовут?
— Гошка.
И они спустились в Кисловодск.
Гошку трясло и тошнило.
Перед длинной деревянной лестницей, которая белела в сумерках на травяном склоне, у Гошки закружилась голова, и он потерял сознание. И человек подхватил его на руки и отнес домой.
— Это от высоты. Перебрал, — сказал он маме. — Дайте ему молока.
Кисловодск — это такой город на Кавказе. А что такое Кавказ — знает каждый. Ну что может случиться в Кисловодске необычного? Разве что испортишь желудок в столовой «Храм воздуха» или украдут штаны в минеральных ваннах.
Четвертым за столик сел человек с головой, бритой наголо. У него были покатые плечи и глаза, сощуренные по-степному.
Мама убрала со скатерти панаму младшего брата Сереги.
— Спасибо, — вежливо сказал человек.
Подали щавелевый суп, и четырехлетний Серега стал с силой втягивать жижу с ложки.
— Не хлюпай, — сказала она, покосившись на человека.
Тот спокойно ел, глядя в тарелку, но щеки у него не вздувались буграми, когда он жевал хлеб и бесшумно запивал его супом.
Гошка попробовал так есть, но у него ничего не получалось.
Человек хорошо ел. Почти как отец. Только спокойней и не читал за столом. Отец хорошо ел. Всякая еда казалась вкусной, и даже Серега не канючил. Гошка любил, когда так едят. Любил, когда это похоже не на обжорство, не на баловство и не на брезгливое принятие пищи и даже не на утоление голода, а когда это больше всего похоже на работу. Много лет спустя в фильме «Судьба солдата в Америке» так ел итальянские макароны один второстепенный гангстер и запомнился, потому что был личностью.
Человек взял стакан киселя и выпил его одним большим глотком. Поставил на стол и тихонько подмигнул разинувшему рот Сереге. И Гошка испытал укол ревности, потому что этот человек не понял, не разглядел, кто из троих Панфиловых самый интересный.
Серега склонил голову набок и сказал красноречиво и печально:
— Ма-а… я хочу-у…
Мама испуганно покраснела. Человек поднялся.
— Встретимся за ужином, — сказал он.
И почти не поворачивая головы, кивнул Гошке:
— Пошли…
И Гошка, сбежав со ступенек, пошел рядом с ним, испытывая спокойный восторг, потому что для этого не было никаких оснований. Он шел за ним как привязанный, глядя на тугую спину, синие галифе и поблескивающие чистые сапоги.
Это было настоящее. Это была настоящая мальчишеская дружба с первого взгляда.
Гошка ничего не знал об этом человеке, но понимал, кто он такой. Он настоящий.
Гошка всю жизнь хотел только настоящего, и это было у него главное, если не вовсе единственное положительное качество. Так он считал.
Что он вкладывал в это слово, он и сам не знал. Только все ненастоящее казалось ему декорацией — все равно как нарисованное небо в кино.
Однажды Гошку привезли на киностудию и через какие-то гаражи и лестницы провели в желтую комнату, и там был стол со стеклянным окошком, а сбоку колесо с ручкой.
— А для чего окно? — спросил Гошка.
— Господи, да стой же ты, стой, — сказал веселый Гошкин дядька, кинематографист. — Сергей Сергеевич, присмотрите за ним.
Дядька привел в комнату двух красивых женщин. Одна из них была Гошкина мама, а другая тоже была Гошкина мама, но только не из жизни, а из будущего фильма про героического мальчика и про гражданскую войну. Женщины смотрели друг на друга и улыбались.
Мама из фильма протянула руку и хотела погладить Гошку по голове, но он успел увернуться.
Мама из жизни вздрогнула и тоже протянула руку погладить, но Гошка опять не дался. Он тогда еще не любил этого.
Когда актриса вышла, мама сказала:
— По-моему, эта актриса не подходит на роль матери.
Дядька ответил:
— Она то же самое сказала о тебе.
А Гошке уже строили суконную черкеску и перешивали белую текинскую папаху с рыжей подпалиной, он уже держал в руках кинжал, слонялся по студии и видел раздражающие чудеса — рояли, не издавшие ни звука, каменные стены крепостей, которые можно было проткнуть ботинком, и седую улицу белых украинских мазанок, которые он так любил.
Глиняные полы, плетни с горшками па кольях, месяц над черными тополями, мягкая пыль дорог и ветряки на косогорах, солнечная запруда у мельницы в селе Звонковое-Сподарэць, где в золотой жаре, гудении шмелей и треске цикад он две недели ловил плавную бабочку махаон — бархатное виденье, — пролетавшую над полосатой от теней дорогой, по которой он однажды дошел до станции, и бабочка махаон ушла к солнцу, и загудели рельсы, и к станции подползла тяжкая громада бронепоезда. А потом на деревянном настиле между рельсов красноармейцы лупили «Яблочко» под гармошку, а над стволами коротких пушек дрожал раскаленный воздух, как будто за горизонтом бой и летят потные лошади и пулеметы на бричках, как на желтых фото у отцовских приятелей, и как будто это все давным-давно, и нет еще солнечной запруды у мельницы, где в белой пене целыми днями ныряют сельские ребята. А за запрудой была стоячая водяная гладь с травяными островами, и уже при первых звездах оттуда тянули хлюпающее чудовище, сома-гиганта, который глотал курей и собак и переворачивал долбленки рыбаков, и на утреннем прохладном базаре в рыбном ряду его рубили на пласты и торговали сомятиной, и белые мазанки сверкали голубыми рассветными окнами, и сельская улица петляла вдаль, вдаль, к самому горизонту, а не утыкалась в ненастоящее, дешевое, нарисованное небо, как здесь, на киностудии.
…Что же касается бежевой черкески, то мама выпросила ее у дядьки для поездки в Кисловодск, а отец сделал из жести сентиментальный кинжал.
В те годы поехать в Кисловодск было все равно что теперь в Монте-Карло. Теперь вон каждое лето, а то и зимой студенты сбиваются в компании: «Махнем на юг? У нас там компания каждый год. Поехали, старик?» — «Куда? Вы с ума сошли! Ведь это денег нужно чертову прорву!» — «Да это ты с ума сошел, старик! Будем жить в палатках, на еду тратить меньше, чем здесь, а обратно доберемся как-нибудь. Да господи, о чем задумываться!»
А тогда поездка на курорт была делом ответственным.
Отец подумал-подумал и сказал матери:
— Какого черта! Премию я получил.
Премию он получил. Рационализатор. В газете «За индустриализацию» его хвалили.
— Поедешь с детьми на Кавказ.
И он ткнул пальцем в школьный атлас.
…В номере доели остатки московской еды, мама пошла искать комнату, а Гошка вышел на балкон.
Пасмурная улица уходила вниз. За каменной стеной чернели войлочные пальмы. Серое небо моросило дождиком, и вдоль тротуара в водоворотах крутились спички.
И вдруг Гошка увидел дивное диво, чудо, сон. Снизу вверх по белым камням мостовой поднимался всадник. Угловатая бурка, застегнутая у горла, накрывала лошадиный круп. Мягкие ичиги в стременах. Цепкая рука на поводьях. Сказочный ахалтекинец перебирал копытами и кланялся змеиной шеей. Это было настоящее, а не в кино.
Гошка окостенел на балконе, а горец что-то крикнул, хлестнул плеткой коня и исчез в искрах и в серебряном клацанье подков.
Гошка раскрыл чемодан, вытащил амуницию, оделся, осмотрел себя в пузырчатом зеркале шкафа и, положив руку на кинжал, вышел из номера.
Он долго бродил по улицам, зорко оглядывая молчаливые пасмурные дома, но никого не убил и никого не защитил. А потом ему вдруг стало стыдно.
Он вернулся в гостиницу и снял черкеску.
Откуда пришел стыд, он знал. Он же не горец, а просто выряженный в черкеску московский мальчик двенадцати лет, которого привезла мама, и потому он не настоящий, а нарисованный. Ну, проехал горец в красивой одежде. Значит, у них такую носят. А у нас носят другую. Мятые штаны с отрывающимися пуговицами и москвошвеевскую кепку с написанной чернилами ценой на подкладке, и неувядаемую рубашку — апаш, и еще носят сиреневые футболки с подкатанными рукавами, и пайковый хлеб в кошелке, ситный и пеклеванный, и слипшиеся комки конфет-подушечек.
Он вернулся в гостиницу, снял нарисованную черкеску и больше не надевал ее никогда, как больше никогда не носил лука со стрелами, не втыкал в волосы журавлиных перьев, не дрался на шпагах за мадам Бонасье. Гошка понял, что он не хочет играть роль, и сказал — «на фиг» и что не пойдет в артисты.
Кстати, злополучную картину, конечно, закрыли. Потому что от сценария остались, как обычно, одни поправки, и на студии, как обычно, очень кричали взрослые.
И в дальнейшем Гошкины карьеры рушились из-за тех же самых причин — из-за ревности близких, из-за поправок, которые навязали посторонние, и из-за того, что он сам говорил — «на фиг», когда видел над головой вместо журавлиных облаков дешевое нарисованное небо.
А потом Гошка прилип к этому человеку и ходил за ним, как собачонка. Но это знал только Гошка, а всем окружающим казалось — нет, не собачонка, а просто двое молчаливых друзей прогуливаются по скрипучим дорожкам, пьют нарзан и обмениваются скупыми мужскими словами. Но насчет скупых слов опять же знал только Гошка, а всем окружающим казалось, что Гошка трещит без умолку, шагая рядом с лысым мужчиной. Никогда еще Гошка столько не разговаривал. Он говорил не переставая, заговариваясь до одышки, и ночью лежал в постели, разинув рот и выпучив глаз, как дохлая рыба на песке, и все вспоминал — чего он еще не договорил и какую мысль надо будет развить завтра. Так что даже если Гошкин монолог поделить поровну на двух человек, то и тогда это было бы похоже на диспут двух трепачей.
Впрочем, и потом в случаях острой влюбленности Гошка или молол не переставая, или безмолвствовал и таращился, как окорок на витрине.
А потом Гошка потерялся.
Это случилось после того, как он посмотрел немой фильм «Тихий Дон» и ему понравились и Аксинья и Григорий, но дело не в этом, а в немце. Там в одном кадре мелькнуло и задержалось лицо немца, которого Григорий на войне проткнул пикой.
Гошка в кино ничего никому не сказал, спокойно пошел домой и перестал болтать совсем, а этот человек на него поглядывал и даже разговорился с мамой и Серегой. И только ночью Гошка не мог заснуть, не мог больше сдерживаться, заплакал, и не с кем было поговорить. Немцу было страшно, и он кричал, а Григорий уже не мог остановить пику. До сих пор Гошка думал, что всегда можно добиться прощения, если очень кричать. А этого не простили. Мама поднялась и спросила:
— Что с тобой?
— Немца жалко.
И мама очень долго стояла в темноте черным силуэтом. А потом сказала:
— Это кино. Это не настоящее. Спи, сынок.
И Гошка хотя и сам знал, что кино, и это ему не помогало, тут вдруг сразу успокоился и заснул.
А наутро пришел этот человек и сказал маме, что нашел ей другую комнату, не на окраине, на горе, а близко от столовой, в центре, и недалеко от его собственной комнаты, и если ребятам что нужно, то он будет под боком. И мама сказала, пожалуй, надо переехать, а то здесь слишком мрачно и по ночам дерутся карачаевские парни.
И тут послышался крик с улицы, и хотя светило солнце, опять началась драка и пробежали какие-то люди, а потом милиционер. И человек этот и, конечно, Гошка за ним подошли к толпе, и вдруг кто-то оглянулся и пропустил человека, а потом еще кто-то оглянулся, и кого-то он сам отодвинул тяжелой рукой, и вдруг драка утихла, потому что все расступились, и мужчина с разбитым ухом вытаращил глаза, снял кепку с длинным козырьком и сказал по-русски:
— Здравствуйте, товарищ Соколов.
И зашелестело… Соколов… Соколов… Так Гошка впервые услышал его фамилию.
А потом, конечно, о драке никто и не вспоминал больше, все закурили и уклончиво спрашивали, как ему здесь отдыхается, и по лицам было видно, что никто не верит этой басне, этой липе, этой туфте, что Соколов просто так отдыхает на курорте, потому что все прекрасно помнили, как он здесь кончал банду Джамала, а Соколов, конечно, зазря не приедет в Кисловодск, и Гошка совсем онемел, потому что он угадал, угадал этого человека, и ему казалось, что в толпе шелестит: «Панфилов… Панфилов приехал… Памфилий зазря не приедет…»
А потом Соколов весь день провел с Гошкой и даже говорил о чем-то, но Гошка презрительно не запомнил ничего, потому что он изнемогал от гордости и обиды, так как по дорожкам парка ходили и останавливались у книжных ларьков военные со шпалами и ромбами, и у них сияли на гимнастерках ордена Красного Знамени.
Соколову надоело Гошкино молчание, и он понял, что иначе нельзя, сходил переодеться и вернулся с двумя орденами Красного Знамени, и Гошка стал совсем счастливый, и теперь было все хорошо и справедливо, и в ушах у него шелестело: «Памфилий даром не приедет… Это он разбил банду Джамала, и на груди у него сияют боевые ордена».
А мама тем временем переезжала на новую квартиру, и адреса Гошка не знал.
Уже поздно вечером, когда толпы отдыхающих бродили по улице под названием Пятачок, Гошка отошел к ларьку купить почтовой бумаги с синей картинкой, изображавшей горы. А когда вернулся на старое место, не нашел ни мамы, ни Сереги, ни Соколова — толпа все перепутала, и Гошка потерялся.
Гошка и раньше терялся и потом. Но теперь Гошка потерялся в чужом городе, и все уже разошлись, и где-то, наверно, метались и искали Гошку мама и Соколов.
В милиции горел свет, и вдаль уходил коридор с каменным полом, как в школьной раздевалке, и Гошка не решался войти. А в руках у него была книжка. Он таскал ее с утра и читал на скамейках, когда кто-нибудь останавливал Соколова, и они выкуривали по папироске. А теперь в книжке были заложены эти проклятые листки бумаги с синими картинками Кавказа, и они все время вываливались. Ну, наконец Гошку заметили и отдали какому-то молодому дядьке, который раньше работал в милиции, и у него Гошка может выспаться как следует, а утром разберемся.
И Гошка пошел с ним все дальше и дальше от освещенных улиц, и все громче лаяли собаки, когда они с этим дядькой перелезли через дувалы, и Гошка подумал, все дальше от дома, и ничего не поделаешь, и надо идти, и все ярче светили звезды.
Они вошли в хату, на столе горела керосиновая лампа и сидела жена молодого дядьки со своей приятельницей, и Гошка сел на стул и пытался читать свою книжку, глаза у него слипались, а на сердце было тесно и пусто, и он только слышал, как жена и приятельница пилили этого дядьку за болтовню с курортницами и забыли про Гошку, у жены и у дядьки не было детей, и оттого все несчастья, и у Гошки на сердце было то пусто, то тесно, и жена все время поглядывала на Гошку непонятными глазами, а потом спохватилась, что он не накормлен. Но Гошка от еды отказался, и она уложила его спать за занавеску на мягкую перину, постеленную на сундук. Гошка положил голову на ситцевую подушку без наволочки, и женщина погладила его по голове и долго стояла рядом, а потом ушла допиливать мужа за то, что у них нет детей. И Гошка ощущал неуют и чужую ласку и первый раз костенел от тоски по дому, который он с тех пор так и ищет всю жизнь.
А наутро пришла за Гошкой женщина из милиции, но муж и жена не отдали его и сказали, пусть поживет у нас, и вообще если родители не найдутся… Но тут Гошка выскочил на холодный утренний двор и увидел, что идет Соколов, перешагивая через низкие дувалы, сложенные из белых камней, и молодой дядька увидел Соколова и закричал шепотом:
— Товарищ Соколов…
Оказалось, что он бывший вестовой Соколова, и все сразу наладилось.
Мама плакала в новой комнате, которую она сняла, — с высокими окнами, как в больнице, и с белой дверью, у которой были стеклянные синие ручки с двух сторон, и Серега щелкал замком и, когда никто не смотрел, пытался лизнуть ручку. И Гошка тогда подумал впервые, что дети, наверное, все-таки для чего-нибудь нужны, если все к ним тянутся. Вот и Соколов тоже.
А потом Панфиловы наконец уехали с Кавказа.
И поезд стучал: тука-тук, тука-тук, и проплывали сначала кипарисы и горы, а потом тополя и мазанки, и пятнистые коровы топтали ромашки. С визгом и шелестом налетали на окна березовые рощи, и Кавказ вспоминался как одна пасмурно-весенняя гора, на которую Гошка лез в первый день приезда и на вершине признался, что его зовут Гошка.
Много раз в жизни потом, увидев вершину, Гошка по забывчивости лез напролом, и глотал воздух, и падал замертво. А потом поднимался и все равно шел обратно, не пропуская на этот раз ни одного витка. И многие близкие озлоблялись. Потому что ведь они видели его, обессилевшего, на пороге дома, а теперь он сбивал с толку, спутывал карты силы и слабости, и все удивлялись, как это у него хватало пороху дойти до вершины. А чему было удивляться, ведь он уже был там однажды и глотал серое небо.
Во дворе Гошка, конечно, никому не рассказал о Соколове, но думал о нем все время. А рассказывал после приезда только о скучных киночудесах, и все слушали его с интересом, потому что на Благуше любили достоверные сплетни.
Гошка рассказывал, как делают геройские поступки вроде тех, что совершал незабвенный Гарри Пиль, — например, человек лезет по вертикальной стене. Оказывается, рисуют на полу кирпичную стену, и человек ползет по полу, как червяк, а его снимают, завалив камеру набок, а потом показывают прямо, и получается, что человек лезет вверх, как герой, цепляясь неизвестно за что, по вертикальной стене, а на самом деле он червяком ползал по полу. И потому все киноподвиги — липа.
И наступило молчание, когда Гошка рассказал об этом.
— Не верите? — спросил Гошка. — Чистая правда.
И потом кто-то сказал безразличным голосом:
— Да, конечно.
И все перешли к текущим дворовым делам, но что-то случилось все-таки. Никто ничего не мог понять, и Гошка ничего не мог понять, только всем было ясно — что-то произошло. И Гошке дали обидную кличку.
А потом на старое трухлявое дерево, о котором ходили слухи, что его скоро спилят, так как оно жило только одной своей половиной и могло однажды обрушиться, на толстый сук этого дерева закинули длинную проволоку, а внизу приладили доску. Сук был на уровне третьего этажа, поэтому размах качелей был медленный и огромный, и один садился на доску, а остальные его начинали раскачивать, зацепив проволочным крючком за сиденье, и седок, задрав ноги, чтобы не задеть за землю, летел все быстрей над самой землей, и мимо проносилась серая пелена анохинского забора, и все длиннее путь, и все яростнее полет. И после своего рассказа Гошка понял, что все ждут, когда он сядет на летящую доску, а потом закричит: «Хватит!», как все кричали, когда становился через забор виден анохинский двор, на бугре. А Гошка все не кричал, и ребята пролетали мимо, пролетали озверелые лица, анохинский двор становился все виднее, и уже можно было различить крыши его сараев, и дальние помойки, и даже кусок следующего двора по Майорову переулку, полуживое дерево стонало, а Гошка не кричал.
— Хватит! — крикнул Мишка Баканов, самый старший во дворе.
И зацепил крюком пролетающую проволоку.
Все повисли на крюке, проволочная петля качелей пошла вбок, перехлестнулась винтом, и Гошку чуть не вынесло с доски. Он еле успел соскочить па землю, свалился на четвереньки и на расшибленных коленках отполз от рушащегося с деревянным криком огромного сухого серого сука.
Тяжкий удар в землю, скрип деревянных лохмотьев, топот убегающих ног.
Потом ребята вернулись. Дерево раскололось сверху донизу и обнажило светлую, как коровье масло, живую древесину. А на земле, до самой асфальтовой дорожки, опоясывавшей дом, валялся серый сук. И возвышаясь над помойками, над серыми заборами, разделявшими дома, лоснясь сливочной молодой сердцевиной и шелестя листьями, стояло веселое дерево Благуши.
И Ванька Семин подошел и дал Гошке по шее, и Юрка с двойным прозвищем Шаляпин-Распутин расколол ему пуговицу канцелярской кнопкой, надетой на распяленную в пальцах резинку, и Мишка Баканов повторил страшную для самолюбия кличку — «ощипанный ковбоец», которая теперь звучала не обидно, а с какой-то рваной лихостью.
Потом отнесли серый сук в конец двора за недостроенные навечно сараи и перекинули его к панченским, и там, у панченских, вскоре заработала пила, а потом печной дым над промятой крышей Грыбова дома, запах картошки, ворованной на огородах за линией и жаренной на подсолнечном масле, сытое шлепанье карт — на панченском дворе, и дым папирос в синем-синем настоящем вечернем небе, и тихое пение Цыгана-Маши: «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит, соколовская гитара до сих пор в ушах звенит…»
А потом сытые ребята лежали в траве и синее-синее настоящее небо, как будто накурились планчика, божьей травки, гашиша, весеннего наркотика, и глядели на розовые трубные, органные журавлиные облака.
2
Об этом учителе физкультуры уже давно ходили слухи, и они подтвердились.
Он вошел в класс летящей походкой всадника. У него была литая фигура гимнаста, залысый череп и мушкетерская эспаньолка. Ему было за пятьдесят. Он вошел в класс и сказал:
— Мужчинки, пора становиться гимнастами.
Запахло прериями, чернильницы блеснули как смит — вессоны, снизу из школьной столовой потянуло джином и пороховым дымом, и у всех девочек стали черные мексиканские глаза.
В физкультурном зале он подошел к турнику и подтянулся на одной руке, сделав «преднос» — ноги параллельно паркету, оттянутые носки, твердый живот в квадратах мышц, вздувшийся бицепс правой руки, — он провисел шестьдесят секунд и легко спрыгнул. Девочки в него влюбились сразу, в старого рыцаря.
Он собрал всех самых слабых мальчиков, и через полгода у них стали сильные шеи и спокойные глаза силачей. Мальчики ходили за ним стеной.
Учителя вздохнули с облегчением. Потому что жирная стрела графика успеваемости старших классов вознеслась в учительской в заоблачные выси. Учителя молились на старого рыцаря, и он занимался физкультурой и не претендовал на ихнюю славу в роно.
Потом произошел случай с Малиной.
У этого низкорослого белобрысого ученика четвертого класса была круглая голова, стриженная под городового, торчащие уши, и его боялись старшеклассники. Потому что он был хулиган.
Он мог делать что угодно — за ним стоял его брат Мащинин, «Малина» по уличной кличке, увеличенная вдвое модель Малины-младшего. Когда на стадионе «Лесдрев» кончался футбол, то на углу Медового и Семеновской, у остановки трамвая номер 14, сначала на тротуаре, а потом на рельсах клокотала и рассыпалась с топотом и милицейскими свистками огромная драка.
Считают — блатные опаснее хулиганов. Это все же ошибка. Конечно, человеку, которого ударили финкой, безразлично, кто это сделал — хулиган или уголовник, но для общества в целом это не вовсе безразлично. В те годы блатными становились с отчаяния, а хулиганами с жиру. В блатные шли деклассированные, а хулиганы прятались за спину класса. Потому что блатной — это человек, не нашедший применения, а хулиган — это бездарность, желающая стать нормой. Потому что тогда за блатными стояла социальная трагедия, а за хулиганами — чувство неполноценности. Это не оправдание тогдашней уголовщины, но жизнь показала — блатному, чтобы «завязать», нужно уверовать в справедливость, а хулиган боится справедливости как огня. Потому что он классовый нуль. Поэтому уголовники нуждались в доверии, а на хулигана действовала только палка. Хулиган — это резерв фашизма. Мало кто понимал это в те годы, но Гошка прекрасно помнит, что для панченских слово «хулиган» было ругательством, равным слову «дерьмо», и за это слово они лезли на нож. И потому, когда мимо огромной компании Малины-старшего цепочкой шли панченские, запахивая клифты, малининские расступались, и в глазах у них появлялось что-то собачье. Потому что они понимали — эти церемониться не станут, не в милиции, где они, меланхолически хлюпая носами, обещают исправиться и повышать производительность труда.
И вот однажды прорвалась стихия. Малина-младший с кучей четвероклассников гонялся по этажу за девочками старших классов и бил их, а парни стояли в углу, с белыми лицами, делая вид, что ничего не происходит, хотя над ними издевались младенцы, а учителя звонили в милицию, и все это только потому, что у младшего Малины был брат.
Когда Гошка, который всегда сбегал с уроков химии и немецкого, спустился на перемене с чердака, он увидел, вопящую толпу щенков и Малину с белыми глазами. Гошка, еще ничего не поняв, щелкнул его по лбу, и тот ничего не сказал и пробежал мимо, а за ним остальные, удивленно оглядываясь. И тут с лестничной площадки в коридор легко шагнул Петр Кириллович, учитель физкультуры, которого кто-то догадался вызвать.
Ну, это было великолепно!
— Эт-то что такое?! — крикнул он высоким голосом наездника.
Несведущий в новых веяниях Малина, представьте себе, замахнулся на него кулаком и сказал:
— Давай-давай…
Ну, это было великолепно!
Старик протянул руку, за шиворот поднял Малину в воздух и так, держа в воздухе на вытянутой руке двенадцатилетнего парня, объяснил всем хлюпам, каким должен быть мужчина, когда имеет дело с хулиганом. Малина убедительно завыл, потому что пиджак резал ему подмышки, и все увидели полное и безоговорочное унижение Малины и его брата, потому что Петр Кириллович, конечно, один мог уничтожить десятерых, и старшеклассники сразу стали тиграми и разогнали армию из четвертого класса.