АТАКА
Он достал меня, когда будильник прозвонил восемь. Я уже проснулся, но хотелось немного поваляться, прежде чем встать, выглянуть в окно, обнаружить на улице серую мглистую и ватную муть начавшейся осени, наскоро умыться, а потом, включив телевизор, завтракать и глядеть на пассы Алана Чумака.
Будильник зазвенел, и стальной обруч, охватив голову, сжался, ломая кости черепа.
Я попытался раздвинуть обруч обычными приемами самовнушения, и когда боль стала совсем нестерпимой, понял, что попался. Я вообразил, что голова моя обратилась в булавочную головку, рисинку, математическую точку. Боль чуть уменьшилась, будто кто-то слегка сдвинул ручку реостата.
Вчера, глядя на меня странным взглядом, в котором читались сразу и ненависть, и симпатия, он сумел-таки, наверное, внушить односторонний контакт — я ведь и не отбивался, мысли были заняты другим. Он сидел в последнем ряду, держал руки на спинке впереди стоявшего стула и смотрел на меня, будто стрелял.
Я медленно опустил ноги на пол, встал — боль плескалась в голове, как ртуть в чаше, тяжело и серо, и я донес чашу до ванной, наклонился, чтобы вылить жидкость, но чаша была глубокой, и ничего не получилось. Тогда я представил, что боль — всадник на дикой лошади, скачущей по полю прямо в ров. Но всадник натянул поводья, и лошадь круто взмыла в воздух, отчего я едва не свалился в ванну и оставил попытки справиться самостоятельно. Я позволил ему войти, это было глупо, но я уже позволил ему это вчера, и теперь не оставалось ничего другого, кроме как отыскать его. Иначе от боли не избавиться, да и только ли от боли? Что он еще надумает? И зачем?
Вчера он впервые явился на наш сбор, назвался Патриотом, хотя председатель наш, Илья Денисович, настойчиво и трижды просил его представиться. Патриот произнес речь. Господи! Родина пропадает, — ну, это и без него ясно. Спасти ее может лишь союз крестьянина и мыслителя. Но крестьянин сам по себе ничто, а мыслители вывелись. Точнее, в битве думающих русские мыслители потерпели поражение еще в двадцатые годы, когда позволили чужой и чуждой мысли угнездиться в общественном сознании. С тех пор нация чахнет. Лишь сейчас может и должно наступить возрождение, потому что русский дух имеет, наконец, счастливую возможность объединиться, чтобы выразить себя. Я не сразу понял, что он имел в виду: объединение экстрасенсов по национальному признаку! Создать у нас филиал общества «Память».
Меня идея взбесила. В нашем кругу никогда и никто не выделял никого по национальности. Русское биополе, и биополе еврейское — бред! Я попытался мысленно объяснить это Патриоту и потерпел поражение. Я видел — многие пытались. Никакого эффекта. Он продолжал говорить и думать, и договорился (додумался!) до того, что инородцы (в нашем клубе их больше половины) не могут быть полноценными носителями биополей. Они стремятся к дешевому успеху — Джуна, например, Чумак или тот же Кашпировский. Они губят движение.
Когда Патриот сел, я кожей чувствовал жжение, так все были взволнованы. Я встал. Сказал, что именно национализм — гибель для нашего движения. Впервые мы, люди с особыми свойствами психики, можем встречаться, и нам нельзя размежевываться! Можно представить, что произойдет, если начать разбираться, чем биополе русского отличается от биополя казаха или чеченца («А надо!» — воскликнул Патриот). Тогда-то и встретились наши взгляды.
Домой я вернулся удрученный, спал плохо, и утром внушение Патриота достало меня.
На работу мне к девяти. Я опаздывал. Не было сил завтракать. Я доплелся до кресла, попробовал все доступные методы психотерапии, пытаясь одновременно прорваться к сознанию Патриота. Ведь был же между нами контакт! Обруч сжался теснее, и я потерял сознание.
Очнулся от ощущения необыкновенной легкости. Обруч растаял. Патриот великодушно отпустил мне грехи, показал, что именно может сделать со мной в любое время, и успокоился.
Минут пять я сидел, приводя себя в рабочее состояние. Потом — несколько упражнений с гантелями, завтрак. Без четверти девять позвонил Илье Денисовичу. Председатель не любил, когда его беспокоили утром, но сейчас мне было плевать. Голос Ильи Денисовича обычно излучал радость от общения с любым занудой, но я расслышал в нем недовольство, доходящее до раздражения.
— Патриот? — переспросил он. — Да не бери в голову, Леня. Есть и среди нашей братии вороны. Внушает он мощно, но чувствуется — дилетант. Откуда взялся — не имею понятия. Может, из Питера, ты же знаешь, как там «Память»… Их идеи. Зачем он тебе все-таки?
— Видишь ли… Достал он меня.
— А… — Илья Денисович прекрасно понял. — Сильно?
— Как тебе сказать… Достаточно.
— Ну… — он помолчал. — Образуется. Ты мне лучше вот что скажи. Как физик. Можно ли биополе считать статическим или оно способно излучаться как электромагнитные волны?
Он знал мое мнение на этот счет, но все же мы вяло поспорили, сошлись на том, что отрыв биополя от носителя в принципе возможен, и я положил трубку.
Итак, яснее не стало. Патриот мог уехать в свой Питер любым ночным поездом, но, где бы он ни находился, он мог меня нащупать, я его — нет. Может, он ограничился одним «уроком», но, если будут следующие, мне не выдержать.
Я вспомнил рассказ старичка Амлинского из Ужгорода, попавшего в такую же историю. Он умер в прошлом году. Любой эксперт сказал бы — естественная смерть от острой сердечной недостаточности. На деле же это было убийство, и знали об этом только мы, потому что, кроме нас, в его историю никто не верил и не мог поверить. Началась она в семьдесят шестом, когда Амлинский работал зампредисполкома и занимался квартирами. Брал, как любой на этой должности. Однажды пришел к нему на прием некто, чью очередь на квартиру Амлинский продал за сумму, которую отказался нам назвать.
Пришедший не стал разговаривать, только посмотрел исподлобья и пошел из кабинета. На пороге обернулся — как ворон — и сказал: «Не будет тебе житья. За всех ответишь. Сердца у тебя нет. Теперь будет.»
Амлинский почувствовал свое сердце в тот же день. Прихватило здорово. Врачи ничего не обнаружили — совершенно здоровый мотор. Но с того дня болело страшно, до потери сознания. Амлинский бросился искать посетителя, но оказалось, что тот уехал в неизвестном направлении. С семьей — престарелой матерью и женой-инвалидом. Объявить всесоюзный розыск? Не решился.
Так он и жил последние десять лет: ждал приступа как кары небесной. С поста ушел. Работал счетоводом, едва дотянул до пенсии. Приехал к нам, рассказал. Мы-то понимали, что старик говорил правду. Но что могли сделать? Если бы знать, кто… А так… Честно говоря, мне было его жаль, хотя даже по рассказу чувствовалось, что сволочь он изрядная.
Судьба Амлинского меня не вдохновляла. Я сел на диван, откинул голову, расслабился и сразу ощутил в затылочной части присутствие чужого. Будто тупой иглой слабо царапали по стеклу. Я обхватил голову руками, погрузил пальцы и нащупал иглу, но она сидела прочно, и чем сильнее я тянул, тем глубже она увязала. Я оставил свои попытки и замер. Игла начала пульсировать. Патриот чувствовал мою беспомощность, и играл со мной, как кот с клубком ниток.
Оставался один выход. Возможность, которую я никогда не использовал. И даже не думал, что когда-нибудь решусь. Одно дело теория, а другое…
Я мог сделать это в семьдесят восьмом, когда меня выставили из института сразу после защиты. Я пытался обкатать мою идею на семинаре, и меня сочли психом. Не сопротивлялся, было противно, я знал, чем кончаются эти диссидентские штучки. И ушел в непрофильный НИИ, потому что им были нужны программисты, а не репутации.
Второй раз я собирался попробовать в восемьдесят втором, когда на меня подали в суд. Сотрудница просила излечить ее от мигреней, и я сделал это, но попутно обнаружил начинающийся рак желудка. Я предупредил ее, настоял, чтобы она обратилась к врачам, доблестные хирурги вырезали ей все, что смогли, и она умерла на столе, а родственники обвинили меня — видите ли, я напустил на нее порчу. Суд, слава Богу, не принял эту глупость к рассмотрению.
Тогда я отступал, потому что все обходилось. Может, и сейчас обойдется?
Я отыскал в шкафу рубашку, не очень долго бывшую в употреблении, и, надевая, прислушивался к ощущениям — игла в затылке сидела крепко. Окунувшись в уличную толчею, я думал о том, что вечером нужно будет созвониться со всеми, кто был вчера на сборе. И на работе сегодня — никаких массажей и консультаций. Себе дороже.
Зажегся зеленый, и я, с толпой горожан, отягощенных сумками и мыслями о том, где достать мыло, бросился на противоположную сторону улицы, к метро. Часы на руки тоненько пискнули — девять часов.
И тут меня схватило опять.
Я лежал под козырьком автобусной остановки, надо мной стояли несколько пенсионеров по старости и один по инвалидности, а также пятьдесят шестого размера милиционер, смотревший на меня без всякого участия. Обруч давил, но по сравнению с тем, что он вытворял со мной минуту назад, это была ерунда. Я сосредоточился и раздвинул обруч настолько, что между ним и черепом удалось просунуть палец. Старички заохали, а милиционер сказал:
— Ну что, мужчина? Вызывать или сами?
— Сам, — сказал я. — Извините, со мной бывает. Голова.
— После Афгана? — с пониманием спросил старичок с огромными ушами, похожий на помесь летучей мыши с Фантомасом.
— Расходитесь, — велел милиционер и первым покинул место происшествия.
Похоже, что Патриот «работал» меня с интервалами в один час, он уже «пристрелялся» крепко и безнаказанно. Ровно в десять он может запросто убить меня, если воздействие окажется сильнее второго во столько же раз, во сколько второе было сильнее первого.
За что? Впрочем, ответ я знал, и Патриот его знал, но это были разные ответы, потому что истина у нас разная. Для него истина, в которой он не сомневался, заключалась в том, что его родину — тысячелетнюю Россию — погубили, довели до нищеты и духовного варварства пришельцы. Конечно, не с других планет — есть кандидаты и поближе. Это — идеи, которые проникают в души, ибо нет ничего хуже идей, возникающих не в твоей, а в чужой голове. Идеи, а с ними и племя, их породившее, входят в твой дом смиренными гостями, а потом присасываются ко всему. И пьют жизненные соки, и, как кукушата, берут лучшее. Защита от вируса — вакцина, от грабителя — закон, а от чуждой идеи — только ненависть к инородцу, в чьей голове, не обремененной любовью к истинной красоте родной природы, эта идея возникла.
Я знал, что Патриот думает так, это была его истина. Так думал не он один. Я ненавидел эти всплески атавизма и презирал свой народ, как и любой другой, если он пытался возвысить себя над остальными.
Я не понимал людей, способных унизить, оскорбить, даже ударить и убить человека потому только, что нос у него не той длины, а речь не услаждает чей-то слух. Что ж, сейчас представилась возможность восполнить этот пробел в моем образовании. Не возможность даже, а необходимость.
У меня оставалось пятьдесят две минуты.
Патриот вынуждал меня выйти в Мир.
Я знал, как это сделать. Впервые почувствовал в себе силу много лет назад. А точное знание пришло в феврале восемьдесят четвертого. Запомнился день потому, что моя неожиданная эйфория казалась всем неуместной — хоронили Андропова, весь отдел собрался у телевизора, ждали момента, когда начнут опускать гроб, и гадали: уронят, как Леонида Ильича, или нет. А я метался по комнате, повторяя и запоминая вербальное решение, позволявшее мне стать самим собой. Всего лишь — собой. Но до конца. Собой — настоящим. Я знал, что вряд ли решусь произнести «заклинание» от начала до конца, как не решаются истинно верующие произносить всуе имя Господа…
Я присел на скамейку в сквере. Ко мне тут же подпорхнули два жирных пятнистых голубя и, расхаживая у моих ног, косили глазом и ждали подачки.
Есть ли иной путь? Найти Патриота необходимо. Никто из наших его, скорее всего, не знает. Установленный вчера Патриотом канал связи односторонний. Пройти по нему я не мог.
Сорок пять минут впереди. И нужно решаться.
Что я смогу? Чем стану? Кто я — там, в глубине?
С детства я умел чувствовать других: настроения желания. Мне казалось, что так устроены все. Я не мог лгать. Мне казалось, что истинные мои мысли всем понятны, что слова лишь формируют их, как коробка не дает просыпаться яблокам, но не превращает их в груши.
Газетам я не верил. Взяв в руки лист, я знал уже, что эта заметка врет о комбайнере, якобы собравшем две нормы, а здесь автор славит дорогого Никиту Сергеевича, хотя на деле ему решительно все равно, кто там, наверху. Прочитав о суде над Синявским и Даниэлем, я знал, что они говорили правду, а судьи почему-то верили в то, что подсудимые — враги. Представляю, как было трудно со мной. Впрочем, и мне было не легче. Есть у Джанни Родари сказка «Джельсомино в стране лжецов». Так вот, я был тем Джельсомино. Однако если итальянский мальчишка явился в сказочную страну пешком и мог уйти, то мне уходить было некуда. Тут я жил, живу, тут и умру. В дерьме, с лапшой на ушах, но при звуках фанфар, заменяющих похоронный марш.
В конце концов я заставил себя врать. Тренировался и заставил. Но все равно мне чудилось, что, едва я произнесу слово, не согласное с мыслью, это становится известно всем. Вероятно, так оно и было, но никем не воспринималось как отклонение от нормы.
Единственный раз я воспользовался своей способностью во зло. На приеме у председателя райисполкома. Я работал тогда в подмосковном НИИ коррозии, жил в общаге и, когда среди ночи в комнату ворвались пьяненькие аспиранты, повалили моего соседа на кровать и по-петровски начали лить в рот водяру, которую он не переносил, а меня просто избили, чтобы не вякал, я решил — хватит. И пошел качать права. Взгляд у председателя был оловянным, как у статуи в Пушкинском музее, но та была произведением искусства, а этот — плод творчества аппарата. И я не сдержался — плюнул в эти глаза, сказал все, что думал о нем, о его учреждении и о разнице между социализмом и тем, что они тут построили, а потом потребовал ордер на однокомнатную секцию. И получил. Отмывался потом месяц. Физически, с мылом, будто пленку дерьма не мог отодрать от тела.
Именно в кабинете районного начальника, глядя в оловянные глаза, которые наверняка издали бы глухой звук, если в них постучать, я впервые на короткий миг, когда вся сила была собрана в кулак, осознал себя.
Богослов сказал бы, что мне явилось Откровение.
Хорошо бы иметь свидетеля, но поздно.
У меня похолодели ладони. Кто-нибудь и когда-нибудь умел это? Знал? Наверно. Не я первый. Наверняка не я. Но не об этом сейчас. Я должен стать собой. Я весь здесь. Весь.
Страшно. Почему? До сих пор я был, как все, лишь вершиной айсберга, надводной частью. Не чувствовал глубины. Теперь почувствую. И это — единственная возможность нащупать путь к Патриоту.
Я сидел на скамейке в сквере, у моих ног возились голуби, и еще я чувствовал, что вижу себя со стороны. Нет, я не точен. Я не могу быть точен, когда не хватает слов. Я видел то, чего нельзя увидеть, находясь в привычном четырехмерии. Так плоское существо, живущее на поверхности ленты, не может ни увидеть, ни ощутить высоту или глубине своего — трехмерного! — мира.
Голуби распухли, заполнили Вселенную и исчезли, все стало коричнево-серым, невидимым, хотя я по-прежнему знал, что сижу на скамейке, и что голуби, выдрав друг у друга по перу, разлетелись в разные стороны, и мимо скамейки прошла девушка в розовом платье, покосилась на меня, думая о том, что левая туфля жмет, и я знал это, но не видел, потому что сознание мое уже переместилось, упало в глубину моего «я» и оглядывалось здесь в поисках нити, связывающей меня с Патриотом.
Все было не так просто. Нить оказалась прерывистой. И вела сначала вовсе не к Патриоту, а в другую сторону, в подсознание иного человека.
Мне стало больно.
Потому что предстояло убить.
Невесомость. Питательный бульон — вкусно, сине-зелено, с проседью, мелко. Не те слова. Нет, точные. Рассчитываю варианты. Темп? Никакого. То есть, как пожелаю.
Пытаюсь понять, хотя это и не обязательно. Вкус, цвет, запах — тоже не обязательно. Исчезли, можно без них. Нет собственных ощущений. Это рудименты. Оттуда — из трехмерия. Знание осталось. Только оно. Разобраться. Иначе не сдвинуться. Искать. Искать. Искать. Стоп — зациклился.
Сначала. Я — подсознание Андрея Сергеевича Лаумера. Двадцать семь лет. Бывший спортсмен, каратэ, семь призов, олимпийская медаль, нарушение, дисквалификация, как жить, тренер, много вас таких, не заработать, «Железо», кличка, большое дело, охрана, годишься, ствол винцера, такая работа. Ясно — мысленно пробежал по цепи памяти, это не нужно для решения задачи, только логика, никаких эмоций, за эмоции отвечает другой центр мозга, не отвлекаться.
Зачем мне решать его задачу? Что со временем? Не знаю. Решение не отнимает времени. Время — свойство сознания, а я — глубже.
Итак, задача: убить. Оружие: вибрач. В теле не оставлять. Жертва: Усманович. Кооператив «Ритм». Председатель. Отказывается платить. Наводит ментов. Предупреждали. Смелый? Нет, дурак. Цена. Информация для решения не важна. Но поступает непрерывно. Мешает. Сильный раздражитель, если проникает в подсознание. Два с половиной куска, треть — зелеными. Много? Мало? Не оценивается.
Сначала. Оценка вариантов. Накопление.
Вариант первый. Встретить у подъезда. Лампочка вывернута, инфор задушен. Темно. Удар. Тело — в угол. До утра не найдут. Живет один. Жена с дочкой на даче. С любовницей поссорился. Уходить спокойно, дворами…
Вариант второй. Дача. Вечер пятницы. Воздушка двадцать один семнадцать с Савеловского. Дорога через подлесок, полкилометра. Ждать там. Отход — воздушка от города, риск меньше. Пересадка на на станции…
Вариант третий. Выходит от друга — Гоголевский бульвар, игра в ланс, полночь, к машине, удар, ключ в замке зажигания, машину оставить у метро «Арбатская». Успеть на последний поезд. Дальше — такси, в Химки, к Жбану, надежная хата…
Вариант четвертый.
Вариант пятый.
Вариант шестой.
……………………..
Триста семьдесят второй…
Стоп. Варианты все меньше отличаются друг от друга. Сгруппировать. Отбросить триста тридцать два — вероятность засыпки больше критической. Остальные — на четыре группы. Кооператив. Дом. Дача. Друг. Проработка. Возврат.
Сто шестьдесят третий. На ленч к другу. Проходной двор. Удар вибрачом при входа под арку. Много вариантов отхода — хорошо.
Годится.
Кто же я? Лаумер? Лесницкий? Лесницкий в подсознании Лаумера? Почему я (Лесницкий!) должен оценивать для этого подонка (эмоции все-таки пробиваются?) вероятности вариантов убийства (за два с половиной куска — только! — человеческая жизнь!)? Но я уже оценил. Мы. Два подсознания?
Вариант хорош: неожиданность, смелость, безопасность, риск — всего понемногу. Игра! Вариант просчитан. Решено. Выдать в сознание. Я, Андрей Лаумер, только что проснулся. Сознание заторможено, потому и просчет вариантов так прост, действуют мозговые мощности всех порядков, а подсознательное решение воспринимается сполохом, зарницей — радость, азарт.
Выдать в сознание. Но что-то держит. Тормозит. Что? Или кто?
Багровый шнур, ржавый, весь в разрывах, появляется в решении как пунктир, как многоточие. Я ждал его. Путь к Патриоту. Это не зрение — шнур эмоций. Схватиться за него — и вперед!
Я стоял, прислонившись к шершавому и влажному стволу сосны, ощущая спиной шероховатую упругость коры, руки безвольно висели, и со стороны я, наверное, выглядел пьяненьким и замечательно влюбленным в утреннее безделье. Два школьника пялили на меня глаза, сидя на скамейке. На часах было девять восемнадцать, погружение длилось четыре минуты. Мне казалось — часа два. Быть счетной машиной — скучно и нелепо.
Я отвалился от дерева (вспомнил: только минуту сидел неподвижно, потом занервничал, вертел головой, будто искал потерянное, встал, быстро пошел к выходу на площадь, вернулся, столкнулся со школьниками, сказал им «пшли-пшли, ну», обошел скамейку и встал под сосной, глупо охая и поглядывая вверх, будто искал укрытия от несуществующего дождя, псих да и только, и ведь все эти движения были какими-то отражениями того, что происходило в глубинных моих измерениях). Подошел к школьникам и сел рядом
— здесь была тень. Ребята вскочили и отошли, мальчики лет по девять, в глазах любопытство и страх: а ну как врежу? Мне было все равно.
Что ж мне, радоваться и кричать «Ай да Лесницкий, ай да сукин сын»? Я ведь сделал это — погрузился в Мир и вернулся. Нет, не на всю глубину себя. Чуть. И все же впервые. Впервые — я? Или впервые — вообще?
Девять двадцать одна.
Не нужно о постороннем. Путь к Патриоту есть, он в моем подсознании, из которого я вернулся. Но, Господи, был-то я не в своем подсознании, а в личности некоего Лаумера, негодяя, наемного убийцы, и это для него считал варианты и рассчитал лучший, и теперь он где-то, проспавшись, чувствует прилив творческих сил, знает, что и как делать, решение пришло во сне, и он готов убить человека только потому, что это его работа! Нужно что-то сделать, остановить! Кто этот Лаумер? Здесь — в трехмерии — я ничего о нем не знаю. Но в Мире я и этот проклятый Лаумер — единое существо. Значит ли это, что, пока я решал задачу за него, он решал за меня и это его интуиция нащупала путь к Патриоту?
Что-то смущало.
Детали. Марки оружия — винцер, вибрач. Тип транспорта — воздушка. Улицы. Фразы. Мода. Оценивая варианты, я не думал об этом. Это были вешки, на которые я опирался, их не нужно было оценивать. А сейчас всплыло. Машина Лаумера — «Вольво-электро». Дорожный знак — «До вертолетной площадки сто метров». Винцер — лучевой автоматический пистолет, стреляет импульсами, беззвучно.
Две тысячи пятьдесят два.
Это число тоже было вешкой, оно не входило в переменную часть расчетов, я не думал о нем. Это был год.
Лаумер жил (будет жить) в двадцать первом веке.
Почему я говорю — он? Это я. Господи, это ведь я в глубине самого себя живу, как скот, способный убить человека. Почему — способный? Я убиваю не в первый и не в последний раз, холодно рассчитывая — кого, где, как. И никакие моральные проблемы его (меня!) не волнуют. Пусть я и не делаю этого физически, и мое участие заключается в расчетах, в подсознательных поисках оптимума.
Это — закон многомерия?
Не спешить. Здесь есть еще нечто. Двадцать первый век. Нет, я и прежде предполагал, что время, будучи в многомерии всего лишь одной из множества координат, перестает быть основополагающей сущностью бытия. Миры разных времен соприкасаются в одном предмете, в одном существе. Так и должно быть. Но все-таки…
Я обозлился. Эта сволочь, часть меня, не думала ни о причинах, ни о следствиях, ни о сущности жизни. Машина убийства. Ну, хватит. Это ведь только часть подсознания, в ней нет эмоций, нет морали — ничего нет. Компьютер, в котором начальные и граничные условия задачи не включают данных ни о социальном строе, ни о том, что вообще будет собой представлять страна. Я могу (могу?) вновь погрузиться в липкую и гнусную личину, но что это даст? Там я — слуга, компьютер, временно получивший возможность оценивать себя.
Но если Лаумер таков, то не только потому, что таким его сделала та (будущая!) жизнь: я тоже помогаю ему быть убийцей. Какая же мразь живет в каждом из нас?
И в каждом — знание будущего? Если человеку случайно удается понять себя на уровне следующего за подсознанием измерения, то возникает знание, которое мы называем ясновидением.
Я сидел, не касаясь спинки скамьи, и, кажется, плакал. Если не было слез на лице, они были в душе. Я заглянул в себя, заглянул в будущее и (Господи!) — зачем нужно все, если через полвека я смогу (да, я, что ни говори об измерениях — я!) за два с половиной куска — убить?
Десять тридцать две на часах.
Если я опоздаю и Патриот расправится со мной здесь и сейчас, что случится с той частью меня, которую зовут Лаумер? Он тоже перестанет быть? Или только потеряет свою интуицию, свое подсознание, потеряет кураж, и его спишут в расход? В конце концов он попадется. Неужели только собственной смертью я могу заставить его не убивать?
Что же в таком случае — жизнь?
Девять тридцать три.
Все. Я иду, Патриот. Я нащупал путь. Если останусь жив, вычищу эти авгиевы конюшни в самом себе.
Девять тридцать четыре.
С Богом.
ПОГРУЖЕНИЕ
Сквозь подсознание Лаумера я пронесся, держась обеими руками за яркий утолщающийся шнур, будто съехал с вершины гладкого столба, так что обожгло ладони.
Я скользнул глубже по кромке айсберга и понял мгновенно, будто знал это всегда, а теперь вспомнил: у человека нет личного подсознания. Подсознание всех людей на планете — всех без исключения, от новорожденного эскимоса до старого маразматика на Гавайях — есть единая, работающая в режиме разделенного времени вычислительная машина, и в терминах обычного трехмерия можно сказать, что мозги всех людей на планете объединены общим информационным полем, и все проблемы всех людей решаются в этом поле сообща, как решаются сразу множество задач одним-единственным компьютером. Отсюда — озарения, пришедшие ниоткуда, странные, будто не свои, воспоминания, которые изредка возникают у каждого, и все это потому, что Мир многомерен, а сознание плоско.
Был ли это один из законов Мира? Я не видел, не осознавал, не понимал, но, пролетая куда-то, знал.
Шнур расплылся… растекся…
Комната была маленькая, и я видел ее отовсюду, со всех стен, с потолка и пола, из любой точки внутри. Как мне это удавалось? Я мог бы сказать, что стал массивным дубовым шкафом с резными дверцами, открывавшимися с пронзительным скрипом. Внутри шкаф был полон поношенных рубашек, потертых брюк, линялых галстуков. Но все же я не был шкафом, а скорее воздухом или иконой в красном углу (между окладом и стеной шевелили усиками огромные рыжие тараканы), или узкой металлической кроватью с подушками горкой, будто взбитыми сливками на плоском белоснежном мороженом. И еще я был столом — основательным, прочным, по углам проеденным червями. Все это был я, а мужчина лет пятидесяти, кряжистый, невысокий, с большой лысой головой и лицом страстотерпца, на котором мрачно горели голубые, со стальным отливом, глаза, в мое «я» не вмещался. Он ходил из угла в угол, он был вне меня, и гаснущий огонь шнура — путь к Патриоту, — за который я не мог больше уцепиться, терялся именно в нем, будто шпага в груди убитого.
И это тоже было законом Мира? Неужели каждый человек в своем многомерии непременно то и дело «всплывает» на поверхность обычного пространства-времени? Неужели человек подобен спруту, щупальца которого то тут, то там, тогда или потом возникают в трехмерии, соединяя в единое существо то, что единым в обычном представлении быть не может? Возможно, верования индусов в переселение душ — игра в непонятую истину, и не в переселениях суть, а просто в осознании себя в нескольких временах?
Мне оставалось одно — смотреть (чем? как я, воздух, воспринимал свет и звук?).
Без стука вошли двое — огромные, под притолоку, в широких штанах, заправленных в сапоги. Рубахи навыпуск (немодные; когда — немодные?). Почему я не ощущаю времени (не научился, не умею?)?
— Ну что? — нетерпеливо спросил хозяин.
— Порядок, — отозвался один из вошедших и опустился на широкую скамью у стола. Второй отошел к узкому запыленному окну и поглядел на улицу. — Тягло своих собрал и пошел, значит. А жиды-то, слышь, детенышей по дворам собирают. Слух, значит, уже прошел. Так что порядок, Петр Саввич.
— Ну и хорошо, — отозвался Петр Саввич. — Вот что скажу я вам, ребята. Вам мараться незачем, не надо, чтобы вас там видели. Особенно тебя, Косой, — обратился он к сидящему.
Товарищ его сказал, обернувшись:
— Я ему то же самое говорил, Петр Саввич. Но горяч мужик. Руки у него чешутся.
— Сиди, Косой, и слушай, что Митяй говорит. В любом деле, Косой, как в человеческом тулове, есть голова, есть руки, ноги. В нашем деле я — голова, вы, двое, — речь моя, голос, а те, что по дворам бузят — руки да ноги. Все вместе — Россия-матушка.
— Я ему то же талдычу, — буркнул Митяй, отойдя от окна и присаживаясь на скамью рядом с Петром Саввичем, желая, видимо, хотя бы в собственных глазах уравнять мысль с речью.
— Ребе сейчас пристукнули, как мы сюда шли, — сказал Косой, дернув головой — воспоминание было не из приятных.
Петр Саввич остановил его жестом.
— Не надо, — сказал он. — Не люблю крови. Это их заботы, — он махнул рукой в сторону окна. — Они там кричат «Бей жидов, спасай Россию!» и думают, что, побив или прибив десяток-другой, изменят что-то в этой своей жизни. Не изменят. Это племя иродово, как хамелеоны, приучилось за тыщи лет. Хвост долой, окрас поменять — и вот они опять в своих лавках живые и опять пьют соки и кровь из народа, среди которого живут. Про бактерии слыхали? Они — как бактерии. Внутри тела и духа народа. И от того, что сто или тыщу бактерий изведешь, не выздоровеешь. Изводить заразу нужно всю, вакциной — тоже не слыхали?
— Травить, что ли? — поинтересовался Косой.
— В веке шестнадцатом, — продолжал Петр Саввич, все больше возбуждая себя и все меньше обращая внимания на своих гостей, — французские католики в одну прекрасную ночь святого Варфоломея единым ударом вырезали всех гугенотов, и ночь та вошла в историю. А мы тут цацкаемся и давим блох на теле, когда их травить надо. Дымом.
Петр Саввич вскочил и принялся ходить по комнате широкими шагами, едва заметно припадая на правую ногу, и я знал почему-то, что это — следствие старой раны, полученной в русско-турецкую кампанию.
— Скажу я вам, ребята, скажу, — он смотрел на шестерок недоверчиво, но и не говорить уже не мог, возбудила его начавшаяся «акция», рассказ о крови пробудил мысли о будущем, не омраченном никакими инородцами и иноверцами, о будущем, где все мужчины будут — Муромцы да Поповичи, а все женщины — Василисы Прекрасные.
— Есть такая наука — химия, и она может все, потому что на мельчайшие невидимые вещества действовать способна. На кровь. И вот что я скажу. Год или два — и найдутся такие вещества, что на кровь иудейскую будут действовать подобно смертельному яду, а на русскую — как целебный бальзам. Ибо крови наши — разные. Как крови хохла, или великоросса, или цыгана-вора