Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Высшая мера

ModernLib.Net / Социально-философская фантастика / Амнуэль Песах / Высшая мера - Чтение (Весь текст)
Автор: Амнуэль Песах
Жанр: Социально-философская фантастика

 

 


Песах Амнуэль

Высшая мера

АТАКА

Он достал меня, когда будильник прозвонил восемь. Я уже проснулся, но хотелось немного поваляться, прежде чем встать, выглянуть в окно, обнаружить на улице серую мглистую и ватную муть начавшейся осени, наскоро умыться, а потом, включив телевизор, завтракать и глядеть на пассы Алана Чумака.

Будильник зазвенел, и стальной обруч, охватив голову, сжался, ломая кости черепа.

Я попытался раздвинуть обруч обычными приемами самовнушения, и когда боль стала совсем нестерпимой, понял, что попался. Я вообразил, что голова моя обратилась в булавочную головку, рисинку, математическую точку. Боль чуть уменьшилась, будто кто-то слегка сдвинул ручку реостата.

Вчера, глядя на меня странным взглядом, в котором читались сразу и ненависть, и симпатия, он сумел-таки, наверное, внушить односторонний контакт — я ведь и не отбивался, мысли были заняты другим. Он сидел в последнем ряду, держал руки на спинке впереди стоявшего стула и смотрел на меня, будто стрелял.

Я медленно опустил ноги на пол, встал — боль плескалась в голове, как ртуть в чаше, тяжело и серо, и я донес чашу до ванной, наклонился, чтобы вылить жидкость, но чаша была глубокой, и ничего не получилось. Тогда я представил, что боль — всадник на дикой лошади, скачущей по полю прямо в ров. Но всадник натянул поводья, и лошадь круто взмыла в воздух, отчего я едва не свалился в ванну и оставил попытки справиться самостоятельно. Я позволил ему войти, это было глупо, но я уже позволил ему это вчера, и теперь не оставалось ничего другого, кроме как отыскать его. Иначе от боли не избавиться, да и только ли от боли? Что он еще надумает? И зачем?

Вчера он впервые явился на наш сбор, назвался Патриотом, хотя председатель наш, Илья Денисович, настойчиво и трижды просил его представиться. Патриот произнес речь. Господи! Родина пропадает, — ну, это и без него ясно. Спасти ее может лишь союз крестьянина и мыслителя. Но крестьянин сам по себе ничто, а мыслители вывелись. Точнее, в битве думающих русские мыслители потерпели поражение еще в двадцатые годы, когда позволили чужой и чуждой мысли угнездиться в общественном сознании. С тех пор нация чахнет. Лишь сейчас может и должно наступить возрождение, потому что русский дух имеет, наконец, счастливую возможность объединиться, чтобы выразить себя. Я не сразу понял, что он имел в виду: объединение экстрасенсов по национальному признаку! Создать у нас филиал общества «Память».

Меня идея взбесила. В нашем кругу никогда и никто не выделял никого по национальности. Русское биополе, и биополе еврейское — бред! Я попытался мысленно объяснить это Патриоту и потерпел поражение. Я видел — многие пытались. Никакого эффекта. Он продолжал говорить и думать, и договорился (додумался!) до того, что инородцы (в нашем клубе их больше половины) не могут быть полноценными носителями биополей. Они стремятся к дешевому успеху — Джуна, например, Чумак или тот же Кашпировский. Они губят движение.

Когда Патриот сел, я кожей чувствовал жжение, так все были взволнованы. Я встал. Сказал, что именно национализм — гибель для нашего движения. Впервые мы, люди с особыми свойствами психики, можем встречаться, и нам нельзя размежевываться! Можно представить, что произойдет, если начать разбираться, чем биополе русского отличается от биополя казаха или чеченца («А надо!» — воскликнул Патриот). Тогда-то и встретились наши взгляды.

Домой я вернулся удрученный, спал плохо, и утром внушение Патриота достало меня.

На работу мне к девяти. Я опаздывал. Не было сил завтракать. Я доплелся до кресла, попробовал все доступные методы психотерапии, пытаясь одновременно прорваться к сознанию Патриота. Ведь был же между нами контакт! Обруч сжался теснее, и я потерял сознание.

Очнулся от ощущения необыкновенной легкости. Обруч растаял. Патриот великодушно отпустил мне грехи, показал, что именно может сделать со мной в любое время, и успокоился.

Минут пять я сидел, приводя себя в рабочее состояние. Потом — несколько упражнений с гантелями, завтрак. Без четверти девять позвонил Илье Денисовичу. Председатель не любил, когда его беспокоили утром, но сейчас мне было плевать. Голос Ильи Денисовича обычно излучал радость от общения с любым занудой, но я расслышал в нем недовольство, доходящее до раздражения.

— Патриот? — переспросил он. — Да не бери в голову, Леня. Есть и среди нашей братии вороны. Внушает он мощно, но чувствуется — дилетант. Откуда взялся — не имею понятия. Может, из Питера, ты же знаешь, как там «Память»… Их идеи. Зачем он тебе все-таки?

— Видишь ли… Достал он меня.

— А… — Илья Денисович прекрасно понял. — Сильно?

— Как тебе сказать… Достаточно.

— Ну… — он помолчал. — Образуется. Ты мне лучше вот что скажи. Как физик. Можно ли биополе считать статическим или оно способно излучаться как электромагнитные волны?

Он знал мое мнение на этот счет, но все же мы вяло поспорили, сошлись на том, что отрыв биополя от носителя в принципе возможен, и я положил трубку.

Итак, яснее не стало. Патриот мог уехать в свой Питер любым ночным поездом, но, где бы он ни находился, он мог меня нащупать, я его — нет. Может, он ограничился одним «уроком», но, если будут следующие, мне не выдержать.

Я вспомнил рассказ старичка Амлинского из Ужгорода, попавшего в такую же историю. Он умер в прошлом году. Любой эксперт сказал бы — естественная смерть от острой сердечной недостаточности. На деле же это было убийство, и знали об этом только мы, потому что, кроме нас, в его историю никто не верил и не мог поверить. Началась она в семьдесят шестом, когда Амлинский работал зампредисполкома и занимался квартирами. Брал, как любой на этой должности. Однажды пришел к нему на прием некто, чью очередь на квартиру Амлинский продал за сумму, которую отказался нам назвать.

Пришедший не стал разговаривать, только посмотрел исподлобья и пошел из кабинета. На пороге обернулся — как ворон — и сказал: «Не будет тебе житья. За всех ответишь. Сердца у тебя нет. Теперь будет.»

Амлинский почувствовал свое сердце в тот же день. Прихватило здорово. Врачи ничего не обнаружили — совершенно здоровый мотор. Но с того дня болело страшно, до потери сознания. Амлинский бросился искать посетителя, но оказалось, что тот уехал в неизвестном направлении. С семьей — престарелой матерью и женой-инвалидом. Объявить всесоюзный розыск? Не решился.

Так он и жил последние десять лет: ждал приступа как кары небесной. С поста ушел. Работал счетоводом, едва дотянул до пенсии. Приехал к нам, рассказал. Мы-то понимали, что старик говорил правду. Но что могли сделать? Если бы знать, кто… А так… Честно говоря, мне было его жаль, хотя даже по рассказу чувствовалось, что сволочь он изрядная.

Судьба Амлинского меня не вдохновляла. Я сел на диван, откинул голову, расслабился и сразу ощутил в затылочной части присутствие чужого. Будто тупой иглой слабо царапали по стеклу. Я обхватил голову руками, погрузил пальцы и нащупал иглу, но она сидела прочно, и чем сильнее я тянул, тем глубже она увязала. Я оставил свои попытки и замер. Игла начала пульсировать. Патриот чувствовал мою беспомощность, и играл со мной, как кот с клубком ниток.

Оставался один выход. Возможность, которую я никогда не использовал. И даже не думал, что когда-нибудь решусь. Одно дело теория, а другое…

Я мог сделать это в семьдесят восьмом, когда меня выставили из института сразу после защиты. Я пытался обкатать мою идею на семинаре, и меня сочли психом. Не сопротивлялся, было противно, я знал, чем кончаются эти диссидентские штучки. И ушел в непрофильный НИИ, потому что им были нужны программисты, а не репутации.

Второй раз я собирался попробовать в восемьдесят втором, когда на меня подали в суд. Сотрудница просила излечить ее от мигреней, и я сделал это, но попутно обнаружил начинающийся рак желудка. Я предупредил ее, настоял, чтобы она обратилась к врачам, доблестные хирурги вырезали ей все, что смогли, и она умерла на столе, а родственники обвинили меня — видите ли, я напустил на нее порчу. Суд, слава Богу, не принял эту глупость к рассмотрению.

Тогда я отступал, потому что все обходилось. Может, и сейчас обойдется?

Я отыскал в шкафу рубашку, не очень долго бывшую в употреблении, и, надевая, прислушивался к ощущениям — игла в затылке сидела крепко. Окунувшись в уличную толчею, я думал о том, что вечером нужно будет созвониться со всеми, кто был вчера на сборе. И на работе сегодня — никаких массажей и консультаций. Себе дороже.

Зажегся зеленый, и я, с толпой горожан, отягощенных сумками и мыслями о том, где достать мыло, бросился на противоположную сторону улицы, к метро. Часы на руки тоненько пискнули — девять часов.

И тут меня схватило опять.


Я лежал под козырьком автобусной остановки, надо мной стояли несколько пенсионеров по старости и один по инвалидности, а также пятьдесят шестого размера милиционер, смотревший на меня без всякого участия. Обруч давил, но по сравнению с тем, что он вытворял со мной минуту назад, это была ерунда. Я сосредоточился и раздвинул обруч настолько, что между ним и черепом удалось просунуть палец. Старички заохали, а милиционер сказал:

— Ну что, мужчина? Вызывать или сами?

— Сам, — сказал я. — Извините, со мной бывает. Голова.

— После Афгана? — с пониманием спросил старичок с огромными ушами, похожий на помесь летучей мыши с Фантомасом.

— Расходитесь, — велел милиционер и первым покинул место происшествия.

Похоже, что Патриот «работал» меня с интервалами в один час, он уже «пристрелялся» крепко и безнаказанно. Ровно в десять он может запросто убить меня, если воздействие окажется сильнее второго во столько же раз, во сколько второе было сильнее первого.

За что? Впрочем, ответ я знал, и Патриот его знал, но это были разные ответы, потому что истина у нас разная. Для него истина, в которой он не сомневался, заключалась в том, что его родину — тысячелетнюю Россию — погубили, довели до нищеты и духовного варварства пришельцы. Конечно, не с других планет — есть кандидаты и поближе. Это — идеи, которые проникают в души, ибо нет ничего хуже идей, возникающих не в твоей, а в чужой голове. Идеи, а с ними и племя, их породившее, входят в твой дом смиренными гостями, а потом присасываются ко всему. И пьют жизненные соки, и, как кукушата, берут лучшее. Защита от вируса — вакцина, от грабителя — закон, а от чуждой идеи — только ненависть к инородцу, в чьей голове, не обремененной любовью к истинной красоте родной природы, эта идея возникла.

Я знал, что Патриот думает так, это была его истина. Так думал не он один. Я ненавидел эти всплески атавизма и презирал свой народ, как и любой другой, если он пытался возвысить себя над остальными.

Я не понимал людей, способных унизить, оскорбить, даже ударить и убить человека потому только, что нос у него не той длины, а речь не услаждает чей-то слух. Что ж, сейчас представилась возможность восполнить этот пробел в моем образовании. Не возможность даже, а необходимость.

У меня оставалось пятьдесят две минуты.

Патриот вынуждал меня выйти в Мир.

Я знал, как это сделать. Впервые почувствовал в себе силу много лет назад. А точное знание пришло в феврале восемьдесят четвертого. Запомнился день потому, что моя неожиданная эйфория казалась всем неуместной — хоронили Андропова, весь отдел собрался у телевизора, ждали момента, когда начнут опускать гроб, и гадали: уронят, как Леонида Ильича, или нет. А я метался по комнате, повторяя и запоминая вербальное решение, позволявшее мне стать самим собой. Всего лишь — собой. Но до конца. Собой — настоящим. Я знал, что вряд ли решусь произнести «заклинание» от начала до конца, как не решаются истинно верующие произносить всуе имя Господа…

Я присел на скамейку в сквере. Ко мне тут же подпорхнули два жирных пятнистых голубя и, расхаживая у моих ног, косили глазом и ждали подачки.

Есть ли иной путь? Найти Патриота необходимо. Никто из наших его, скорее всего, не знает. Установленный вчера Патриотом канал связи односторонний. Пройти по нему я не мог.

Сорок пять минут впереди. И нужно решаться.

Что я смогу? Чем стану? Кто я — там, в глубине?


С детства я умел чувствовать других: настроения желания. Мне казалось, что так устроены все. Я не мог лгать. Мне казалось, что истинные мои мысли всем понятны, что слова лишь формируют их, как коробка не дает просыпаться яблокам, но не превращает их в груши.

Газетам я не верил. Взяв в руки лист, я знал уже, что эта заметка врет о комбайнере, якобы собравшем две нормы, а здесь автор славит дорогого Никиту Сергеевича, хотя на деле ему решительно все равно, кто там, наверху. Прочитав о суде над Синявским и Даниэлем, я знал, что они говорили правду, а судьи почему-то верили в то, что подсудимые — враги. Представляю, как было трудно со мной. Впрочем, и мне было не легче. Есть у Джанни Родари сказка «Джельсомино в стране лжецов». Так вот, я был тем Джельсомино. Однако если итальянский мальчишка явился в сказочную страну пешком и мог уйти, то мне уходить было некуда. Тут я жил, живу, тут и умру. В дерьме, с лапшой на ушах, но при звуках фанфар, заменяющих похоронный марш.

В конце концов я заставил себя врать. Тренировался и заставил. Но все равно мне чудилось, что, едва я произнесу слово, не согласное с мыслью, это становится известно всем. Вероятно, так оно и было, но никем не воспринималось как отклонение от нормы.

Единственный раз я воспользовался своей способностью во зло. На приеме у председателя райисполкома. Я работал тогда в подмосковном НИИ коррозии, жил в общаге и, когда среди ночи в комнату ворвались пьяненькие аспиранты, повалили моего соседа на кровать и по-петровски начали лить в рот водяру, которую он не переносил, а меня просто избили, чтобы не вякал, я решил — хватит. И пошел качать права. Взгляд у председателя был оловянным, как у статуи в Пушкинском музее, но та была произведением искусства, а этот — плод творчества аппарата. И я не сдержался — плюнул в эти глаза, сказал все, что думал о нем, о его учреждении и о разнице между социализмом и тем, что они тут построили, а потом потребовал ордер на однокомнатную секцию. И получил. Отмывался потом месяц. Физически, с мылом, будто пленку дерьма не мог отодрать от тела.

Именно в кабинете районного начальника, глядя в оловянные глаза, которые наверняка издали бы глухой звук, если в них постучать, я впервые на короткий миг, когда вся сила была собрана в кулак, осознал себя.

Богослов сказал бы, что мне явилось Откровение.


Хорошо бы иметь свидетеля, но поздно.

У меня похолодели ладони. Кто-нибудь и когда-нибудь умел это? Знал? Наверно. Не я первый. Наверняка не я. Но не об этом сейчас. Я должен стать собой. Я весь здесь. Весь.

Страшно. Почему? До сих пор я был, как все, лишь вершиной айсберга, надводной частью. Не чувствовал глубины. Теперь почувствую. И это — единственная возможность нащупать путь к Патриоту.

Я сидел на скамейке в сквере, у моих ног возились голуби, и еще я чувствовал, что вижу себя со стороны. Нет, я не точен. Я не могу быть точен, когда не хватает слов. Я видел то, чего нельзя увидеть, находясь в привычном четырехмерии. Так плоское существо, живущее на поверхности ленты, не может ни увидеть, ни ощутить высоту или глубине своего — трехмерного! — мира.

Голуби распухли, заполнили Вселенную и исчезли, все стало коричнево-серым, невидимым, хотя я по-прежнему знал, что сижу на скамейке, и что голуби, выдрав друг у друга по перу, разлетелись в разные стороны, и мимо скамейки прошла девушка в розовом платье, покосилась на меня, думая о том, что левая туфля жмет, и я знал это, но не видел, потому что сознание мое уже переместилось, упало в глубину моего «я» и оглядывалось здесь в поисках нити, связывающей меня с Патриотом.

Все было не так просто. Нить оказалась прерывистой. И вела сначала вовсе не к Патриоту, а в другую сторону, в подсознание иного человека.

Мне стало больно.

Потому что предстояло убить.


Невесомость. Питательный бульон — вкусно, сине-зелено, с проседью, мелко. Не те слова. Нет, точные. Рассчитываю варианты. Темп? Никакого. То есть, как пожелаю.

Пытаюсь понять, хотя это и не обязательно. Вкус, цвет, запах — тоже не обязательно. Исчезли, можно без них. Нет собственных ощущений. Это рудименты. Оттуда — из трехмерия. Знание осталось. Только оно. Разобраться. Иначе не сдвинуться. Искать. Искать. Искать. Стоп — зациклился.

Сначала. Я — подсознание Андрея Сергеевича Лаумера. Двадцать семь лет. Бывший спортсмен, каратэ, семь призов, олимпийская медаль, нарушение, дисквалификация, как жить, тренер, много вас таких, не заработать, «Железо», кличка, большое дело, охрана, годишься, ствол винцера, такая работа. Ясно — мысленно пробежал по цепи памяти, это не нужно для решения задачи, только логика, никаких эмоций, за эмоции отвечает другой центр мозга, не отвлекаться.

Зачем мне решать его задачу? Что со временем? Не знаю. Решение не отнимает времени. Время — свойство сознания, а я — глубже.

Итак, задача: убить. Оружие: вибрач. В теле не оставлять. Жертва: Усманович. Кооператив «Ритм». Председатель. Отказывается платить. Наводит ментов. Предупреждали. Смелый? Нет, дурак. Цена. Информация для решения не важна. Но поступает непрерывно. Мешает. Сильный раздражитель, если проникает в подсознание. Два с половиной куска, треть — зелеными. Много? Мало? Не оценивается.

Сначала. Оценка вариантов. Накопление.

Вариант первый. Встретить у подъезда. Лампочка вывернута, инфор задушен. Темно. Удар. Тело — в угол. До утра не найдут. Живет один. Жена с дочкой на даче. С любовницей поссорился. Уходить спокойно, дворами…

Вариант второй. Дача. Вечер пятницы. Воздушка двадцать один семнадцать с Савеловского. Дорога через подлесок, полкилометра. Ждать там. Отход — воздушка от города, риск меньше. Пересадка на на станции…

Вариант третий. Выходит от друга — Гоголевский бульвар, игра в ланс, полночь, к машине, удар, ключ в замке зажигания, машину оставить у метро «Арбатская». Успеть на последний поезд. Дальше — такси, в Химки, к Жбану, надежная хата…

Вариант четвертый.

Вариант пятый.

Вариант шестой.

……………………..

Триста семьдесят второй…

Стоп. Варианты все меньше отличаются друг от друга. Сгруппировать. Отбросить триста тридцать два — вероятность засыпки больше критической. Остальные — на четыре группы. Кооператив. Дом. Дача. Друг. Проработка. Возврат.

Сто шестьдесят третий. На ленч к другу. Проходной двор. Удар вибрачом при входа под арку. Много вариантов отхода — хорошо.

Годится.

Кто же я? Лаумер? Лесницкий? Лесницкий в подсознании Лаумера? Почему я (Лесницкий!) должен оценивать для этого подонка (эмоции все-таки пробиваются?) вероятности вариантов убийства (за два с половиной куска — только! — человеческая жизнь!)? Но я уже оценил. Мы. Два подсознания?

Вариант хорош: неожиданность, смелость, безопасность, риск — всего понемногу. Игра! Вариант просчитан. Решено. Выдать в сознание. Я, Андрей Лаумер, только что проснулся. Сознание заторможено, потому и просчет вариантов так прост, действуют мозговые мощности всех порядков, а подсознательное решение воспринимается сполохом, зарницей — радость, азарт.

Выдать в сознание. Но что-то держит. Тормозит. Что? Или кто?

Багровый шнур, ржавый, весь в разрывах, появляется в решении как пунктир, как многоточие. Я ждал его. Путь к Патриоту. Это не зрение — шнур эмоций. Схватиться за него — и вперед!


Я стоял, прислонившись к шершавому и влажному стволу сосны, ощущая спиной шероховатую упругость коры, руки безвольно висели, и со стороны я, наверное, выглядел пьяненьким и замечательно влюбленным в утреннее безделье. Два школьника пялили на меня глаза, сидя на скамейке. На часах было девять восемнадцать, погружение длилось четыре минуты. Мне казалось — часа два. Быть счетной машиной — скучно и нелепо.

Я отвалился от дерева (вспомнил: только минуту сидел неподвижно, потом занервничал, вертел головой, будто искал потерянное, встал, быстро пошел к выходу на площадь, вернулся, столкнулся со школьниками, сказал им «пшли-пшли, ну», обошел скамейку и встал под сосной, глупо охая и поглядывая вверх, будто искал укрытия от несуществующего дождя, псих да и только, и ведь все эти движения были какими-то отражениями того, что происходило в глубинных моих измерениях). Подошел к школьникам и сел рядом

— здесь была тень. Ребята вскочили и отошли, мальчики лет по девять, в глазах любопытство и страх: а ну как врежу? Мне было все равно.

Что ж мне, радоваться и кричать «Ай да Лесницкий, ай да сукин сын»? Я ведь сделал это — погрузился в Мир и вернулся. Нет, не на всю глубину себя. Чуть. И все же впервые. Впервые — я? Или впервые — вообще?

Девять двадцать одна.

Не нужно о постороннем. Путь к Патриоту есть, он в моем подсознании, из которого я вернулся. Но, Господи, был-то я не в своем подсознании, а в личности некоего Лаумера, негодяя, наемного убийцы, и это для него считал варианты и рассчитал лучший, и теперь он где-то, проспавшись, чувствует прилив творческих сил, знает, что и как делать, решение пришло во сне, и он готов убить человека только потому, что это его работа! Нужно что-то сделать, остановить! Кто этот Лаумер? Здесь — в трехмерии — я ничего о нем не знаю. Но в Мире я и этот проклятый Лаумер — единое существо. Значит ли это, что, пока я решал задачу за него, он решал за меня и это его интуиция нащупала путь к Патриоту?

Что-то смущало.

Детали. Марки оружия — винцер, вибрач. Тип транспорта — воздушка. Улицы. Фразы. Мода. Оценивая варианты, я не думал об этом. Это были вешки, на которые я опирался, их не нужно было оценивать. А сейчас всплыло. Машина Лаумера — «Вольво-электро». Дорожный знак — «До вертолетной площадки сто метров». Винцер — лучевой автоматический пистолет, стреляет импульсами, беззвучно.

Две тысячи пятьдесят два.

Это число тоже было вешкой, оно не входило в переменную часть расчетов, я не думал о нем. Это был год.

Лаумер жил (будет жить) в двадцать первом веке.

Почему я говорю — он? Это я. Господи, это ведь я в глубине самого себя живу, как скот, способный убить человека. Почему — способный? Я убиваю не в первый и не в последний раз, холодно рассчитывая — кого, где, как. И никакие моральные проблемы его (меня!) не волнуют. Пусть я и не делаю этого физически, и мое участие заключается в расчетах, в подсознательных поисках оптимума.

Это — закон многомерия?

Не спешить. Здесь есть еще нечто. Двадцать первый век. Нет, я и прежде предполагал, что время, будучи в многомерии всего лишь одной из множества координат, перестает быть основополагающей сущностью бытия. Миры разных времен соприкасаются в одном предмете, в одном существе. Так и должно быть. Но все-таки…

Я обозлился. Эта сволочь, часть меня, не думала ни о причинах, ни о следствиях, ни о сущности жизни. Машина убийства. Ну, хватит. Это ведь только часть подсознания, в ней нет эмоций, нет морали — ничего нет. Компьютер, в котором начальные и граничные условия задачи не включают данных ни о социальном строе, ни о том, что вообще будет собой представлять страна. Я могу (могу?) вновь погрузиться в липкую и гнусную личину, но что это даст? Там я — слуга, компьютер, временно получивший возможность оценивать себя.

Но если Лаумер таков, то не только потому, что таким его сделала та (будущая!) жизнь: я тоже помогаю ему быть убийцей. Какая же мразь живет в каждом из нас?

И в каждом — знание будущего? Если человеку случайно удается понять себя на уровне следующего за подсознанием измерения, то возникает знание, которое мы называем ясновидением.

Я сидел, не касаясь спинки скамьи, и, кажется, плакал. Если не было слез на лице, они были в душе. Я заглянул в себя, заглянул в будущее и (Господи!) — зачем нужно все, если через полвека я смогу (да, я, что ни говори об измерениях — я!) за два с половиной куска — убить?

Десять тридцать две на часах.

Если я опоздаю и Патриот расправится со мной здесь и сейчас, что случится с той частью меня, которую зовут Лаумер? Он тоже перестанет быть? Или только потеряет свою интуицию, свое подсознание, потеряет кураж, и его спишут в расход? В конце концов он попадется. Неужели только собственной смертью я могу заставить его не убивать?

Что же в таком случае — жизнь?

Девять тридцать три.

Все. Я иду, Патриот. Я нащупал путь. Если останусь жив, вычищу эти авгиевы конюшни в самом себе.

Девять тридцать четыре.

С Богом.

ПОГРУЖЕНИЕ

Сквозь подсознание Лаумера я пронесся, держась обеими руками за яркий утолщающийся шнур, будто съехал с вершины гладкого столба, так что обожгло ладони.

Я скользнул глубже по кромке айсберга и понял мгновенно, будто знал это всегда, а теперь вспомнил: у человека нет личного подсознания. Подсознание всех людей на планете — всех без исключения, от новорожденного эскимоса до старого маразматика на Гавайях — есть единая, работающая в режиме разделенного времени вычислительная машина, и в терминах обычного трехмерия можно сказать, что мозги всех людей на планете объединены общим информационным полем, и все проблемы всех людей решаются в этом поле сообща, как решаются сразу множество задач одним-единственным компьютером. Отсюда — озарения, пришедшие ниоткуда, странные, будто не свои, воспоминания, которые изредка возникают у каждого, и все это потому, что Мир многомерен, а сознание плоско.

Был ли это один из законов Мира? Я не видел, не осознавал, не понимал, но, пролетая куда-то, знал.

Шнур расплылся… растекся…


Комната была маленькая, и я видел ее отовсюду, со всех стен, с потолка и пола, из любой точки внутри. Как мне это удавалось? Я мог бы сказать, что стал массивным дубовым шкафом с резными дверцами, открывавшимися с пронзительным скрипом. Внутри шкаф был полон поношенных рубашек, потертых брюк, линялых галстуков. Но все же я не был шкафом, а скорее воздухом или иконой в красном углу (между окладом и стеной шевелили усиками огромные рыжие тараканы), или узкой металлической кроватью с подушками горкой, будто взбитыми сливками на плоском белоснежном мороженом. И еще я был столом — основательным, прочным, по углам проеденным червями. Все это был я, а мужчина лет пятидесяти, кряжистый, невысокий, с большой лысой головой и лицом страстотерпца, на котором мрачно горели голубые, со стальным отливом, глаза, в мое «я» не вмещался. Он ходил из угла в угол, он был вне меня, и гаснущий огонь шнура — путь к Патриоту, — за который я не мог больше уцепиться, терялся именно в нем, будто шпага в груди убитого.

И это тоже было законом Мира? Неужели каждый человек в своем многомерии непременно то и дело «всплывает» на поверхность обычного пространства-времени? Неужели человек подобен спруту, щупальца которого то тут, то там, тогда или потом возникают в трехмерии, соединяя в единое существо то, что единым в обычном представлении быть не может? Возможно, верования индусов в переселение душ — игра в непонятую истину, и не в переселениях суть, а просто в осознании себя в нескольких временах?

Мне оставалось одно — смотреть (чем? как я, воздух, воспринимал свет и звук?).

Без стука вошли двое — огромные, под притолоку, в широких штанах, заправленных в сапоги. Рубахи навыпуск (немодные; когда — немодные?). Почему я не ощущаю времени (не научился, не умею?)?

— Ну что? — нетерпеливо спросил хозяин.

— Порядок, — отозвался один из вошедших и опустился на широкую скамью у стола. Второй отошел к узкому запыленному окну и поглядел на улицу. — Тягло своих собрал и пошел, значит. А жиды-то, слышь, детенышей по дворам собирают. Слух, значит, уже прошел. Так что порядок, Петр Саввич.

— Ну и хорошо, — отозвался Петр Саввич. — Вот что скажу я вам, ребята. Вам мараться незачем, не надо, чтобы вас там видели. Особенно тебя, Косой, — обратился он к сидящему.

Товарищ его сказал, обернувшись:

— Я ему то же самое говорил, Петр Саввич. Но горяч мужик. Руки у него чешутся.

— Сиди, Косой, и слушай, что Митяй говорит. В любом деле, Косой, как в человеческом тулове, есть голова, есть руки, ноги. В нашем деле я — голова, вы, двое, — речь моя, голос, а те, что по дворам бузят — руки да ноги. Все вместе — Россия-матушка.

— Я ему то же талдычу, — буркнул Митяй, отойдя от окна и присаживаясь на скамью рядом с Петром Саввичем, желая, видимо, хотя бы в собственных глазах уравнять мысль с речью.

— Ребе сейчас пристукнули, как мы сюда шли, — сказал Косой, дернув головой — воспоминание было не из приятных.

Петр Саввич остановил его жестом.

— Не надо, — сказал он. — Не люблю крови. Это их заботы, — он махнул рукой в сторону окна. — Они там кричат «Бей жидов, спасай Россию!» и думают, что, побив или прибив десяток-другой, изменят что-то в этой своей жизни. Не изменят. Это племя иродово, как хамелеоны, приучилось за тыщи лет. Хвост долой, окрас поменять — и вот они опять в своих лавках живые и опять пьют соки и кровь из народа, среди которого живут. Про бактерии слыхали? Они — как бактерии. Внутри тела и духа народа. И от того, что сто или тыщу бактерий изведешь, не выздоровеешь. Изводить заразу нужно всю, вакциной — тоже не слыхали?

— Травить, что ли? — поинтересовался Косой.

— В веке шестнадцатом, — продолжал Петр Саввич, все больше возбуждая себя и все меньше обращая внимания на своих гостей, — французские католики в одну прекрасную ночь святого Варфоломея единым ударом вырезали всех гугенотов, и ночь та вошла в историю. А мы тут цацкаемся и давим блох на теле, когда их травить надо. Дымом.

Петр Саввич вскочил и принялся ходить по комнате широкими шагами, едва заметно припадая на правую ногу, и я знал почему-то, что это — следствие старой раны, полученной в русско-турецкую кампанию.

— Скажу я вам, ребята, скажу, — он смотрел на шестерок недоверчиво, но и не говорить уже не мог, возбудила его начавшаяся «акция», рассказ о крови пробудил мысли о будущем, не омраченном никакими инородцами и иноверцами, о будущем, где все мужчины будут — Муромцы да Поповичи, а все женщины — Василисы Прекрасные.

— Есть такая наука — химия, и она может все, потому что на мельчайшие невидимые вещества действовать способна. На кровь. И вот что я скажу. Год или два — и найдутся такие вещества, что на кровь иудейскую будут действовать подобно смертельному яду, а на русскую — как целебный бальзам. Ибо крови наши — разные. Как крови хохла, или великоросса, или цыгана-вора

— все разное, но глазом неотличимое. Вот как. И то, что для исконно русского — вода живая, то для жида — погибель. Когда такое вещество получить удастся, тогда и покончено будет со всякой заразой на Руси.

Шестерки сидели пришибленные, слов таких они прежде не слышали, да и Петр Саввич, ученый человек, примкнувший к Союзу Михаила Архангела, прежде не вел подобных речей, не принято это было — ученостью своей перед простолюдинами кичиться. Пробрало вот, не сдержался.

Шестерки верили. Я следил за разговором со стеснением в мыслях и неожиданно опять увидел слабо мерцавший шнур — связь мою и Патриота, и шнур уходил в иное измерение, терялся, и нужно было следовать за ним, но я ощущал беспокойство, что-то я должен был сделать здесь, не только о себе думать. Но что мог сделать воздух, или предмет неодушевленный, каким я сейчас был?

Уйти. Что я мог здесь?

Я был комнатой и знал свои слабые места. Прогнившая половица, надломленная балка потолка, плохо склеенные худой замазкой кирпичи чуть ниже подоконника, ножка комода, слишком близко стоящая к слабой половице, и — усилие, я ведь мог его совершить. И половица с хрустом проломилась, комод качнулся, задел в падении стол и, покосившись, ударил углом в стену, кирпичи вышибло, и стена, лишившись опоры, начала заваливаться, а я с холодной расчетливостью знал, что химику больше не жить, а шестерки отделаются ушибами и переломами, но и в меня вошла их боль, я рванулся, хватаясь за угасавший шнур — ближе к Патриоту.

И вынырнул — в себя.


Я стоял на автобусной остановке, ближайшей к дому, где я иногда сажусь на двадцать седьмой, чтобы ехать на работу.

На часах девять сорок одна. Я чувствовал торжество Патриота, его уверенность: ну давай, шебуршись, фора твоя кончается. И ведь действительно кончалась, а я делал пока лишь то, что должен был сделать много лет назад, когда впервые понял многомерие Мира и всех существ в нем. Если бы я решился тогда, не пришлось бы сейчас главные законы Мира исследовать на своей шкуре со скоростью и чистотой эксперимента, неприемлемой в научном анализе.

Любое мое движение в любом из моих измерений вызывает движение во всех прочих моих измерениях — это закон? Я не должен был вставать со скамейки в сквере и не должен был вмешиваться в события там, в прошлом (какой это был год, тысяча девятьсот шестой, кажется?). Но я вмешался — там, я убил человека — там. А здесь? Почему я не попал под машину, переходя улицу? Действовал я подобно сомнамбуле или в полном — для окружающих — сознании? Мне нужно хотя бы несколько минут — обдумать. Девять сорок три.

Я вернулся на ту же скамейку в сквере, сел, облокотился, расставив локти, закрыл глаза. Спокойно.

В обычном четырехмерии я — Лесницкий Леонид Вениаминович, сорок четвертого года рождения, из служащих, еврей, разведен, без детей, имею кое-какие способности, которые принято называть экстрасенсорными. И гораздо большие, по-моему, способности к физическим наукам. Школьный мой учитель физики, Филипп Степанович, говорил, что во мне есть искра, а должен гореть огонь и его нужно раздуть. Я обожал решать задачи, наскакивал на них как Моська на Слона, а Филипп Степанович тыкал меня носом в ошибки. Однажды мы размышляли о том, куда мне пойти после школы. В университет? Филипп Степанович морщился: слабо, слабо — он знал здешних преподавателей. Сделают середнячка, фантазию выбьют. Нужно в Москву.

— Нет, — сказал он, неожиданно помрачнев, — можешь не пройти по пятому пункту.

Я не понял.

— Ну, — сказал Филипп Степанович, — анкета, она… Ты еще не усекаешь… Говорят, есть указание поменьше принимать вашего брата… Вот Витька в прошлом году в физтех проехался… только до собеседования. Талант! Я бы на месте…

Пятый пункт, значение которого растолковал мне Филипп Степанович, если честно, мало меня тогда беспокоил. В Москву я не поехал потому, что не отпустили родители, не было у них таких денег. Отец — переплетчик, мать

— счетовод. Откуда деньги? Поступил у себя в городе, с Филиппом Степановичем связи не терял, учитель оказался прав, было здесь скучно, по-школярски занудно, и после второго курса я все-таки отправился в столицу с надеждой перевестись в МГУ.

Вопрос решался на деканском совещании. На физфаке толстенные двери, а нам — нас пятеро переводились из разных вузов страны — хотелось все слышать. С предосторожностями (не скрипнуть!) приоткрыли дверь, в нитяную щель ничего нельзя было увидеть, но звуки доносились довольно отчетливо. Анекдоты… Лимиты на оборудование… Ремонт в подвале… Вот, началось: заявления о переводе. Замдекана:

— Видали? Пятеро — Флейшман, Носоновский, Газер, Лесницкий, Фрумкин. Прут, как танки. Дальше так пойдет… Что у нас с процентом? Ну я и говорю… Своих хватает. Значит, как обычно: отказать за отсутствием вакантных мест.

Мы отпали от двери — все пятеро, как тараканы, в которых плеснули кипятком.

Долго потом ничего не хотелось — ни учиться, ни работать. Прошло, конечно, — молодость. Когда я рассказал все Филиппу Степановичу, он вцепился в спинку стула так, что костяшки пальцев побелели. Вдохнул, выдохнул.

— Спасибо, — сказал он, — дорогому Иосифу Виссарионовичу за ваше счастливое детство.

Я не понял тогда, при чем здесь почивший вождь народов и детство, которое кончилось.

Что оставалось? Работать самому. Работал. Сформулировал первый закон многомерия мира: «Все материальное многомерно, в том числе — человек, который физически существует во множестве измерений, осознавая лишь четыре из них».

Помню, как я смеялся, выведя теорему призраков. Работал я тогда в НИИ коррозии, замечательно работал, то есть — как все. Неудивительно, что металл у нас ржавеет. Лично у меня машинное время уходило в основном на расчеты многомерия (один из программистов, помню, в свои часы распечатывал «Гадких лебедей» Стругацких и продавал их потом по червонцу). Машина-дура выдала про призраков и успокоилась, а я был на седьмом небе. Результат! Первый за шесть лет возни. Призраки, привидения — физическая реальность, следствие сбросов в четырехмерие многомерных теней. То есть, по сути, людей, которые прекратили существовать как единое целое в некоторых измерениях, оставшись в других. Это выглядело нелепо. Все равно что сказать: в длину и в ширину человек умер, а в высоту еще нет. Мне потому и стало смешно, я представил эту ситуацию, которую не взялся бы описать на бумаге.

Смерть человека в нашем четырехмерном мире еще не означала его гибели как многомерного существа. Вот этого я первое время не понимал. Не мог привыкнуть к мысли, что в Мире нет координат главных и второстепенных — все равны. Трудно, да. Я начинал утро с того, что повторял: «Все материально, все. Мир един. Мы ничего еще не поняли, а воображаем, что поняли почти все. Мы велики, потому что сила наша как слепящая вершина, и мы ничтожны, потому что не подозреваем о том, насколько мы сильны…»

ГЛУБИНА

Расслабиться. На часах девять сорок пять. От предчувствия того, как Патриот наступит на меня в момент смены караула у Мавзолея, ладони становятся влажными. Ну, Господи… Я не выношу боли. Что угодно, только не…

Шнур я видел, хотя и не мог сказать, что зрение принимало в этом какое-то участие. Подобно веревке, брошенной в глубокий колодец, он тянулся в глубь меня, и я, ухватившись обеими руками за обжигающую поверхность, переломился через барьер и упал в темень иных измерений. Из всех человеческих способностей осталась во мне одна лишь интуиция как способность знать. Шнур повторял все изгибы, всю топологию Мира. Он будто лежал на неощутимой поверхности, и в своем скольжении вдоль опаляющей линии я то нырял, теряя представление о верхе и низе, то, будто летучая рыба, выпрыгивал в некую суть, которую охватывал мгновенным пониманием, и мчался дальше.

Я проскочил подсознание Лаумера и недвижной глыбой явился в год тысяча девятьсот шестой, где не обнаружил знакомой комнаты; дом рухнул, и Петр Саввич погиб под обломками, я чувствовал его мертвую плоть, а шестерки выжили, придя к убеждению, что спасла их нечистая сила, потому что в тот гибельный момент им послышался Голос, произносивший странные и несуществующие слова, должно быть — заклятие.

Мое движение вдоль шнура прервалось, когда возникла стена. Расплывшись, растекшись на ручейки жидкого металла, шнур испарился, превратившись в облако, и я был в нем, и знание мое стало мозаичной картиной из миллиардов точек.

Я стал подсознанием общества.

Удивительное это было ощущение. Так, наверное, океан — Тихий! Великий! — перекатывал валы, злой на поверхности, спокойный в глубине. Так, наверное, океан ощущал в едином ужасе бытия каждую свою молекулу, каждую песчинку, поднятую со дна, а берега воспринимал как тесноту костюма.

Сознание общества было для меня поверхностью, рябью, волнами, валами, барашками и бурунами мысли, я же — глубиной, спокойно сглаженной и разной. Общественное сознание бурлило — опять скачок цен, да что же это, никакой стабильности, сколько можно, дети растут, где счастливое детство, если после школы не на спортплощадку, а в очередь за дефицитом; того нет, и этого тоже, а иное, что сами делаем, продаем, не видим, иначе не на что купить нужное, но все равно не хватает; одеяло — одно, латаное-перелатанное, и каждый тянет на себя, и то голова, то ноги, то руки оказываются на морозе, и значит — кто-то в этом обществе лишний. Кто? Да тот, кто с самого начала — тысячу лет! — был чужим.

Страсти на поверхности, а я меняюсь медленно, инерционно, я жду. И хочу измениться.

Для этого нужно изменить течения. Они во мне — гольфстримы, мальстремы — большие и малые, теплые и холодные, разные. Столкновения, стремление сохранить себя во что бы то ни стало. Я пытаюсь хоть как-то подправить непрерывный бег — не получается. Я — подсознание общества, а течения — этносы, народы, нации.

Может быть, шнур уже вывел меня из измерений собственной сущности? И если так, то где я сейчас? Вопрос, впрочем, лишен смысла. Ибо где и сейчас — термины четырехмерия, а я — вне его.

Может ли общество обладать подсознанием, инстинктом? Общество — организация социальная, а не биологическая, связь между индивидуальностями слабая; если даже говорить о пресловутом информационном поле, то и тогда подсознательная деятельность общества, если она существует, должна быть медленной, нерешительной. Собственно, так и оно и есть. Я уже все знал, но не мог описать, описания — слова — рождались как бы вне меня, будто плаваешь в бесцветной луже, которую ощущаешь собственными боками, но не можешь увидеть, не можешь рассказать о ней, и вот кто-то начинает выдавливать в лужу густую краску из тюбика, и появляются цветные пятна, начинающие медленно очерчивать крутые берега, и дно, и мои собственные неопределенные контуры…

Общественное подсознание, я понимаю это, начало формироваться, когда у парапитека появилась возможность хоть что-то объяснить себе подобным. Люди еще не понимали друг друга, но уже начали объединяться в нечто, чему в будущем предстояло стать семьей, родом, племенем. Тогда и возникли первые подсознательные групповые действия. Инстинкт группы.

И тогда же родилась ксенофобия, которая развивалась вместе с родовым инстинктом и была столь же древней и богатой традициями. Ксенофобия не могла не появиться, потому что с первых шагов по земле сопровождал человека страх, что ему чего-то не достанется. Дефицит существовал всегда. Примитивный дефицит огня, места у костра, добычи на охоте, пищи, воды, женщин… В подсознании общества формировался устойчивый инстинкт: отторгай чужого.

Но ведь чужого нужно определить. По запаху, по цвету кожи, по форме носа, по выговору, по любому из множества признаков, которыми один человек может отличаться от другого и которые выделяются совершенно бессознательно. Можно определить чужого по принадлежности к той или иной партии, но когда не было партий? По взгляду на мир — а когда не было и этого? По тому, в какого бога веришь? А еще раньше, когда даже вечные боги не были рождены человеческим воображением? Когда даже и воображения самого почти не было?

Подсознание племени требовало: не допуская чужака, убей его. Но племена должны были объединяться в этнические группы. Как же общественное подсознание?

Объединялись стаи, наиболее близкие друг к другу по многим признакам. Общественное подсознание перешло на более высокую ступень. Возникал этнос. Более развитая культура, но и более развитое подсознание.

Этнос — одно из измерений человечества в Мире. Как описать его в привычных словах? Не знаю. Примитивно сказал бы так: представьте сиамских близнецов, сросшихся боками. У них одна пищеварительная система, которую можно увидеть в рентгене. Но если смотреть на этих несчастных под определенным углом, невозможно заметить, что они срослись, кажется, что это просто два человека. Вот так одним существом является в многомерном Мире общность людей. Как и любое живое создание природы, многомерное существо, именуемое народом, может быть молодым или старым, может рождаться и умирать. Народ может исчезнуть из Мира, даже если живы еще отдельные его представители. Народ, лишенный подсознания, подобен мертвому человеку, в котором клетки, недавно живые и объединенные в организм, существуют теперь сами по себе и становятся прахом.

Я больше не мог отделить себя, Лесницкого, от нереальной, но существующей массы — общественного подсознания. Раздражение мое трансформировалось в стандартную реакцию общественного подсознания — страх. Страх начал всплывать тяжелым бревном, до того лежавшим на дне, и я знал, что в общественное сознание тысяча девятьсот восемьдесят девятого года всплыла смута, всплыло желание расправиться с инородцами — с чужими. Я испытал мгновенный ужас, но сделать ничего не мог, сознание бурлило, и пролилась первая кровь, и взорвалось отчуждение. Но что же я мог? Что?! Как должен был изменить себя — себя, Лесницкого, или себя, подсознание общества? — чтобы общество оставалось единым существом? Живым существом в многомерном Мире. Вернуться и стать Мессией, проповедовать истину и учить всех, чтобы каждый смог ощутить себя тем, чем стал я? Можно ли усилием воли изменить подсознание? Тем более — подсознание общества?

Надо хотя бы попытаться. И ведь пытались. Это я тоже знал. Не знал, кто и когда, но знал, что могу это узнать, хотя и не знал пока — как. Вернись!

Я увидел чем-то, что не имело глаз, как пульсирующий шнур — дорога к Патриоту — начал метаться, то ярко вспыхивая, то затухая, и я с трудом следовал за его извивами, оставляя свое вновь обретенное знание. Нужно остаться, нужно понять… Нет. Нет. Я теряю собственное «я», становлюсь чем-то, возможно, более сложным и развитым, но не Лесницким.

Назад. Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток воздуха.

Я стоял у газетного киоска и смотрел, как старик киоскер собирает с прилавка газеты, собираясь закрыть свое заведение. Я не знал, как здесь оказался, и с трудом узнал улицу — узенький и кривой проезд Матросова.

Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался, значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что захочу. Я и там буду прикручен запретами в подсознании, каким-нибудь табу совести или чем-то еще. А это риск. Я всегда должен знать, что делаю в каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со множеством независимых внешне параметров. Должен. Но не могу пока.

Девять пятьдесят четыре.

— Дед, — позвал я киоскера, и тот поднял на меня испуганный взгляд. «Ну вот, — подумал он, — зря, что ли, этот тип пять минут здесь кантуется, сейчас еще потребует…»

— Дед, — повторил я, — можно я прислонюсь к твоей конторе на пару минут? Сил нет, отдохну и пойду.

— Больной, что ли? — сразу преисполнившись ко мне презрением, уронил киоскер. — Иди, закрываю, не видишь?

Нормальная человеческая реакция. Старик опустил стекло и закрыл киоск снаружи на висячий замок с такой быстротой, будто на горизонте появились футбольные фанаты, желающие приобрести дефицитный номер любимого еженедельника.

Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее, чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед погружением почувствовал, что боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание человечества? Или — еще глубже — общность миров, в которой я утону, сгорю, не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть — от вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве-времени, или от ужаса непонимания внутри себя?

Шнур начал жечься, мне показалось, что, если я сейчас же не брошу его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?.. Голова… Нет, голова не болит. Еще не болит?

Без четырех десять. Жарко. Я прижал ладони со шнуром (красный! раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий, абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться за что-то, когда это… Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил бы ей голову на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как снег, не позволили бы мне метаться… Но Лены нет, мы расстались — три года, не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за шнуром — там, если меня будут держать — здесь. Господи, несмотря на все мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю. Ничего.

Как гулко тикают секунды. Ныряю.

ПОЕДИНОК

Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем было дышать и незачем думать. Я думал, что повторю прежний путь, но почему-то выскользнул почти сразу, и увиденное было так неожиданно, что я на мгновение решил, что меня вытолкнуло назад и ничего больше не получится.

Был я и не я. Я удобно сидел на стуле, откинувшись на высокую спинку. Комната была маленькая, грязно побеленная, в зарешеченное окно слева сквозь пыльное стекло светила рыжеватая вечерняя луна, передо мной на письменном столе, старом, но прочном, лежала тоненькая папочка с бумагами. У противоположной от окна стены стоял массивный, уверенный в себе сейф. На табурете, не у стола, а поодаль, на полпути к закрытой двери, сидел, согнувшись, человек в жеваном костюме, имевшем когда-то светло-коричневый цвет, а сейчас более похожем на тряпку, о которую долго вытирали ноги. Руки мужчины лежали на коленях, лицо узкое, с нелепыми кустистыми бровями выглядело бы смешным, если бы не трагический взгляд огромных глаз. Глаза мужчины закрылись, и я, не меняя позы, сказал коротко и жестко:

— Не спать!

Я вовсе не повышал голоса, но мужчина вздрогнул, мгновенно выпрямился. Чтобы он окончательно проснулся — работать нам предстояло долго, всю ночь, — я включил настольную лампу (в патрон сегодня ввернули новую, более мощную, завхоз сделал это лично для меня, хорошая лампа, свечей триста) и направил свет в лицо мужчине. Он быстро заморгал, но взгляда не отвел, рефлексы работали, слава богу, не первую ночь мы вот так сидели друг перед другом, беседовали. Я многое знал о нем, он обо мне — гораздо меньше, хотя иногда мне казалось, что он читает мысли, провидит будущее и знает прошлое; от этого ощущения мне хотелось коротко взвыть и хрястнуть этого еврея по его нелепому черепу чем-то тяжелым, чтобы мозги прыснули, и тогда я, возможно, узнал бы, о чем он думает.

Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно, как уже третью неделю писал почти каждый вечер: «Мильштейн Яков Соломонович, 48 лет, беспартийный, из служащих, еврей.»

— Рассказывайте! Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал других слов?). Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не изменилось.

— О чем? — вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ:

— О вашей антисоветской деятельности в пользу международного сионизма.

Что я говорю? Кто я? Где? Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно понимал, что, где и даже когда. Я — я! — взвесил на ладони тяжелую пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и в этом жесте нет ничего нового — ритуал бесед отработан, и каждую ночь я позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) новому штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один небольшой шаг. Шаг сегодня, шаг завтра, время есть, из шагов складывается дорога.

За кого я думал? За себя, Лесницкого? Или за следователя МГБ Лукьянова Сергея Сергеевича тридцати трех лет (возраст Христа, самое время подумать о грехах, а не плодить новые), десять лет в органах, с начала войны, в первый же день призвали — одних на фронт, других сюда. Работа как работа. Корчевать. Потому что социалистическое государство должно быть идеально чистым.

Невозможно строить коммунизм с людьми, думающими по-старому и объективно льющими воду на мельницу мирового империализма. Тем более, что этот еврей мне с самого начала не понравился. Гнилой какой-то. Типичный представитель своей нации — упрям, отвечает вопросами на вопросы, мелочен и вообще туп. Не знаю, каким он был на воле физиком, но здесь, в роли изменника-космополита, он больше на своем месте.

Господи, это думаю я? Спокойно, я не могу пока вмешаться. Топология Мира оказалась сложнее, чем мне представлялось, и шнур вынес меня — мое сознание или суть? — назад, в трехмерие, и опять в прошлое, в сознание Лукьянова, получающего садистское удовольствие от своей благородной миссии, удовольствие, которым он не прочь поделиться и со мной, тем более, что и не подозревает о моем присутствии. Но я-то? Неужели могу только смотреть его глазами и думать его (моими?) мыслями, чувствуя себя спеленутым по рукам и ногам, с кляпом во рту, с выпученными глазами — перед картиной, о которой я знал, но никогда не видел и видеть не хотел.

Пятьдесят первый год. Мильштейн молчал и смотрел на меня, щурясь, знал, что закрывать глаза или отворачиваться запрещено. Молчал долго, я тоже не торопился, допрос только начался, и на сегодняшнюю ночь я никаких серьезных целей не ставил — продолжал изматывать, основное будет через неделю, когда этот типчик захлебнется в болоте невсплывших снов. Человеку отмерено определенное количество снов за ночь, и если он не спит, сны ждут и являются следующей ночью. А если и тогда не сомкнуть глаз… Сны раздирают мозг, они должны выплеснуться, и если дней пятнадцать не позволять человеку спать, он может сойти с ума или умереть от взрыва в мозгу, от снов, которые, подгоняя друг друга, начнут ломать сознание. Я это точно знал, это была моя теория, я не раз проверял ее. Помню, Зуев, троцкист, умер во сне, когда его вернули в камеру после семисуточного допроса. Долго что-то кричал и умер. А Миронов рехнулся, не поспав всего неделю. Теперь он рассказывает сны, которые являются ему наяву. И ты будешь рассказывать. Я стану записывать. А ты — подписывать, потому что допрос лишит тебя ума, но не способности царапать свою фамилию.

— Вы состояли в международном сионистском комитете и хотели захватить власть в стране.

Плечи Мильштейна затряслись. Смеется? Плачет?

— Гос-с-поди, да вы хоть знаете, что такое сионизм?! — кричит. Это хорошо, значит, почти готов. Можно дать в зубы, чтобы не орал на следователя, но пусть. Что-нибудь да скажет. — Я физик, поймете ли вы это когда-нибудь?

— Ну хорошо, — согласился я, чувствуя недовольство собой, не нужно было соглашаться, но то ли я и сам устал, то ли интуиция требовала сегодня чуть изменить тактику. — Ну хорошо, вы физик, вот и расскажите, как ваши физические теории работают на мировой сионизм.

Мильштейн перестал трястись и посмотрел на меня, пытаясь что-то разглядеть в слепящем свете. Я выключил лампу.

— А ведь я действительно физик, — с каким-то недоумением сказал Мильштейн.

Он начал раскачиваться на табурете, но глаз не закрывал — помнил, чем это кончается. Он заговорил тихо, монотонно и, судя по всему, будет говорить долго, развезло его, придется записывать, потом разберусь.

— Вы знаете, как вас там, что бумаги пропали, все записи, что я вел шесть лет… Не знаю, ваши коллеги постарались или еще кто-то, но бумаги с расчетами пропали из моего стола на работе… за несколько дней до моего… да. Ну ладно. Я понимаю, что если сейчас не расскажу, а вы не запишете, то никто никогда ничего не узнает… Так и сохранится в истории в вашей интерпретации…

— Послушайте, Мильштейн, — прервал я, — не надо об истории, не теряйте времени. Хотите, я подскажу, как начать? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году я вступил в нелегальную ячейку сионистского комитета…

— Господь с вами, — вздохнул Мильштейн, — это вы все равно напишете, зачем же диктовать… Пишите пока то, что скажу я. Так вот, в одна тысяча девятьсот сорок втором, а не сорок шестом году я пришел к выводу о многомерности физического космоса.

— Когда весь народ сражался, вы…

— Я отсиживался в тылу, потому что у меня больное сердце… Вам это известно. Ну, дальше… Философы говорили о многомерии мира давно. У нас, к сожалению, не прочитаешь ни Бердяева, ни Федорова, не говоря о Фрейде… А у них есть дельные мысли о единстве всего физически сущего. Это еще от древних иудеев и индусов идет… Нет, иудеев не надо, представляю, как вы это свяжете с международным сионизмом…

Философски подходя к многомерности космоса, можно понять сущность человека, но невозможно разобраться в реальной материальной сущности мироздания. Тут не философия нужна, она свое сказала. Нужен опыт, физическая модель… Не знаю, записано ль у вас, но я был специалистом по общей теории относительности… был, странно…

— Записано, — пробормотал я, волоча перо по шероховатой бумаге и царапая ее острым кончиком, — буржуазная теория. Дальше.

— Дальше… Это я к тому, что даже тензорного анализа и всего аппарата топологии было недостаточно для работы по многомерию.

— Аппарат? — я поднял голову. — Что за аппарат? Конструкция, назначение.

— Математический аппарат, — усмехнулся он. — Вы пишите, я все расскажу и про аппарат, и про многомерие, и про то, кто мы есть, люди, в том мире, что называем Вселенной. Для начала резюме, как в научной работе, чтобы не пропали, если что… Краткое изложение, так сказать… Мироздание

— вы успеваете писать? — представляет собой многомерную сущность, по крайней мере, семи измерений. Ну, три вы знаете, это пространство — длина, ширина, высота. И еще одно тоже вам известно — время… Ну да, да, время — это измерение. И еще три описывают свойства мира, которые мы сейчас не можем фиксировать и измерять никакими нашими приборами, а потому и считаем нематериальными… Виним природу в том, что она… Себя винить надо… Ну ладно, это я так… В сущности каждый человек семимерен, хотя и не подозревает об этом. И в нефиксируемых измерениях каждый человек связан со всеми остальными. Так же, как, скажем, — это я говорю, чтобы вы хоть что-нибудь поняли, — как в обычном пространстве-времени связаны друг с другом альпинисты, штурмующие вершину. Или лучше, как ноги сороконожки. Вам кажется, что у вас две руки и две ноги, а на самом деле гораздо больше, вот как… И потому любое ваше действие здесь, в трехмерном пространстве, совершенно неизбежно ведет к неким действиям в остальных измерениях. Не понимаете? Как бы вам это… Вот вы поднимаете руку, мышцы напрягаются, но ведь вы об этом не думаете, а между тем это вполне материальное действие… Или, скажем, совесть… Для примера можно назвать ее одним из измерений человеческой сущности. Хотя это очень приближенная аналогия, аналогии часто подводят… Ну ладно… Вы кого-то ударили, и ваша совесть так или иначе отзывается. Неизбежно, хотите вы или нет…

— Послушайте, Мильштейн… — проповедь начала меня раздражать, я не улавливал сути. Что он хотел сказать, этот физик?

— Хорошо, с совестью неудачный пример, хотя, честно говоря… Ну ладно. Представьте тогда так: вы не можете двигаться ни вправо, ни влево, а только по прямой линии вперед или назад. И видеть тоже можете только вдоль этой линии. Для вас как бы и нет двух из трех измерений нашего пространства. На деле они, конечно, есть, и вы в них существуете, занимаете объем, но осознать не можете, для вас реальна только линия. Понимаете? Человек живет во всех измерениях сразу, не понимая этого… Знаете, я даже думаю, что если умрет ваше трехмерное тело, то остальные измерения не обязательно… Если отрубить несколько ног у сороконожки, остальные живут, насекомое даже и не заметит, что чего-то лишилось… Конечно, если вынуть мозг, то… Но я не уверен, что именно наш трехмерный мозг реально управляет существом по имени человек. Может быть, то главное, что движет нами, — наш истинный разум, он в тех измерениях, которые мы не воспринимаем, а мозг — так себе, вроде передаточного центра от многомерия к трехмерию… Интуиция, совесть, честь, талант… И наверняка многое еще, чего мы не знаем… Это, понимаете, вкратце… А если подробнее…

— Стоп, — сказал я. Записывать эту галиматью я не успевал и все же почему-то старательно царапал бумагу и злился, когда соскальзывала с пера чернильная капля, пришлепывая букву. Что-то происходило со мной сегодня, — видимо, из-за жирной курицы на обед…

Мильштейн перестал нести околесицу, уставился на меня своим сонным взглядом, и впервые я увидел в нем не зэка, уже готового дать признательные показания, а жалкого старика, которому на самом деле нет и пятидесяти, но который уже прожил жизнь и точно знает, что на волю ему не выйти, и ужасно боится физических методов следствия, но все равно тупо будет стоять на своем, хотя и знает, что никакие сионисты с воли ему не помогут.

Какие сионисты с воли? О чем я? Какая жирная курица на обед? Господи, этот человек — физик, и он знает, что Мир многомерен, он точно знает это, и я должен с ним говорить. Кто он? Мильштейн. Не знаю такого физика. Где он работал? И если он знает о многомерии, почему не пользуется? Неужели он до всего дошел сугубо теоретически и сам не обладает никакими способностями к экстрасенсорному восприятию?

Физик неожиданно начал медленно клониться набок, глаза его закатились, и он повалился на пол, как мешок, небрежно оставленный на табурете нерадивым хозяином. Я выбежал из-за стола, поднял безвольное тело и ощутил два совершенно противоположных желания. Дать ему в дыхалку, чтобы пришел в себя. И — положить на мягкое, дать поспать, сидеть рядом, ожидая, когда он очнется, а потом просить у него прощения.

За что — прощения? Этот физик попал в машину, его перемелет, как перемололо до него всех, кто не вписался в габарит. И бог с ним. Растолкать гада. Но рука не поднималась, и я стоял, поддерживая вонючего еврея под мышки, он висел на мне, его редкие волосы лезли мне в нос, до чего противно, только бы не сдох прямо сейчас, не должен, надо вызвать охрану, руки заняты, к черту, пусть лежит на полу, я его еще и сапогом в пах… Нет, не получается. Почему? Что со мной?

Мне стало страшно. Измерение совести — оно, может быть, действительно есть? Чушь, бред. Я вернулся к столу, опустился на стул, закрыл глаза руками и в темноте увидел не себя, а кого-то, кого я не знал, и этот некто смотрел мне в глаза, ничего не говоря, и мне становилось жутко, потому что я видел, что обречен. И что палач мой — этот еврей, который не протянет на лагерной баланде и года, но почему-то останется жить, и будет смотреть мне в глаза всегда, и всегда будет спрашивать: кто я и кто ты? Почему тебя не интересует то, что я действительно знаю, а лишь то, что, как тебе кажется, я знаю или могу знать?

Я должен был спасти этого человека! Только потому, что он знал (в конце сороковых!) то, что знаю я — в конце восьмидесятых? Или потому, что он — человек? Потому, что он достоин жить или потому, что мне его жаль?

Голова… В ней начала рождаться страшная боль, я понимал, что на самом деле ничего не болит, на самом деле из глубины поднимается волна жалости, презрения к себе, волна чего-то нереального, что зовется совестью и от чего нет спасения, если не задавить эту волну сразу, но я не успел, и мне было плохо, я хотел вытянуть руки и не мог, потому что я прикрывал ими глаза, чтобы не видеть, как корчится на полу физик, в сороковых годах открывший многомерность Мира.

Я заставил себя нажать кнопку и прохрипел конвойному:

— Уведите…

Я смотрел, как солдат легко поволок тело к двери и хотел крикнуть, чтобы он был поосторожнее, но не мог сказать ни слова, дверь захлопнулась, и я продолжал сидеть, а волна поднималась все выше, я ненавидел себя и весь мир, сделавший из меня машину, и вспоминал, как в детстве мой друг Мишка Зальцман стрелял в меня из рогатки, а я кричал ему «Мишка, я свой! Я не Антанта!» И готов был отдать все, что имел, кроме мамы с папой. Что стало со мной потом?

Несколько лет назад, когда я только пришел в органы, я допрашивал бы этого Мильштейна так же, как всех, не думал бы о том, кто он — еврей, русский или татарин. Почему сейчас я злился на него только за то, что нос у него не той формы? Неужели все люди действительно стадо, и достаточно одного удара кнута, чтобы… И ведь не избавиться от этого за десятки лет, ну вот так, как было со мной в семьдесят девятом, когда решался вопрос о должности старшего, а нас было двое, я и Соколов, хороший мужик, но я-то знал, что он не потянет, и он знал тоже, но ему сказали «подавай», и он подал, а меня завалили, и директор наш, будучи человеком прямым и евреев не любящим, сказал мне приватно: «Пятый пункт у тебя не того. Слишком много ваших. Получаете должности, суетитесь, а потом глядишь — и в Израиль.»

В Израиль я не собирался, я хотел всего лишь стать старшим научным сотрудником — получить то, что мне полагалось… И я не мог больше ненавидеть Мильштейна за то, за что не хотел бы, чтобы ненавидели меня. Мне отмщение, и аз воздам. Третий закон Ньютона. Ну, и что мне с ним делать, с этим безродным космополитом? Все равно он загремит по пятьдесят восьмой-десятой, свой четвертак получит, и не помогут ему никакие измерения, сколько бы их ни было. Но почему так больно, бессмысленно больно, и перед глазами все ярче пенится желто-розовый шнур, и мне кажется, что он струится из моей же собственной головы и всасывается в стену и тянет меня, как погонщик волочит на веревке упирающегося осла, и мне ничего не остается, кроме как встать и идти, иначе он вырвет мой мозг, силен Патриот, и неужели я еще не настиг его и предстоит новый шаг?

Сколько прошло времени — там? И что я должен сделать здесь, прежде чем уйти? Я не в силах отделить свое «я» от этого эмгэбэшника, но сделать я (он? мы?) что-то могу?

Сил не было, и опять возникло ощущение, будто чьи-то ладони поддерживают меня. Теплые ладони, я лежал на них, погрузился в них по самые плечи, я чувствовал даже, как изгибаются на этих ладонях линии жизни и судьбы, знакомо изгибаются, но вспомнить не мог. И тогда я быстро записал в протоколе допроса некие слова, не очень понимая их смысл, но точно зная цель — сделать так, чтобы Мильштейн вышел. Что-то я должен был сделать, пока меня поддерживали ласковые ладони, и я писал быстро, а потом захлопнул папку и кинул ее в ящик стола, будто гранату с выдернутой чекой.

Я встал. Ладони подтолкнули меня, подбросили, словно легкий мячик, и забыли подхватить. Я начал падать и, чтобы не упасть, схватился что было сил за шнур, который натянулся струной и неожиданно лопнул.

С грохотом. Со вспышкой Сверхновой. И я понял: путь завершен.

ПАТРИОТ

И понял, что проиграл. Вчера на сборище столичных психов я чувствовал себя королем. Слушал, что они болтали о своих способностях, сами себя накачивали, у них горели глаза и мысли, а мне было смешно и противно, потому что почти все они врали. Среди них было лишь два человека, которые что-то умели, и странно, что один оказался евреем. Я никогда не любил эту нацию. Логика тут ни при чем. Это подсознательное. А подсознание не обманывает — оно лучше знает, что нужно делать, к чему стремиться, кого любить и кого ненавидеть. Логика вторична, она пользуется знаниями, интуиция — главное, она использует еще и то, что человек не удосужился понять, а может, и не поймет никогда. И если интуиция подсказывает, что еврею нельзя доверять, то логика всегда найдет этому массу подтверждений.

Достаточно мне было посмотреть в глаза этому Лесницкому, и мне стало противно. Такой он был прилизанный, такой… тухлый, от него разило чужим, и я, не рассуждая (интуиция избавляет от этой необходимости), внушил ему связь со мной, это оказалось нетрудно, мозг его во время выступления открылся, как контейнер под погрузкой. Так вот тебе…

Это было вчера. А сегодня я проиграл, потому что ровно в десять, когда я, мысленно усмехаясь, приготовился к последнему удару, передо мной возникло лицо этого человека, которое приближалось подобно снаряду и ударило меня, отшвырнув к стене, и все смешалось, и родился ужас животный, невозможный ужас перед чем-то, чего на самом деле не существовало. Я барахтался, я дрался изо всех сил — и проиграл.

ЧЕЛОВЕК МИРА

Мы этого не ожидали. Хотя я мог бы и догадаться. Так, блуждая по глухому лесу, перебираясь через завалы, то и дело теряя неразличимую тропинку, разве в конце изнурительной дороги не возвращаемся ли мы чаще всего в ту же точку, откуда вошли в чащу? Что ж, разве не каждый из нас — верный враг самому себе?

Впрочем, это лишь слабая попытка описать простыми словами то, что я испытал, когда путь завершился, и я с разгона, не успев затормозить инерцию движения собственного сознания, ворвался в мозг Патриота, сразу поняв, что никуда на самом деле и не двигался, что, перемещаясь в многомерии Мира, я только познавал сам себя — да и могло ли быть иначе? Патриот был такой же частью моего многомерного «я», как наемный убийца Лаумер, как подсознание общества, как черносотенец Петр Саввич, как все, кем был я и кто был во мне.

Я увидел Мир двумя парами глаз, и меня это не смутило. Я замер, и лишь мысли Патриота какой-то миг продолжали метаться, пытаясь выбраться, а потом замерли и они.

Существо, которое в пространстве тысяча девятьсот восемьдесят девятого года состояло из двух человек — русского Зайцева и еврея Лесницкого, а во множестве прочих измерений являло собой неисчислимую бездну сущностей, в материальности которых можно было бы легко усомниться,

— это существо, о котором только и можно было теперь говорить «я», замерло, чтобы подумать и понять себя.

Замер, прислонившись к стеклу газетного киоска вконец измученный Лесницкий. Замер, сидя на табурете в кухне перед только что налитой чашкой кофе, широкоскулый, со впалой грудью и тщательно скрываемой лысиной Зайцев. Замерло подсознание наемного убийцы, перестав рассчитывать варианты, отчего Лаумер, ощутив в голове неожиданную и страшную пустоту, не сумел справиться с управлением и, вывернув руль вправо, врезался в каменный парапет. Замерло подсознание общества две тысячи шестьдесят седьмого года, отчего многие люди (сотни тысяч!) не нашли в себе сил на сколько-нибудь значительные поступки. И совесть следователя МГБ Лукьянова замерла, отчего дело Мильштейна было очень быстро завершено производством и передано на рассмотрение Особого совещания. И многое — еще глубже! — замерло в Мире, но я не торопился. Я хотел, наконец, понять.

Я был не один. Я стал пятым существом в компании тех, кто осознал себя в Мире за все время существования человечества.

Первым был римлянин Аэций, патриций знатного рода, и получилось это у него совершенно случайно. Трехмерное его тело умерло в пятьдесят шестом году до новой эры, что сейчас не имело значения. Именно Аэций первым встретил меня в Мире, в одном из своих измерений он был частью общественного подсознания, где мы с ним и соприкасались. Впрочем, топология Аэция была сложна, в двадцатом веке он был «всего лишь» Пиренейским хребтом, и землетрясения, которые там то и дело происходили, доставляли ему беспокойство, потому что влияли на те его сущности, которые он хотел поменьше тревожить — например, на групповую совесть конкистадоров второй половины шестнадцатого века.

Вторым оказался буддийский монах, явившийся в Мир сам, удивительным образом пройдя интуитивно все стадии познания, которые дались мне лишь с помощью врожденных способностей и математики. Монах утверждал, что в «Махабхарате» и «Упанишадах» есть попытки понять суть перехода «в себя», вся индийская философия к этому шла, не хватило последней малости, которую он постиг, когда много дней истощал себя в земляном мешке, терзая плоть гнилой водой и червями. Тело его умерло, а монах вошел в Мир. В одном из измерений он оказался гиперпространственной струной, протянувшейся через всю Метагалактику, и это обстоятельство доставляло ему значительно больше хлопот, чем Аэцию — Пиренейский хребет. Ощущение, по его словам, было таким, будто в колено всадили иглу, мешающую двигаться.

Третьей была женщина. Она жила (будет жить?) в начале двадцать второго века в стране, которую она называла Центрально-Европейский Анклав. Мне почему-то обязательно захотелось узнать, красива ли она, будто это имело хоть какое-то значение. Алина Дюран вышла в Мир, будучи уже в преклонном возрасте, и шла тем же путем, что и я, — наука и врожденные способности. Возможно, в молодости она и была красавицей, но мне решила показаться на исходе трехмерной жизни — сухонькой птичкой с печальными глазами ангела.

Четвертый из нас никогда не существовал в трехмерии как человек. В наше пространство-время он выходил лишь однажды и был ужасом. Тем ужасом, который охватил сотни тысяч людей, живших двенадцать тысяч лет назад, когда огромные валы катастрофического цунами поднялись над берегами Атлантиды и понеслись на ее столицу, сметая ажурные строения, пирамиды, сады, храмы, фабрики, военные лагеря — в обломки, ошметки, кровь, смерть. Четвертый из нас, не имевший никогда своего имени, был и в других измерениях буен и несговорчив, и Аэций прямо посоветовал мне не связываться с этим типом.

— Ты не в ладу с собой, — сказал Аэций. (Сказал? Это слово не имело смысла. А какое? Пусть будет «сказал»). — Тебе не повезло. В своем трехмерии ты существуешь сразу в нескольких телах. Какой ты на самом деле? Кто?

Действительно, кто я? Я ненавидел себя за то, что погубил великую нацию, которая без таких инородцев, как я, не наделала бы глупостей и бед, не изводила бы себя в гражданской войне и за проволокой ГУЛАГа, не стала бы апатичной нацией застоя. Но я ненавидел себя и за то, что не мог понять: нет такой нации, которую можно свести в пути какими бы то ни было кознями. Теперь-то я знал это: люди — единое существо, и лишь при поверхностном — трехмерном — исследовании судьба народа в любое время зависит от внешних обстоятельств. Народы, нации — многочисленные пальцы одной руки, и рука эта пока напоминает руку сумасшедшего, пальцы ее отбивают безумную дробь, не заботясь о ритме.

Я ненавидел себя за то, что распял моего бога Христа, и ненавидел себя за то, что искал врага вовне, а не в себе, ибо нет для человека, народа, нации врага более страшного, чем он сам. Самая большая опасность — не заметить опасности. Самый большой грех — не видеть собственного греха. И самое большое счастье — знать себя не только героем, но и смердом, гадом, рабом. Только сказав себе «Я раб», можно найти силы расправить плечи и вырваться на свободу.

Два моих трехмерных тела — Лесницкий и Зайцев — все еще были неподвижны, и то, что называют телепатией — выход на единое подсознание человечества, — свяжет теперь их навсегда.

Я — человек. И смогу заняться тем, чем должен заниматься человек разумный, осознавший, что он — часть Мира и что от его мыслей и действий может измениться не только он сам, не только дом его, не только ближайшее окружение, но вся Вселенная.

Я сместил себя во времени — на двести лет вперед, в измерение, где был частью общей памяти человечества. И стал болью. Я не представлял, что памяти может быть больно — так! Боль памяти о людях, погибших на всех континентах Земли в один день и час, в один миг — из-за того, что предки их совершили глупость. В двадцать первом веке ученые открыли многомерность Мира и решили, что теперь могут обойти запрет теории относительности. Полет к звездам сквозь иные измерения! Напролом! Как это обычно для людей

— если идти, то напролом. Они построили машины для перехода между измерениями. Что ж, звезд они достигли. Но Мир един, и прорыв его сказался лет через сто, когда возвратная волна — боль Мира — достигла Земли и слизнула почти половину ее поверхности…

Теперь, когда я узнал, какие ошибки и преступления человечество совершит в будущем, когда я узнал о хаосе две тысячи тридцатого, о войне две тысячи восемьдесят первого, о том, как будут отравлены синтетическими продуктами два поколения людей в середине двадцать первого века, о национальных движениях по всему миру в конце двадцатого, когда я узнал даже время смертного часа человечества, когда я все это узнал, главным оказался единственный вопрос: что же мне делать? Что делать, Господи, чтобы ничего этого не было, что делать, Господи, сороконожке, застывшей в своем движении и не знающей, с какой ноги сделать следующий шаг?

Я и Патриот с ужасом смотрели в себя и не понимали, как мы могли допустить, чтобы в пятидесятых погиб физик Мильштейн, открывший многомерие и не успевший в него погрузиться. Я — Лесницкий, сидевший на корточках около газетного киоска, медленно поднял голову, и я — Зайцев, сидевший за столом в своей ленинградской квартире, медленно поднялся на ноги, и эти невинные движения вызвали отклик во всем моем многомерном теле: совесть Лукьянова чуть всколыхнулась, и следователь написал протест на постановление Тройки, но это не сохранило жизнь Мильштейну, подсознание убийцы Лаумера выдало «на гора» новый блестящий вариант операции, а подсознание общества…

Я не хочу, не могу, слышите, это слишком сразу, помогите, Аэций, монах, Алина!.. Господи, ты тоже, есть ты или нет тебя, — помоги!

Что сделаю я для людей? Что смогу?

СУДЬБА

Я сидел на корточках у газетного киоска, сердце билось о ребра, перед глазами плыли разноцветные круги, но голова была ясной, будто кто-то влажной тряпочкой протер все мои мозговые извилины, и мысль, едва включившись, была четкой и последовательной.

Две минуты одиннадцатого.

Что дальше? — подумал я. Легче мне от того, что я знаю правду о самом себе? Мне не нужен был теперь шнур, чтобы почувствовать, как в квартире на Васильевском острове Зайцев смахнул со стола крошки, оставшиеся после завтрака, и тоже вслушался в себя, не зная, как жить дальше.

Погоди, — сказал я. — Ты — это я. Не бойся. Ты ошибался. Теперь мы справимся.

Я брел по переулку, ноги были ватными, тумбы, колонны, я был памятником, сошедшим с постамента. Тяжело.

Что делать? Стать прорицателем, как Ванга? Я могу. Ванга не знает, откуда в ней представление о будущем, она заглядывает в себя и видит только часть реальности, смутные образы, потому что истинного знания в ней все же нет. Я могу больше, но не хочу.

Я могу лечить, как Джуна, которая тоже ощутила лишь часть себя, только часть, и не поняла истинной многомерной сути человека. Я могу больше. Но не хочу.

Я шел мимо витрин продовольственного магазина, пустой витрины с огромной колбасой из папье-маше — настоящей колбасы в этом магазине не было уже несколько месяцев. Я шел мимо очереди, исчезавшей в дверях магазина «Изумруд». «Как повысилось благосостояние наших людей, — подумал я, — надо же, очередь за драгоценностями!» У меня никогда не возникало этой проблемы, с моими ста восемьюдесятью в месяц я мог жить спокойно.

Что же делать мне в наше смутное время, когда на каждого ортодокса приходится три реформатора, готовых сокрушить все и всех? Я не хочу крушить, не хочу быть Патриотом, потому что никакой чужой народ не может сделать с моим то, что способен он сам сотворить со своей судьбой. Не хочу быть ни убийцей, ни следователем, ни даже обществом или Вселенной.

Я дошел до знакомого сквера, в аллее бегали малыши, две воспитательницы неопределенного возраста тихо беседовали, сидя на скамейке, не обращая внимания на ребятишек. Двое мальчиков бегали за третьим, плачущим, и кричали: «Турка! Турка!»

Я остановился. Господи, кто же — мы? Ведь есть подсознание и у нашего, потерявшего себя общества, и это подсознание тоже кому-то принадлежит. Человеку? Неужели — человеку? Или монстру с иной планеты? Динозавру из мезозоя? А может, наоборот — замечательно разумному созданию из далекого будущего, и для него темные инстинкты — лишь возможность на какое-то время ощутить себя не стерильно чистой мыслящей машиной, но существом эмоциональным, глубоко чувствующим?

Я присел на край скамьи. «Каждый из нас, — подумал я, — приговорен природой к высшей мере наказания, ответственности за весь Мир. Но жить с ощущением приговора невозможно. Невозможно приговоренному улыбаться рассветам».

Куда мы идем? Аэций, монах, Алина — знаете ли вы, куда мы все идем?

Пожалуй, свой путь я знаю. «Турка! Турка!» «Проклятый ниггер!» «Бей жидов!» Не хочу. Не будет этого.

От волнения мне показалось, что я забыл формулу погружения. Слова метались в пространстве мыслей, раскаленный обруч все теснее охватывал голову, и я знал, что делаю это сам — в пространстве совести.


Аэций встретил меня радостным возгласом, он ждал меня.

— Я не могу так жить, — обратился я к римлянину. Я не мог представить его себе целиком во всех измерениях, да это было и невозможно, Аэций явился передо мной в доспехах и шлеме, будто стоял, расставив ноги, в строе «свинья».

— Как — так? — удивился Аэций, и от его движения в одной из галактик местного скопления взорвалось сверхмассивное ядро.

— Люди убивают друг друга, — сказал я. — Люди! Убивают! Друг друга!

Я видел Мир своими глазами, и глазами Патриота Зайцева, и еще чьими-то, о ком прежде не имел представления; я должен был отыскать существо, чьим измерением совести стал мой мир, я должен был сказать, что я о нем думаю.

— Попробуй, — пробормотал Аэций, — но не советую. Мало ли кто это может…

Я не слушал. Видел: сосед бросается на соседа, в руке нож, в мыслях злоба — вчера они вместе пили чай и играли в нарды, сегодня они враги, потому что разная кровь течет в их жилах, разные общественные подсознания гонят их. Видел: толпа, руки воздеты, крики «Прочь!», и оратор, молодой, красивый, усики, горящий взгляд, напряженный голос: «Масоны! Из-за них в стране исчезло самое необходимое, стоят поезда, бастуют шахтеры, из-за них погибло крестьянство, ату!»

Я съежился и отступил перед этой волной ненависти, направленной прямо на меня — в лицо, в разум. Аэций поддержал меня, я падал на его сильные ладони, он говорил что-то, я не слушал. Вот еще: пыльная дорога, печет солнце, толпа, молодые ребята, в руках камни, палки, железные прутья. Крики. Что? Не пойму. Впереди на дороге — автомобиль, за рулем мужчина, смотрит на нас, в глазах ужас, руки стиснули баранку, ехать нельзя — куда? в толпу? Рядом с ним — женщина, глаза закрыты, рот зажат ладонью, чтобы не рвался крик. Вот — ближе. Удары. Мнется тонкий сплав. Нет!

Я вывалился на асфальт, в пыль, которая мгновенно забила мне ноздри, дыхание прервалось. Жара, духота, я — я, Лесницкий? — стоял, прижавшись к капоту, и слышал только хриплое дыхание множества людей. Закричал:

— Стойте! Аллах не простит! Это — люди! Не убивайте себя!

Вокруг меня образовалось свободное пространство. От меня отшатнулись, как от прокаженного, и я смог заглянуть в покореженную кабину. Поздно. Ничего не сделать. Меня мутило, но я смотрел, обязан был смотреть, чтобы знать, что могут сделать с человеком.

Подошел высокий парень, пряди спутанных волос спадали на глаза, я не видел их выражения, но это было неважно. Я знал, что в глазах ничего нет. Ничего. Пусто.

— Ты, — сказал он. — Ты — из этих? Как сюда попал?

Я протянул вперед руки и почувствовал, что мне пытаются помочь все существа и идеи, которые были частью меня.

— Люди! — сказал я и…

И где-то в созвездии Лисички, на расстоянии трехсот световых лет от Земли, вспыхнула Новая звезда. Закричал Зайцев от душевной боли, от неожиданной картины, которую он увидел. Замерло подсознание убийцы Лаумера. В полночь на развалинах дома, где нашел смерть Петр Саввич, появился блеклый призрак, подносящий к глазам окровавленные ладони. В подсознании общества двадцать первого века родился новый инстинкт, а в самом обществе — люди, желающие странного, и ход истории чуть изменился.

Аэций поддержал меня, отвел часть боли, иначе мог бы погибнуть целый мир на планете Альтаир-2, — теряя часть себя, среди боли, проникшей сквозь все мои измерения, я осознал и эту свою глубину, и поразился ей. Подобно маятнику, сознание мое раскачивалось от измерения к измерению, от прошлого к будущему, и вынырнуло опять в страшное утро шестнадцатого мая тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, и я на мгновение увидел себя на пустынной уже дороге в Ферганской долине, я лежал и смотрел в небо, и глаза мои были пусты, потому что меня больше не было в этом теле — так уходит жизнь из руки, отделенной от туловища.

И возник туннель, и свет в его далеком, почти невидимом конце, и я увидел всю свою жизнь, и поразился, и услышал голоса умерших родителей и даже бабки с дедом, погибших много лет назад в печах Аушвица.

Я крепко держался за Аэция, который говорил мне что-то ласковое, чего я не понимал сейчас, потому что не хотел уходить из этого жестокого, но моего, все равно моего мира.

Однако, эта смерть, видимо, задела жизненно важные функции, и вместе с Лесницким, страдая, будто насаженная на иглу бабочка, уходил из жизни Патриот — раскаленный шнур прошел сквозь сердце. И был еще один туннель, и еще свет в его конце, и еще одна моя жизнь…

Не удержал. Не смог.

— Аэций, — сказал я. — Как же без них? Не сумею.

— Придется, — отозвался римлянин. — Ты только сейчас и начинаешь жить, понимая себя.

— Нас слишком мало, — прошептал я.

— С тобой — пятеро. А будут миллионы.

— Ждать?

— Что предлагаешь ты?

Я протянул перед собой руки — две отрубленные руки.

— Я вернусь. Ничего еще не сделано.

Вздох. Смех.

— Я вернусь! — крикнул я.

И вернулся. Вы знаете, как и куда.


  • Страницы:
    1, 2, 3