Он покинул блиндаж последним. Пошёл по склону к овражку, а навстречу ему уже тянули связь бойцы другой батареи.
4
Когда Опенька, помахивая ведром, возвращался на батарею, лейтенант Рубкин с озабоченным видом ходил из угла в угол своего тесного блиндажа и уговаривал девушку в армейской гимнастёрке — санитарку какой-то пехотной роты — вернуться в свою часть. Девушка ничего не отвечала, но и не уходила. Она стояла посреди землянки, невысокая, худенькая; новая каска, обтянутая маскировочной сеткой, по самые брови закрывала её лоб. К солдатским погонам спадали светлые пряди волос, а на груди, прямо на гимнастёрке, поверх воротничка, висела цепочка светлых бус. Откровенно говоря, Рубкину не хотелось прогонять санитарку, он бы с удовольствием оставил её на батарее, но капитан Ануприенко приказал отправить её в свою часть, и ослушаться капитана нельзя.
Лейтенант Рубкин разговаривал с санитаркой осторожно, боялся, что девушка снова расплачется — на лице её были заметны следы слез, и глаза казались красными и заплаканными; он думал, что война вовсе не для женщин, тем более не для таких нежных, как эта санитарка; она казалась ему совсем девочкой, школьницей: «Зачем только их берут в армию да ещё посылают на фронт?»
Рубкин сел на ящик из-под снарядов, вытянув вдоль стола костистую руку. Длинным зеленоватым, как мутное стекло, ногтем на мизинце постучал по жидкой плашке, пристально всматриваясь в лицо санитарки. «А в общем-то недурна…»
— Нет, не могу вас оставить на батарее. Вы причислены к роте, к совсем другому подразделению, и вас там будут искать. Посчитают за дезертира, сообщат об этом родным, а вас… — Рубкин немного помедлил, — вас будет судить трибунал!
Он явно преувеличивал, но, может быть, это подействует на санитарку и заставит её вернуться в роту. Однако девушка даже не взглянула на лейтенанта, а продолжала все также тупо смотреть себе под ноги. Тогда Рубкин решил действовать по-иному. Он подошёл к девушке и, взяв её за руку, сказал:
— Идёмте, я позову бойцов, они вас проводят.
Девушка неохотно пошла вслед за Рубкиным из блиндажа. Лейтенант окликнул проходившего мимо Опеньку:
— Проводи санитарку в роту.
— Есть проводить. А в какую роту?
— Она скажет.
Опенька поставил ведро на землю.
— Пошли.
Тропинка вилась вдоль опушки и сбегала в овражек. Темнело, становилось сыро и холодно. Девушка ёжилась — она была в одной гимнастёрке. Опенька шёл сзади. Его так и подмывало пошутить с девушкой, но он видел, что ей теперь не до веселья. Она втягивала голову в плечи, шла понуро, заворачивая руки от холода в подол гимнастёрки.
— Может, холодно, так возьми мою шинель, — Опенька снял с себя шинель и накинул её на плечи девушки.
Спустились в овражек. Девушка неожиданно села на пень и сказала:
— Дальше не пойду.
— Почему так?
— Не хочу.
Опенька оторопел: как это так «не хочу». Для него, солдата, это было совершенно непонятно. Он растерянно смотрел на санитарку и не мог ничего сказать. Будь перед ним мужчина, слова нашлись бы сами, но как тут быть? Он вспомнил, как ещё совсем недавно провожал, девушек с вечеринок — то были свои, из рыбацкого посёлка, понятные, а эта — в каске?.. Он ещё тогда заметил, что вечером девушки не любят сидеть на скамейке против своего крыльца. Подведёшь к дому, а она — раз на соседскую завалинку, и тебя тянет. Тут уж не теряйся. А возле своего дома — ни-ни, даже руку пожать не даст. И Нюрка его такой была, да и все, кого он только знал. Видно, у девушек закон такой, что ли. И эта не хочет в роту идти, пока не насидится на пне. Опенька посмотрел вокруг, подыскивая место, чтобы сесть рядом, но вокруг была только сырая земля да гнилые листья. Он попробовал примоститься на корточки — ноги с непривычки заныли, он встал и, уже начиная злиться, сказал:
— Долго ещё мы будем здесь сидеть? Где твоя рота?
— Не знаю.
Опять Опенька был поражён и удивлён ответом:
— Так куда же мы идём?
— Не знаю!
— А мать родную ты знаешь? Это тебе не за гармошкой ходить, а война! Давай шинель, мне некогда с тобой чикаться, хошь — иди, а не хошь — сиди, твоё дело. А нам надо немцев бить.
Девушка покорно сняла шинель и передала Опеньке. Тот взял её и быстро зашагал по тропинке вверх, но не сделал и десяти шагов, как остановился. Постоял немного, не оглядываясь, подумал и вернулся обратно.
— Может, обижают тебя в роте, а? — он склонился над девушкой.
— Да, — санитарка утвердительно кивнула головой.
— Кто? Это тот пьяный старший лейтенант, что приходил тебя искать? А ты не больно-то его… батальонному командиру скажи пару слов, он его мигом остепенит.
— Нет, нет, нет, — испуганно возразила она, словно командир батальона уже стоял здесь и все слышал. — Не надо! Я лучше совсем никуда не пойду. Буду сидеть здесь — и все.
На ночь бросить девушку одну в овражке Опенька не решился, потому что хоть на ней и солдатская гимнастёрка, а все же она женщина, и к тому же оружия при ней никакого нет. Что она будет делать? Опенька снова накинул ей на плечи свою шинель и предложил:
— Ладно, пойдём на батарею, побудешь до утра, а там видно будет.
Когда они вернулись на огневую, бойцы уже выкатывали орудия и передки из окопов и цепляли их за машины; в ночном полумраке слышались голоса команд, сновали тени, вспыхивали и гасли папиросные огоньки; батарея готовилась к походу, и машины с орудиями уже выстраивались в цепочку вдоль заросшей просёлочной дороги.
Рубкин стоял возле второй машины и разговаривал с командиром батареи. Опенька несмело подошёл к ним.
— Ты что так долго ходил? — спросил лейтенант и, заметив позади него санитарку, строго добавил: — А это что? Почему не отвёл?
— Их рота ушла, товарищ лейтенант! — солгал Опенька. — Разве ж её одну в лесу бросишь?
— Как ушла?
— А ушла и все.
— Санитарка все ещё здесь? — Ануприенко подошёл к девушке. — Вы почему в свою часть не идёте?
Девушка ничего не ответила.
— Из какой части? Где ваша рота?
К машине подошли бойцы и с любопытством стали прислушиваться к разговору.
— Где ваша рота? — капитан на секунду осветил лицо девушки ручным фонариком. Оно показалось знакомым. Ануприенко снова направил на неё луч фонарика и теперь, приглядевшись как следует, вдруг узнал девушку: это была Майя, его знакомая, которую он уже около трех с лишним лет не видел.
— Дите, ну что с ней делать? — насмешливо спросил Рубкин.
— Ладно, не бросать же её здесь, возьмём с собой, а там разберёмся. По машинам!
Батарея тронулась в путь.
Ехали лесом, по узкой просёлочной дороге. Подфарники бросали слабый свет на засыпанную листвой колею, шофёр поднял ветровое стекло, чтобы лучше различать дорогу, и все же машина шла рывкам», натыкаясь на кочки и корни. Но командир батареи не ощущал тряски, он думал о санитарке…
* * *
…Это было как раз в канун войны. Ануприенко только что посадил на поезд друга, уезжавшего в отпуск, и возвращался в свою часть пешком. Над полями занималось росистое утро. Ануприенко вышел на обочину, остановился и залюбовался восходом.
— Эй, служивый, садись, подвезём! Тр-р, тр-р, цыганская кровь, тебе бы все вскачь! Садись, служивый!
Ануприенко оглянулся и увидел на дороге бричку. Возле лошади, согнувшись так, что видна была только одна спина да вылинявшая фуражка, возился старик, подтягивая супонь. На бричке сидела круглолицая девушка и щёлкала семечки. Она с любопытством взглянула на Ануприенко зелёными насмешливыми глазами. А старик между тем не спеша ощупал гужи, туго ли натянуты, деловито похлопал ладонью по дуге и, направляясь к бричке, снова пробасил:
— Садись! Знавали и наши ноги солдатские дороги…
— Мне до пруда, а там вверх, к лесу, — сказал Ануприенко и показал рукой на восток, хотя там никакого леса не было видно: вокруг колыхались зреющие хлеба до самого зажжённого зарёй горизонта.
— Хошь до Луговиц, — старик начал вспушивать сено в бричке. — Ну-ка, подвинься, всю телегу заняла, — прикрикнул он на девушку.
— Ох уж! — возразила она и тут же поджала ноги.
Ануприенко сел рядом с девушкой, свесив ноги через борт. Старик щёлкнул вожжой по круглой спине лошади и прикрикнул на неё:
— Но-о, цыганская кровь, но-о, шальная!
Сытая рыжая кобыла лениво взмахнула хвостом, повернула голову, словно хотела убедиться, все ли сели в бричку, и медленно пошла вперёд.
— Но-о, прыть поднебесная! — не унимался старик, щёлкая вожжами.
— Да, прыткая у тебя, дед, лошадёнка, — сказал Ануприенко улыбаясь.
— Цыганская кровь, шут бы её подрал.
Девушка тихо засмеялась, уткнувшись в платок.
— Почему цыганская? Она же спит на ходу.
— Потому и цыганская, что спит. Цыгане — самый что ни на есть ленивый народ, — охотно пояснил дед.
— Весёлый! — поправил Ануприенко.
— На веселье они — как пчелы на мёд, это да… А как до работы коснись — моя изба с краю. Есть у нас в колхозе один цыган, Захар. Лодырь беспросветный. На этой кобыле воду возил, ни дать ни взять — пара!
— Чего он вам дался? Все, кому не лень, — Захар да Захар, Захар да Захар! — вспыхнула Майя.
— А чего ты за него не пошла, коли он хорош?
— Дедушка!
— Чего ж не пошла, говорю?
— Ну вас, езжайте сами! — девушка спрыгнула на дорогу и пошла по обочине вдоль колосившейся пшеницы.
— Бедовая, — покачал головой старик. — Так этот Захарка, слышь, третьеводни пришёл свататься… Вот чертяка! Ну, я его, конечно…
— Пужанул?
— Пужанул, хе-хе.. А девка — огонь! Внучка моя.
Девятый нынче окончила. А с Захаркой это я так, шуткую. Майка, хватит дурить, полезай в бричку! — позвал он девушку, но та продолжала идти молча. — Не хочет. Теперь ни в жизнь не сядет, такой характер. Ты не пушкарь? Я тожеть в гражданскую, наводчиком служил.
Словоохотливый старик начал рассказывать о том, как он стрелял по белогвардейцам под Царицыном, как. штурмовали Перекоп, какие были тогда пушки и как туго приходилось со снарядами; Ануприенко слушал его рассеянно, кивал головой и поглядывал на далеко отставшую Майю. Солнце било ей в лицо, она щурилась, прикрывая глаза ладонью. Светлые волосы её, пронизанные солнцем, казалось, горели; ситцевое, в горошек платье захлёстывалось на ветру. Она собирала по краю пшеницы полевые цветы. Ануприенко хотел спрыгнуть с брички и подождать девушку, но старик все говорил и говорил, время от времени похлопывая лейтенанта по плечу, как старого знакомого.
— Вот так оно и было, да-а…
«Цыганская кровь» плелась медленно, тихо поскрипывали колёса. Солнце уже на ладонь поднялось над горизонтом и заливало хлебное поле ярким светом. Ветерок шелестел колосьями, и волны, то темно-зеленые, то белесые, казалось, несли на своих гребнях пену.
У пруда Ануприенко слез с брички, поблагодарил старика и пошёл по тропинке к лесу, где размещалась выехавшая на лето в лагеря часть. Отойдя шагов двести, он оглянулся: Майя все так же шла далеко позади брички и в руках у неё теперь был собран целый букет полевых цветов.
Спустя несколько дней Ануприенко случилось быть в селе, и он остался там на вечер. Кинопередвижка в тот день не приезжала, в клубе танцы. Парень в картузе с выпущенным на лоб чубом, в расшитой петухами косоворотке во всю ширь растягивал синие меха баяна, играл громко, но плохо — без конца повторял один и тот же вальс «Над волнами» и «Подгорную». Девушки роптали, что нет такого-то Гришки, который первый баянист в округе, но все же шли танцевать, стуча каблуками о выщербленные половицы. Ануприенко постоял немного у окна, глядя на тускло горевшую большую лампу под потолком, и собрался было уходить, когда неожиданно увидел Майю. Она вошла с подругой, смеющаяся, в лёгком светлом платье с голубым шарфиком на плечах. К ней сразу же подошёл какой-то парень и стал навязчиво приглашать танцевать.
— Отстань, Васька! Сказала — не пойду, и не лезь! Она заметила Ануприенко и подошла к нему.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — ответил Ануприенко, удивляясь её смелости.
— Идёмте танцевать!..
Баян гремел «Над волнами». Парень с чубом старательно нажимал на басы, две девушки обмахивали его платочками. Ануприенко взял Майю за руку и легко повёл по кругу. Она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась, трогая пальчиками на его плече новенькую хрустящую портупею. Когда танец окончился, она предложила постоять у раскрытого окна. Над притихшей улицей, над плетнями и избами стыла большая луна, и соломенная крыша ближнего дома, казалось, была залита свинцом. Пахло остывающей пылью и огородами.
— Вон где я живу, пятая крыша отсюда, — смеясь, проговорила Майя и тут же, нахмурив брови: — Вы до сих пор не сказали мне своего имени!
— Семён, — ответил Ануприенко, разглядывая Майино лицо, наполовину освещённое ламповым светом. Он, казалось, только теперь заметил, что нос у неё слегка вздёрнут и над правой бровью маленькая круглая родинка.
— Семён… Лейтенант Семён… А почему вы к нам редко ходите?
— Я вообще впервые пришёл сюда.
— Ну и что же, все равно, почему?
— А почему вы к нам совсем не приходите? — шутливо заметил Ануприенко.
— Куда?.. Вы там, за прудами?.. Пригласите, придём.
— К нам нельзя, у нас — служба.
— Не хотите пригласить?
— Отчего же, приходите…
— Вальс!..
После танцев Ануприенко проводил Майю домой.
— А я приду! — прощаясь, сказала она и убежала за калитку.
Прошла неделя, и Ануприенко почти забыл о встрече с Майей. Командование наметило провести в конце месяца манёвры, и на батарее тщательно готовились к ним — выезжали на тактические занятия, учебные стрельбы. По ночам часто объявлялись боевые тревоги. Словом, забот хватало, особенно для Ануприенко, который служил первый год после окончания училища и ни в чем не хотел уступать старым кадровым командирам.
Однажды, в свободный от дежурства вечер он лежал в своей палатке и читал при свече «Суворовские наставления». На батарее уже протрубили отбой, бойцы отдыхали после утомительного солдатского дня, было тихо, только слышались отдалённые шаги часовых да шелест листвы за брезентовой стенкой палатки. Неожиданно почти над самым ухом чей-то женский голос прошептал:
— Сема…
Ануприенко встрепенулся, тревожно посмотрел на дверь — там никого не было. «Может почудилось?..» — подумал он и принялся было читать, но где-то совсем рядом послышалось:
— Сема!..
На этот раз уже громче. Ануприенко повернулся на голос — из-под приподнятого угла палатки выглядывала голова девушки. Это была Майя. Ануприенко подбежал к ней и присел на корточки.
— Ты как сюда? Зачем?
— К вам. Помогите влезть!
— А часовые?
— Ваши часовые ничего не видели, не бойтесь. Я целый вечер сидела на дереве и следила — в какую палатку вы зайдёте, а потом ползком, сквозь кусты, и — вот!.. Я думала, вы не так меня встретите…
— Вам нельзя сюда, здесь… Эх, что вы наделали!..
— Вы же приглашали? Правда?
— Правда, правда!..
— Если нельзя, я сейчас уйду.
— Погодите, я провожу вас, — сказал Ануприенко и тут же подумал, как же он пойдёт провожать её? Мимо часовых?.. Они пропустят, но завтра вся батарея будет говорить, что в палатке у лейтенанта ночевала какая-то баба!.. Он озадаченно почесал затылок.
— Часовых боитесь? — спросила Майя, заметив нерешительность лейтенанта.
— Черт вас надоумил прийти сюда, эх!..
— Идёмте ползком, нас никто не увидит!..
Майя приподняла брезент и выползла из палатки. Ануприенко невольно последовал за ней. Они скатились в ровик, вырытый позади палатки для стока воды, и притихли. Было светло, круглый холодный диск луны висел как раз над центром полянки. Метрах в пятнадцати виднелся часовой. Он мерно прохаживался от ствола к стволу между двух берёзок, держа перед собой карабин. Ануприенко пристально всматривался, стараясь распознать, кто стоит на посту. Бойца он узнал по походке — это был наводчик второго орудия. Майя тоже наблюдала за часовым. Она заметила, что боец, вышагивая, все время смотрит себе под ноги.
— Не увидит, поползли!..
Не дожидаясь ответа, она рванулась вперёд и, извиваясь, как кошка, быстро поползла через полянку.. Ануприенко, словно кто его подтолкнул сзади, пополз за ней. Он не спускал глаз с часового. Когда боец шагал в их сторону, Майя и Ануприенко замирали, становились кочками. Но едва часовой поворачивался к ним спиной, она рывками двигалась вперёд, бесшумно, будто пряталась от сторожа, который охранял бахчи, а они ради озорства ползли за сочными арбузами. Ануприенко на минуту забыл, что он лейтенант — впереди шуршала травой Майя, а он, как мальчишка, полз за ней.
До первых кустиков оставалось ещё около пяти метров, когда часовой неожиданно остановился и стал пристально смотреть в их сторону. Ануприенко почти не дышал, неудобно подложенная под бок рука отекла и ныла, по спине, казалось, ползал какой-то жучок, и его страшно хотелось столкнуть. От гнилого и прелого запаха листьев щекотало в носу. Он почувствовал, что вот-вот чихнёт и обнаружит себя. Зажать нос, но двигать рукой нельзя. Тогда он плотнее прижался к земле и упёрся носом в какую-то корявую палочку. Майя тоже лежала не двигаясь, как мёртвая. Секунды казались часами. Но вот боец повернулся и снова зашагал между своих двух берёзок. Майя и Ануприенко сделали последний рывок и очутились в кустах. Не останавливаясь, проползли дальше, потом пошли, пригнувшись, осторожно раздвигая ветки, и вскоре вышли на тропинку, которая вела в село.
Майя облегчённо вздохнула:
— Ну вот, я говорила: не заметили!..
— Да-а, — протянул Ануприенко, отряхиваясь и поправляя гимнастёрку. Что он хотел сказать этим «да-а», Майя не поняла, да и не желала понимать. Она тоже отряхнулась и гордо пошла по тропинке.
— Не ходите за мной, дойду сама!
— Я провожу вас до села…
— Не ходите! — властно повторила Майя. В её зелёных насмешливых глазах был упрёк: «А ещё лейтенант?!.» Она ушла в село одна.
На батарею Ануприенко вернулся под утро. Луна ещё висела над горизонтом, по поляне тянулись длинные тени от деревьев. Лейтенант выполз из-за кустов. На посту стоял уже другой боец, но и он почему-то тоже ходил от ствола к стволу между тех же двух берёзок и смотрел себе под ноги. «Надо будет сменить пост, — подумал Ануприенко, — ставить их сюда, на полянку…»
В палатку он добрался благополучно, лёг в постель, но до самого утра не мог заснуть. Перед глазами все время стояла Майя, то весёлая, то грустная, то приглашающая танцевать, то упрекающая за плохую встречу. В это утро Ануприенко был угрюм и сер.
Это случилось в пятницу, а в воскресенье грянула война. В тот же день батарея спешно покинула лагеря. Моторы рвали сухой, настоенный запахами зреющих хлебов летний воздух. Ветер свистел в радиаторах, хлопал брезентовыми чехлами. За машинами вилась густая пыль, ветер откатывал её, словно валки сена, на обочину. Ночью погрузились в эшелон и выехали под Смоленск…
Война заставила забыть многое, забыть и девчонку из далёкой деревни. Ануприенко был ранен, лежал в госпитале и снова бился на Волге и под Орлом. Он уже стал капитаном и командовал батареей. И вот знакомое лицо — светлые волосы, насмешливые глаза и родинка, маленькая родинка над правой бровью. «Она! Майя!..»
* * *
Батарея выехала из леса и покатила по опушке. До Гнилого Ключа оставалось не более двух километров. Шофёр все так же осторожно вёл машину, потому что здесь было много пней и кочек, и он в полутьме боялся поломать рессоры. Ануприенко сидел молча, словно дремал; раскрытая планшетка подпрыгивала у него на коленях.
— Приехали, товарищ капитан! — сказал шофёр, нажимая на тормоза.
— Что? — капитан встряхнул головой. — Приехали?
Впереди, почти перед самым стеклом, виднелся зачехлённый ствол орудия. Кто-то бежал к машине и кричал:
— Гаси подфарники! Гаси подфарники!
Ануприенко подтянул ремень, одёрнул шинель и отправился в штаб докладывать. Батарея его прибыла последней, и начальник штаба был недоволен.
— Что ж это ты, а? Всегда был первым, а сегодня?..
— Дорога паршивая — пни да кочки, — начал было оправдываться Ануприенко, но начальник штаба перебил его.
— Ладно, дор-рога… Сейчас двинемся дальше, поедешь замыкающим. Конечный пункт — Озёрное.
5
Кто бы знал, как не хотелось Опеньке подниматься и заступать на пост в такую рань. В сарае стояла густая тьма. Разведчики спали, и разноголосый с посвистом храп распирал стены.
Старшина был неумолим: снова луч фонарика ударил в лицо Опеньке.
— Ты чего глаза портишь, не видишь! — возмутился Опенька. — Человек встаёт, так нет, надо обязательно в глаза ему огнём брызнуть. Хоть ты и старшина, а человека уважать надо. А если я ослепну? Ну, к примеру, ослеп я? Какой из меня тогда солдат?
— Не ослепнешь! Шевелись живее!
— И потом, зачем раньше времени человека тревожить? Может, я в самый раз сон хороший видел? А сон-таки я видел, это точно. Слышь, старшина, лежу будто я дома, сплю себе на здоровье, ни блох, ни комаров, и баба под боком. И чувствую я тепло её всем своим телом. Женское тепло, чуешь! Ну вот, лежу и сплю себе, и вдруг будто захолонуло в боку. Протягиваю руку — мать моя, бабы-то нет. Ушла. Тут меня словно кто кнутом жиганул — куда делась? Я прямо в подштанниках во двор, туда, сюда — нет нигде. Я к соседу, стучу… А в жизни у меня такой случай был. Подвыпил я однажды крепенько, пришёл домой и спьяну-то разбил крынку. Жена на меня, я на неё, ну, в общем, знаешь, как это бывает, разговор семейный. Малость пошумел и уснул. Поднялся чуть свет, глядь, а жены и след простыл. Туда, сюда, нет и все. А о том-то и не подумал, что её ещё с вечера соседи спрятали. От меня, конечно…
— Ты пойдёшь на пост или нет?
— Я-то готов, только вот сапоги не налазят, отощали за ночь. А может, ноги раздулись?..
— Чужие напяливаешь.
— С чего мне чужие брать, свои, с подковками. И подошвы спиртованные. Посвети-ка. Однако и впрямь чужие.
Старшина включил фонарик. Опенька подтянул сапоги к свету и стал разглядывать.
— Не мои. У меня с подковками. Ну-ка, посвети ещё. Вот они где, мои-то. Ну да, и портянки мои. Скажи на милость, кто их поставил к стенке, кому они, вороные, помешали?
— Дал бы я тебе сейчас пару нарядов вне очереди за твою болтовню, да настроение портить не хочется. — Зачем же так строго?
— Хорошо ещё, что ты не на передовой эти разговорчики затеял, а то бы узнал живо, какая строгость бывает.
— Я и говорю, в тылу, в каком-то, черт знает, в каком, селе, в сарае… А на передовой разве Опенька разувался когда? Нет уж, извини, чтобы меня фриц босым застал.
— Ну, быстрей, быстрей!
Подпоясавшись, Опенька перекинул через плечо противогазную сумку, взял автомат и каску и пошёл вслед за старшиной к двери.
— Так я про сон: приснится же такое…
— Ты, Опенька, кроме баб, что-нибудь во сне видишь или нет?
— Как? Конечно, вижу. Третьего дня кума мне приснилась, и так приснилась, скажу тебе…
— Болтун ты, тьфу. Смени Щербакова и стой до утра. Точка!
Опенька остался один среди ночи, среди непроглядной тьмы, плотно спеленавшей землю. Он прохаживался вдоль стенки сарая от угла до угла, проклиная ночь, немцев и старшину, который так некстати разбудил его и поставил на пост. «Злой человек этот старшина, вредный, — рассуждал Опенька. — На кой ляд мне торчать здесь? Мы в тылу, и немцы — бог знает где. От кого охранять? От своих? Себя от своих? Какой же это порядок! Приехал в тыл, значит, спи, отсыпайся вволю за прежний недосып. Да к тому же, здесь весь полк стоит, тут часовых, как грибов после хорошего дождя. Вот и пусть стоят, охраняют, а у нас бы можно и не тревожить людей. Был бы хороший старшина, взял бы да и сказал: „Спи, мол, брат Опенька, храпи в полную волю, сколько твоей душе угодно — про запас спи“. И спал бы Опенька, и храпел бы во все ноздри, да на куму любовался. Эх, шельма, и приснилась же!.. Он ходил и улыбался, занятый своими мыслями, а на востоке светлой полоской пробивался рассвет. Утро наступило быстро, сгоняя синие тени с опалённой, изрытой лопатами и снарядами земли. Даль распахивалась, и темень спадала, стекалась в воронки и выбоины, и перед Опенькой открывалась страшная картина разрушенного немцами большого белорусского села. Сначала он разглядел стену, вдоль которой ходил, — стена была так испещрена пулями и осколками, что, казалось, кто-то стремительно провёл по ней огромной когтистой лапой; затем увидел глубокую воронку посреди двора и сникший над ней расщеплённый хобот колодезного журавля; увидел плетень в крапиве, а за плетнём — сбегавшие по огороду к пруду неглубокие стрелковые окопчики. Они ещё не успели зарасти и ясно выделялись на фоне пожелтевшей, примятой солдатскими сапогами травы. Два ближних окопчика были раздавлены прошедшим через них танком. Опенька проследил взглядом, куда тянулся гусеничный след, и увидел танк. Наш танк — Т-34. Чёрный, с развороченной башней и размотанной ржавой гусеницей, он и теперь, смолкнувший навсегда, был страшен, — он нёс на себе нанизанные на ствол обломки чьей-то тесовой крыши…
Над чёрными, обугленными стропилами колхозной фермы поднялось солнце. Опенька разом окинул взглядом село: там, где ещё недавно стояли избы колхозников, парила прибитая дождём зола. Сиротливо, как надгробные плиты, возвышались над грудами остывших головешек обгорелые печные трубы. Ветерок сметал к ним мусор и жёлтые листья.
Опенька смотрел на грустную картину бессмысленных разрушений, машинально скручивал цигарку.
В сарае проснулись разведчики; один за одним они выходили во двор, потягиваясь и жмурясь от яркого солнца. Вскоре пришёл старшина и разрешил Опеньке идти отдыхать.
— Какой теперь отдых, — недовольно проворчал разведчик.
— Ложись и спи, глядишь, ещё какая-нибудь кума приснится.
— Э-э, — отмахнулся Опенька и направился к разведчикам, гревшимся у солнечной стенки сарая.
На батарее все уже знали, что полк отправляют на переформировку, и даже знали куда — в Новгород-Северский, и были довольны и веселы. Собравшись у стены, разведчики подшучивали над батарейным санитаром Иваном Ивановичем Силком, уговаривали его отнести сумку с красным крестом новой санитарке. Силок противился.
— Да вы что? Никаких приказаний не было. Кто сказал, что она у нас санитаркой будет?
Опенька сразу оживился, сощурил плутоватые глаза, соображая, что к чему, протиснулся в самый центр и, звонко хлопнув Силка по плечу, сказал:
— Это, друг мой, вопрос решённый!
— Ты что, старшина? Ты-то откуда знаешь?
— Поверь мне: точно говорю. Иди, не жди команды, это будет, знаешь, твоя инициатива! Она — баба, она разом ухватится за сумку. Ты учти такое дело: или тебя мужик перевязывает, или баба — большая разница. Скажем, к примеру, умираешь ты, а увидел бабу — жив! Так, брат, в тебе кровь заиграет, не хочешь, да будешь жить. То-то. А кому интересно на твою корявую рожу смотреть, когда осколком руку снесло и кровь хлещет? От одного твоего картофельного носа хоть в могилу полезай… Так что бери сумку и не трусь, пойдём вместе, если хочешь.
Силок покраснел, с тоской посмотрел на разведчиков. У него было рябое, изъеденное оспой лицо и мясистый, действительно, как картошка, нос, и это всегда удручало его.
— Пойми, — продолжал Опенька. — Вот ты ранен, допустим, и ранен тяжело.
— Отстаньте вы от человека, — вмешался угрюмый Щербаков.
— Не лезьъ под руку, не твоё дело. Так вот, Иван Иваныч, скажем, ты ранен, и осталось тебе жить, ну, пять минут. А я, значит, подбегаю к тебе с этой вот твоей сумкой, наклоняюсь…
— Да, только перед смертью на тебя и смотреть, — ехидно вставил Щербаков. — При жизни-то всю душу воротит.
— Так вот, Иван Иваныч, — не обращая внимания на Щербакова, продолжал Опенька. — Иди и отдай сумку, всей батареей на тебя молиться будем.
— Иди, чего тут, — поддержал разведчик Карпухин. — Дело говорит Опенька. Сдай сумку, а мы тебя в свой взвод заберём.
Разведчики зашумели:
— Возьмём!
— Возьмём, возьмём! Иди!
— Отдашь сумку — и все. Ну, скажешь пару слов.
— Может, стесняешься один, так пойдём вместе, — снова предложил Опенька и взял Силка под руку. — Проводим его, Карпухин?
— Проводим!
Разведчики почти насильно взяли под локти санитара, сунули ему в руки сумку и под общие одобрительные крики повели через двор к избе. Возле крыльца, в оставленном хозяевами корыте Майя стирала гимнастёрку.
— Не могу я, братцы, — твердил смущённый санитар, но все же шёл, держа перед собой сумку.
— Мужайся, мужайся, Иван Иваныч, подвиг совершаешь! — подбадривал Опенька.
— Крепись, — вторил Карпухин, стараясь казаться серьёзным.
Они подошли к Майе. Она стояла к ним спиной и продолжала стирать. Над корытом мелькали её оголённые локти, белая пена хлопьями падала на землю.
— Ну, — подтолкнул в бок Ивана Ивановича Опенька.
— Начинай, — прошептал Карпухин.
Санитар, как немой, делал знаки, что он не может, или, вернее, не знает, с чего начать.
Опенька кашлянул, и Майя быстро обернулась. Она удивлённо взглянула на солдат: «Трое?., С санитарной сумкой?» Опенька и Карпухин все ещё держали Ивана Ивановича под локти. Санитар смотрел на расплющенные носки своих кирзовых сапог и молчал. Вид у него был такой жалкий, словно он ранен или, по крайней мере, тяжело болен. Майя так и поняла: они пришли к ней за помощью.
— Что случилось? — спросила она и, стряхнув с рук пену, подошла к Ивану Ивановичу. — Что с вами?
— Болен он, — вместо Ивана Ивановича ответил Опенька.
— Что с ним?
— Вот, жалуется, — едва сдерживаясь от смеха, подтвердил Карпухин.
— На что? — девушка повернулась к нему.
— На что жалуешься, Иван Иваныч? — подтолкнул Карпухин санитара.