Высшая мера
ModernLib.Net / Социально-философская фантастика / Амнуэль Песах / Высшая мера - Чтение
(стр. 3)
Физик неожиданно начал медленно клониться набок, глаза его закатились, и он повалился на пол, как мешок, небрежно оставленный на табурете нерадивым хозяином. Я выбежал из-за стола, поднял безвольное тело и ощутил два совершенно противоположных желания. Дать ему в дыхалку, чтобы пришел в себя. И — положить на мягкое, дать поспать, сидеть рядом, ожидая, когда он очнется, а потом просить у него прощения.
За что — прощения? Этот физик попал в машину, его перемелет, как перемололо до него всех, кто не вписался в габарит. И бог с ним. Растолкать гада. Но рука не поднималась, и я стоял, поддерживая вонючего еврея под мышки, он висел на мне, его редкие волосы лезли мне в нос, до чего противно, только бы не сдох прямо сейчас, не должен, надо вызвать охрану, руки заняты, к черту, пусть лежит на полу, я его еще и сапогом в пах… Нет, не получается. Почему? Что со мной?
Мне стало страшно. Измерение совести — оно, может быть, действительно есть? Чушь, бред. Я вернулся к столу, опустился на стул, закрыл глаза руками и в темноте увидел не себя, а кого-то, кого я не знал, и этот некто смотрел мне в глаза, ничего не говоря, и мне становилось жутко, потому что я видел, что обречен. И что палач мой — этот еврей, который не протянет на лагерной баланде и года, но почему-то останется жить, и будет смотреть мне в глаза всегда, и всегда будет спрашивать: кто я и кто ты? Почему тебя не интересует то, что я действительно знаю, а лишь то, что, как тебе кажется, я знаю или могу знать?
Я должен был спасти этого человека! Только потому, что он знал (в конце сороковых!) то, что знаю я — в конце восьмидесятых? Или потому, что он — человек? Потому, что он достоин жить или потому, что мне его жаль?
Голова… В ней начала рождаться страшная боль, я понимал, что на самом деле ничего не болит, на самом деле из глубины поднимается волна жалости, презрения к себе, волна чего-то нереального, что зовется совестью и от чего нет спасения, если не задавить эту волну сразу, но я не успел, и мне было плохо, я хотел вытянуть руки и не мог, потому что я прикрывал ими глаза, чтобы не видеть, как корчится на полу физик, в сороковых годах открывший многомерность Мира.
Я заставил себя нажать кнопку и прохрипел конвойному:
— Уведите…
Я смотрел, как солдат легко поволок тело к двери и хотел крикнуть, чтобы он был поосторожнее, но не мог сказать ни слова, дверь захлопнулась, и я продолжал сидеть, а волна поднималась все выше, я ненавидел себя и весь мир, сделавший из меня машину, и вспоминал, как в детстве мой друг Мишка Зальцман стрелял в меня из рогатки, а я кричал ему «Мишка, я свой! Я не Антанта!» И готов был отдать все, что имел, кроме мамы с папой. Что стало со мной потом?
Несколько лет назад, когда я только пришел в органы, я допрашивал бы этого Мильштейна так же, как всех, не думал бы о том, кто он — еврей, русский или татарин. Почему сейчас я злился на него только за то, что нос у него не той формы? Неужели все люди действительно стадо, и достаточно одного удара кнута, чтобы… И ведь не избавиться от этого за десятки лет, ну вот так, как было со мной в семьдесят девятом, когда решался вопрос о должности старшего, а нас было двое, я и Соколов, хороший мужик, но я-то знал, что он не потянет, и он знал тоже, но ему сказали «подавай», и он подал, а меня завалили, и директор наш, будучи человеком прямым и евреев не любящим, сказал мне приватно: «Пятый пункт у тебя не того. Слишком много ваших. Получаете должности, суетитесь, а потом глядишь — и в Израиль.»
В Израиль я не собирался, я хотел всего лишь стать старшим научным сотрудником — получить то, что мне полагалось… И я не мог больше ненавидеть Мильштейна за то, за что не хотел бы, чтобы ненавидели меня. Мне отмщение, и аз воздам. Третий закон Ньютона. Ну, и что мне с ним делать, с этим безродным космополитом? Все равно он загремит по пятьдесят восьмой-десятой, свой четвертак получит, и не помогут ему никакие измерения, сколько бы их ни было. Но почему так больно, бессмысленно больно, и перед глазами все ярче пенится желто-розовый шнур, и мне кажется, что он струится из моей же собственной головы и всасывается в стену и тянет меня, как погонщик волочит на веревке упирающегося осла, и мне ничего не остается, кроме как встать и идти, иначе он вырвет мой мозг, силен Патриот, и неужели я еще не настиг его и предстоит новый шаг?
Сколько прошло времени — там? И что я должен сделать здесь, прежде чем уйти? Я не в силах отделить свое «я» от этого эмгэбэшника, но сделать я (он? мы?) что-то могу?
Сил не было, и опять возникло ощущение, будто чьи-то ладони поддерживают меня. Теплые ладони, я лежал на них, погрузился в них по самые плечи, я чувствовал даже, как изгибаются на этих ладонях линии жизни и судьбы, знакомо изгибаются, но вспомнить не мог. И тогда я быстро записал в протоколе допроса некие слова, не очень понимая их смысл, но точно зная цель — сделать так, чтобы Мильштейн вышел. Что-то я должен был сделать, пока меня поддерживали ласковые ладони, и я писал быстро, а потом захлопнул папку и кинул ее в ящик стола, будто гранату с выдернутой чекой.
Я встал. Ладони подтолкнули меня, подбросили, словно легкий мячик, и забыли подхватить. Я начал падать и, чтобы не упасть, схватился что было сил за шнур, который натянулся струной и неожиданно лопнул.
С грохотом. Со вспышкой Сверхновой. И я понял: путь завершен.
ПАТРИОТ
И понял, что проиграл. Вчера на сборище столичных психов я чувствовал себя королем. Слушал, что они болтали о своих способностях, сами себя накачивали, у них горели глаза и мысли, а мне было смешно и противно, потому что почти все они врали. Среди них было лишь два человека, которые что-то умели, и странно, что один оказался евреем. Я никогда не любил эту нацию. Логика тут ни при чем. Это подсознательное. А подсознание не обманывает — оно лучше знает, что нужно делать, к чему стремиться, кого любить и кого ненавидеть. Логика вторична, она пользуется знаниями, интуиция — главное, она использует еще и то, что человек не удосужился понять, а может, и не поймет никогда. И если интуиция подсказывает, что еврею нельзя доверять, то логика всегда найдет этому массу подтверждений.
Достаточно мне было посмотреть в глаза этому Лесницкому, и мне стало противно. Такой он был прилизанный, такой… тухлый, от него разило чужим, и я, не рассуждая (интуиция избавляет от этой необходимости), внушил ему связь со мной, это оказалось нетрудно, мозг его во время выступления открылся, как контейнер под погрузкой. Так вот тебе…
Это было вчера. А сегодня я проиграл, потому что ровно в десять, когда я, мысленно усмехаясь, приготовился к последнему удару, передо мной возникло лицо этого человека, которое приближалось подобно снаряду и ударило меня, отшвырнув к стене, и все смешалось, и родился ужас животный, невозможный ужас перед чем-то, чего на самом деле не существовало. Я барахтался, я дрался изо всех сил — и проиграл.
ЧЕЛОВЕК МИРА
Мы этого не ожидали. Хотя я мог бы и догадаться. Так, блуждая по глухому лесу, перебираясь через завалы, то и дело теряя неразличимую тропинку, разве в конце изнурительной дороги не возвращаемся ли мы чаще всего в ту же точку, откуда вошли в чащу? Что ж, разве не каждый из нас — верный враг самому себе?
Впрочем, это лишь слабая попытка описать простыми словами то, что я испытал, когда путь завершился, и я с разгона, не успев затормозить инерцию движения собственного сознания, ворвался в мозг Патриота, сразу поняв, что никуда на самом деле и не двигался, что, перемещаясь в многомерии Мира, я только познавал сам себя — да и могло ли быть иначе? Патриот был такой же частью моего многомерного «я», как наемный убийца Лаумер, как подсознание общества, как черносотенец Петр Саввич, как все, кем был я и кто был во мне.
Я увидел Мир двумя парами глаз, и меня это не смутило. Я замер, и лишь мысли Патриота какой-то миг продолжали метаться, пытаясь выбраться, а потом замерли и они.
Существо, которое в пространстве тысяча девятьсот восемьдесят девятого года состояло из двух человек — русского Зайцева и еврея Лесницкого, а во множестве прочих измерений являло собой неисчислимую бездну сущностей, в материальности которых можно было бы легко усомниться,
— это существо, о котором только и можно было теперь говорить «я», замерло, чтобы подумать и понять себя.
Замер, прислонившись к стеклу газетного киоска вконец измученный Лесницкий. Замер, сидя на табурете в кухне перед только что налитой чашкой кофе, широкоскулый, со впалой грудью и тщательно скрываемой лысиной Зайцев. Замерло подсознание наемного убийцы, перестав рассчитывать варианты, отчего Лаумер, ощутив в голове неожиданную и страшную пустоту, не сумел справиться с управлением и, вывернув руль вправо, врезался в каменный парапет. Замерло подсознание общества две тысячи шестьдесят седьмого года, отчего многие люди (сотни тысяч!) не нашли в себе сил на сколько-нибудь значительные поступки. И совесть следователя МГБ Лукьянова замерла, отчего дело Мильштейна было очень быстро завершено производством и передано на рассмотрение Особого совещания. И многое — еще глубже! — замерло в Мире, но я не торопился. Я хотел, наконец, понять.
Я был не один. Я стал пятым существом в компании тех, кто осознал себя в Мире за все время существования человечества.
Первым был римлянин Аэций, патриций знатного рода, и получилось это у него совершенно случайно. Трехмерное его тело умерло в пятьдесят шестом году до новой эры, что сейчас не имело значения. Именно Аэций первым встретил меня в Мире, в одном из своих измерений он был частью общественного подсознания, где мы с ним и соприкасались. Впрочем, топология Аэция была сложна, в двадцатом веке он был «всего лишь» Пиренейским хребтом, и землетрясения, которые там то и дело происходили, доставляли ему беспокойство, потому что влияли на те его сущности, которые он хотел поменьше тревожить — например, на групповую совесть конкистадоров второй половины шестнадцатого века.
Вторым оказался буддийский монах, явившийся в Мир сам, удивительным образом пройдя интуитивно все стадии познания, которые дались мне лишь с помощью врожденных способностей и математики. Монах утверждал, что в «Махабхарате» и «Упанишадах» есть попытки понять суть перехода «в себя», вся индийская философия к этому шла, не хватило последней малости, которую он постиг, когда много дней истощал себя в земляном мешке, терзая плоть гнилой водой и червями. Тело его умерло, а монах вошел в Мир. В одном из измерений он оказался гиперпространственной струной, протянувшейся через всю Метагалактику, и это обстоятельство доставляло ему значительно больше хлопот, чем Аэцию — Пиренейский хребет. Ощущение, по его словам, было таким, будто в колено всадили иглу, мешающую двигаться.
Третьей была женщина. Она жила (будет жить?) в начале двадцать второго века в стране, которую она называла Центрально-Европейский Анклав. Мне почему-то обязательно захотелось узнать, красива ли она, будто это имело хоть какое-то значение. Алина Дюран вышла в Мир, будучи уже в преклонном возрасте, и шла тем же путем, что и я, — наука и врожденные способности. Возможно, в молодости она и была красавицей, но мне решила показаться на исходе трехмерной жизни — сухонькой птичкой с печальными глазами ангела.
Четвертый из нас никогда не существовал в трехмерии как человек. В наше пространство-время он выходил лишь однажды и был ужасом. Тем ужасом, который охватил сотни тысяч людей, живших двенадцать тысяч лет назад, когда огромные валы катастрофического цунами поднялись над берегами Атлантиды и понеслись на ее столицу, сметая ажурные строения, пирамиды, сады, храмы, фабрики, военные лагеря — в обломки, ошметки, кровь, смерть. Четвертый из нас, не имевший никогда своего имени, был и в других измерениях буен и несговорчив, и Аэций прямо посоветовал мне не связываться с этим типом.
— Ты не в ладу с собой, — сказал Аэций. (Сказал? Это слово не имело смысла. А какое? Пусть будет «сказал»). — Тебе не повезло. В своем трехмерии ты существуешь сразу в нескольких телах. Какой ты на самом деле? Кто?
Действительно, кто я? Я ненавидел себя за то, что погубил великую нацию, которая без таких инородцев, как я, не наделала бы глупостей и бед, не изводила бы себя в гражданской войне и за проволокой ГУЛАГа, не стала бы апатичной нацией застоя. Но я ненавидел себя и за то, что не мог понять: нет такой нации, которую можно свести в пути какими бы то ни было кознями. Теперь-то я знал это: люди — единое существо, и лишь при поверхностном — трехмерном — исследовании судьба народа в любое время зависит от внешних обстоятельств. Народы, нации — многочисленные пальцы одной руки, и рука эта пока напоминает руку сумасшедшего, пальцы ее отбивают безумную дробь, не заботясь о ритме.
Я ненавидел себя за то, что распял моего бога Христа, и ненавидел себя за то, что искал врага вовне, а не в себе, ибо нет для человека, народа, нации врага более страшного, чем он сам. Самая большая опасность — не заметить опасности. Самый большой грех — не видеть собственного греха. И самое большое счастье — знать себя не только героем, но и смердом, гадом, рабом. Только сказав себе «Я раб», можно найти силы расправить плечи и вырваться на свободу.
Два моих трехмерных тела — Лесницкий и Зайцев — все еще были неподвижны, и то, что называют телепатией — выход на единое подсознание человечества, — свяжет теперь их навсегда.
Я — человек. И смогу заняться тем, чем должен заниматься человек разумный, осознавший, что он — часть Мира и что от его мыслей и действий может измениться не только он сам, не только дом его, не только ближайшее окружение, но вся Вселенная.
Я сместил себя во времени — на двести лет вперед, в измерение, где был частью общей памяти человечества. И стал болью. Я не представлял, что памяти может быть больно — так! Боль памяти о людях, погибших на всех континентах Земли в один день и час, в один миг — из-за того, что предки их совершили глупость. В двадцать первом веке ученые открыли многомерность Мира и решили, что теперь могут обойти запрет теории относительности. Полет к звездам сквозь иные измерения! Напролом! Как это обычно для людей
— если идти, то напролом. Они построили машины для перехода между измерениями. Что ж, звезд они достигли. Но Мир един, и прорыв его сказался лет через сто, когда возвратная волна — боль Мира — достигла Земли и слизнула почти половину ее поверхности…
Теперь, когда я узнал, какие ошибки и преступления человечество совершит в будущем, когда я узнал о хаосе две тысячи тридцатого, о войне две тысячи восемьдесят первого, о том, как будут отравлены синтетическими продуктами два поколения людей в середине двадцать первого века, о национальных движениях по всему миру в конце двадцатого, когда я узнал даже время смертного часа человечества, когда я все это узнал, главным оказался единственный вопрос: что же мне делать? Что делать, Господи, чтобы ничего этого не было, что делать, Господи, сороконожке, застывшей в своем движении и не знающей, с какой ноги сделать следующий шаг?
Я и Патриот с ужасом смотрели в себя и не понимали, как мы могли допустить, чтобы в пятидесятых погиб физик Мильштейн, открывший многомерие и не успевший в него погрузиться. Я — Лесницкий, сидевший на корточках около газетного киоска, медленно поднял голову, и я — Зайцев, сидевший за столом в своей ленинградской квартире, медленно поднялся на ноги, и эти невинные движения вызвали отклик во всем моем многомерном теле: совесть Лукьянова чуть всколыхнулась, и следователь написал протест на постановление Тройки, но это не сохранило жизнь Мильштейну, подсознание убийцы Лаумера выдало «на гора» новый блестящий вариант операции, а подсознание общества…
Я не хочу, не могу, слышите, это слишком сразу, помогите, Аэций, монах, Алина!.. Господи, ты тоже, есть ты или нет тебя, — помоги!
Что сделаю я для людей? Что смогу?
СУДЬБА
Я сидел на корточках у газетного киоска, сердце билось о ребра, перед глазами плыли разноцветные круги, но голова была ясной, будто кто-то влажной тряпочкой протер все мои мозговые извилины, и мысль, едва включившись, была четкой и последовательной.
Две минуты одиннадцатого.
Что дальше? — подумал я. Легче мне от того, что я знаю правду о самом себе? Мне не нужен был теперь шнур, чтобы почувствовать, как в квартире на Васильевском острове Зайцев смахнул со стола крошки, оставшиеся после завтрака, и тоже вслушался в себя, не зная, как жить дальше.
Погоди, — сказал я. — Ты — это я. Не бойся. Ты ошибался. Теперь мы справимся.
Я брел по переулку, ноги были ватными, тумбы, колонны, я был памятником, сошедшим с постамента. Тяжело.
Что делать? Стать прорицателем, как Ванга? Я могу. Ванга не знает, откуда в ней представление о будущем, она заглядывает в себя и видит только часть реальности, смутные образы, потому что истинного знания в ней все же нет. Я могу больше, но не хочу.
Я могу лечить, как Джуна, которая тоже ощутила лишь часть себя, только часть, и не поняла истинной многомерной сути человека. Я могу больше. Но не хочу.
Я шел мимо витрин продовольственного магазина, пустой витрины с огромной колбасой из папье-маше — настоящей колбасы в этом магазине не было уже несколько месяцев. Я шел мимо очереди, исчезавшей в дверях магазина «Изумруд». «Как повысилось благосостояние наших людей, — подумал я, — надо же, очередь за драгоценностями!» У меня никогда не возникало этой проблемы, с моими ста восемьюдесятью в месяц я мог жить спокойно.
Что же делать мне в наше смутное время, когда на каждого ортодокса приходится три реформатора, готовых сокрушить все и всех? Я не хочу крушить, не хочу быть Патриотом, потому что никакой чужой народ не может сделать с моим то, что способен он сам сотворить со своей судьбой. Не хочу быть ни убийцей, ни следователем, ни даже обществом или Вселенной.
Я дошел до знакомого сквера, в аллее бегали малыши, две воспитательницы неопределенного возраста тихо беседовали, сидя на скамейке, не обращая внимания на ребятишек. Двое мальчиков бегали за третьим, плачущим, и кричали: «Турка! Турка!»
Я остановился. Господи, кто же — мы? Ведь есть подсознание и у нашего, потерявшего себя общества, и это подсознание тоже кому-то принадлежит. Человеку? Неужели — человеку? Или монстру с иной планеты? Динозавру из мезозоя? А может, наоборот — замечательно разумному созданию из далекого будущего, и для него темные инстинкты — лишь возможность на какое-то время ощутить себя не стерильно чистой мыслящей машиной, но существом эмоциональным, глубоко чувствующим?
Я присел на край скамьи. «Каждый из нас, — подумал я, — приговорен природой к высшей мере наказания, ответственности за весь Мир. Но жить с ощущением приговора невозможно. Невозможно приговоренному улыбаться рассветам».
Куда мы идем? Аэций, монах, Алина — знаете ли вы, куда мы все идем?
Пожалуй, свой путь я знаю. «Турка! Турка!» «Проклятый ниггер!» «Бей жидов!» Не хочу. Не будет этого.
От волнения мне показалось, что я забыл формулу погружения. Слова метались в пространстве мыслей, раскаленный обруч все теснее охватывал голову, и я знал, что делаю это сам — в пространстве совести.
Аэций встретил меня радостным возгласом, он ждал меня.
— Я не могу так жить, — обратился я к римлянину. Я не мог представить его себе целиком во всех измерениях, да это было и невозможно, Аэций явился передо мной в доспехах и шлеме, будто стоял, расставив ноги, в строе «свинья».
— Как — так? — удивился Аэций, и от его движения в одной из галактик местного скопления взорвалось сверхмассивное ядро.
— Люди убивают друг друга, — сказал я. — Люди! Убивают! Друг друга!
Я видел Мир своими глазами, и глазами Патриота Зайцева, и еще чьими-то, о ком прежде не имел представления; я должен был отыскать существо, чьим измерением совести стал мой мир, я должен был сказать, что я о нем думаю.
— Попробуй, — пробормотал Аэций, — но не советую. Мало ли кто это может…
Я не слушал. Видел: сосед бросается на соседа, в руке нож, в мыслях злоба — вчера они вместе пили чай и играли в нарды, сегодня они враги, потому что разная кровь течет в их жилах, разные общественные подсознания гонят их. Видел: толпа, руки воздеты, крики «Прочь!», и оратор, молодой, красивый, усики, горящий взгляд, напряженный голос: «Масоны! Из-за них в стране исчезло самое необходимое, стоят поезда, бастуют шахтеры, из-за них погибло крестьянство, ату!»
Я съежился и отступил перед этой волной ненависти, направленной прямо на меня — в лицо, в разум. Аэций поддержал меня, я падал на его сильные ладони, он говорил что-то, я не слушал. Вот еще: пыльная дорога, печет солнце, толпа, молодые ребята, в руках камни, палки, железные прутья. Крики. Что? Не пойму. Впереди на дороге — автомобиль, за рулем мужчина, смотрит на нас, в глазах ужас, руки стиснули баранку, ехать нельзя — куда? в толпу? Рядом с ним — женщина, глаза закрыты, рот зажат ладонью, чтобы не рвался крик. Вот — ближе. Удары. Мнется тонкий сплав. Нет!
Я вывалился на асфальт, в пыль, которая мгновенно забила мне ноздри, дыхание прервалось. Жара, духота, я — я, Лесницкий? — стоял, прижавшись к капоту, и слышал только хриплое дыхание множества людей. Закричал:
— Стойте! Аллах не простит! Это — люди! Не убивайте себя!
Вокруг меня образовалось свободное пространство. От меня отшатнулись, как от прокаженного, и я смог заглянуть в покореженную кабину. Поздно. Ничего не сделать. Меня мутило, но я смотрел, обязан был смотреть, чтобы знать, что могут сделать с человеком.
Подошел высокий парень, пряди спутанных волос спадали на глаза, я не видел их выражения, но это было неважно. Я знал, что в глазах ничего нет. Ничего. Пусто.
— Ты, — сказал он. — Ты — из этих? Как сюда попал?
Я протянул вперед руки и почувствовал, что мне пытаются помочь все существа и идеи, которые были частью меня.
— Люди! — сказал я и…
И где-то в созвездии Лисички, на расстоянии трехсот световых лет от Земли, вспыхнула Новая звезда. Закричал Зайцев от душевной боли, от неожиданной картины, которую он увидел. Замерло подсознание убийцы Лаумера. В полночь на развалинах дома, где нашел смерть Петр Саввич, появился блеклый призрак, подносящий к глазам окровавленные ладони. В подсознании общества двадцать первого века родился новый инстинкт, а в самом обществе — люди, желающие странного, и ход истории чуть изменился.
Аэций поддержал меня, отвел часть боли, иначе мог бы погибнуть целый мир на планете Альтаир-2, — теряя часть себя, среди боли, проникшей сквозь все мои измерения, я осознал и эту свою глубину, и поразился ей. Подобно маятнику, сознание мое раскачивалось от измерения к измерению, от прошлого к будущему, и вынырнуло опять в страшное утро шестнадцатого мая тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, и я на мгновение увидел себя на пустынной уже дороге в Ферганской долине, я лежал и смотрел в небо, и глаза мои были пусты, потому что меня больше не было в этом теле — так уходит жизнь из руки, отделенной от туловища.
И возник туннель, и свет в его далеком, почти невидимом конце, и я увидел всю свою жизнь, и поразился, и услышал голоса умерших родителей и даже бабки с дедом, погибших много лет назад в печах Аушвица.
Я крепко держался за Аэция, который говорил мне что-то ласковое, чего я не понимал сейчас, потому что не хотел уходить из этого жестокого, но моего, все равно моего мира.
Однако, эта смерть, видимо, задела жизненно важные функции, и вместе с Лесницким, страдая, будто насаженная на иглу бабочка, уходил из жизни Патриот — раскаленный шнур прошел сквозь сердце. И был еще один туннель, и еще свет в его конце, и еще одна моя жизнь…
Не удержал. Не смог.
— Аэций, — сказал я. — Как же без них? Не сумею.
— Придется, — отозвался римлянин. — Ты только сейчас и начинаешь жить, понимая себя.
— Нас слишком мало, — прошептал я.
— С тобой — пятеро. А будут миллионы.
— Ждать?
— Что предлагаешь ты?
Я протянул перед собой руки — две отрубленные руки.
— Я вернусь. Ничего еще не сделано.
Вздох. Смех.
— Я вернусь! — крикнул я.
И вернулся. Вы знаете, как и куда.
Страницы: 1, 2, 3
|
|