Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского.
— Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль.
Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти.
Я гладил Лину по волосам и смотрел на пустоту каменного мешка, освещенного солнцем, и видел Стену не такой, какой она стала сейчас, а какой была две тысячи лет назад — монолит, неприступная твердыня, Храм храмов, Начало начал. Храм этот строили для меня, как и предыдущий, разрушенный Навуходоносором, как и другие храмы, синагоги, церкви, пагоды, но мне это было не нужно, мне не это было нужно, я уже тогда ничего не мог, был лишь человеком среди людей — в одном из своих поколений, — и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне.
Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти.
— Здесь были и дети, — сказала Лина.
— Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе.
Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости.
В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности,
— в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы.
А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания?
Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные.
Что-то изменилось в мире.
Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему.
Часа три назад сирийский диктатор, прежде чем исчезнуть — по грехам его, — приказал выставить на позиции все ракеты среднего радиуса действия, в том числе и те две, что были оснащены ядерными боеголовками и припрятаны от бдительной международной инспекции. После исчезновения диктатора в стране начался хаос, мало, впрочем, отличавшийся от прежнего порядка, но приказ о пуске был выполнен. Ракета с ядерным зарядом пошла на Иерусалим.
Я попробовал остановить полет или хотя бы сбить ракету с курса. Пальцы ощутили жар раскаленного металла, пронзившего тропосферу и рвущегося вверх. Я видел, как пульсируют токи, как пробегают по цепям сигналы, я не понимал смысла, но сделал самое простое — перекрыл подачу электроэнергии. Компьютер умер, но ракета продолжала лететь по баллистической кривой, я проследил полет, ракета должна была упасть на иерусалимский район Гило.
Больше я не мог сделать ничего.
Бомба была спрятана под носовым обтекателем, аккуратная штучка, чудо техники, сирийским ученым такую не сделать, да и не делали они, диктатор купил ее, и меня сейчас не интересовало — где.
Ракету засекли, и с израильских позиций рванулись на перехват две противоракеты «Хец».
Бомба взорвалась в стратосфере — взрывы противоракет не разнесли боеголовку, а всего лишь ускорили детонацию.
Вспышка была ослепительнее полуденного солнца, и сразу упал мрак, а во мраке вспух хаос, багрово-алый, адский, медленно вздувающийся вверх, разбухающий полушарием, из которого потянулась ножка гриба, и в мире остались только два звука: тоненький жалобный плач ребенка где-то неподалеку и рвущий барабанные перепонки грохот, и оба эти звука, такие разные, почему-то жили отдельно, и я, не думая больше ни о чем, швырнул Лину на землю и упал рядом, а Иешуа остался стоять, ударная волна прошла по нему как асфальтовый каток.
Я мог уйти с ними куда угодно — в Австралию? Почему я не сделал этого? Я обязан был смотреть: взрыв отделил прошлый мир от будущего.
Лина приподнялась. Она видела гибель города в моих глазах, но сейчас зеркало было кривым — я плакал. И самое ужасное, самое невозможное ощущение — это было красиво. Гриб — мрачный, зловещий был красив как баобаб, как мысль. Он стоял, укрыв собой развалины и, казалось, навсегда. Казалось, что буро-пунцовая шляпка на мощной черно-алой ножке будет возвышаться вечно — новым символом всех религий вместо погребенного во прах.
— Пойдем, — сказал я. — Человек, как всегда, знает, что такое конец и как его приблизить.
Мы могли вернуться в Москву, где люди жгли административные здания — центр города пылал, пожарные не справлялись, да и не могли справиться своим поредевшим за день контингентом. Исчезали грешники, оставались — пока! — праведники, для которых невозможной была мысль о том, чтобы обидеть, ударить — тем более убить. И сейчас один такой — доктор философских наук — стоял у дверей своей квартиры с топором в руке и готов был обрушить его на голову любого, кто появится на лестничной площадке. У него не осталось ни жены, ни сына, и при всем своем уме он не мог понять, что его личный грех менее значителен на весах судьбы, чем грех его жены, казавшейся ему святой, но никогда ею не бывшей.
В Кремле зал заседаний Российского Верховного совета был заполнен лишь на четверть — не так уж много среди депутатов оказалось людей, достойных дожить до заката Дня восьмого. Решения, принимаемые в спешке и страхе, были нелепы и жестоки. Нормально жестоки. Подавить мятеж в Новосибирске — вплоть до применения артиллерии. Остановить любыми средствами военный эшелон, захваченный полусумасшедшими жителями Воронежа. Эшелон был гружен взрывчаткой и мчался к Москве, чтобы разнести все вокруг Белорусского вокзала. И прежде чем исчезнуть — по грехам его — депутат Сарнацкий из Нижнего Новгорода предложил обратиться за помощью к церкви и изгнать дьявола вместе с Антихристом, принявшим облик Мессии — идея, столь же бредовая, сколь и запоздалая. Президента в России не было уже больше часа. Порядка не было много лет.
Нам нечего было делать в Москве, у Лины не осталось ни матери, ни сестры, а у меня и прежде никого не было, кроме тетки Лиды, исчезнувшей — по грехам ее — совсем недавно.
Мы могли перенестись в Нью-Йорк, где только что толпа, собравшаяся почему-то бежать на запад, растоптала несколько человек, бежать никуда не собиравшихся. Президент еще исполнял свои функции: он исчезнет — по грехам его — через двадцать минут во время своей третьей, и опять неудачной, попытки обратиться к нации по каналу военной телестанции.
Мы могли перенестись в Париж, где ничего не понимавшие люди, однако, не жгли дома и не пытались бежать, но и понять тоже ничего не пытались, а по мере возможностей старались сохранить достоинство. Это плохо удавалось
— только что на площади Согласия толпа буквально разорвала на части мальчишку, который, как показалось людям (людям?), явился ниоткуда, из пустоты, куда исчезали все остальные, и был потому нечист, враждебен и страшен своей видимой беззащитностью.
И что странно (странно? — с моей точки зрения): вместо того, чтобы в этот день очищения и расплаты остановиться, оглянуться и подумать, и попытаться что-то изменить в себе, люди все больше становились именно такими, какими я не хотел их видеть. Проявлялась их сущность. Дьявол сидел в каждом, тот дьявол, которого никогда не существовало в реальности, и явление которого всегда было лишь следствием собственного выбора между альтернативами Добра и Зла.
Со стороны Иерусалима приближалось черное от копоти облако — грязное облако, смерть. Лина, не отрываясь, смотрела теперь на бурый гриб, и мне даже показалось, что от ее взгляда в шляпке гриба возникла и стала расширяться воронка. Это было игрой воображения, а может, моего собственного подсознания, у Лины не могло быть такой силы. Или часть моей силы перешла к ней?
Здесь нельзя было больше оставаться, и я решительно перенес всех (пожелал перенести!) на пронизанную лучами закатного солнца поляну в беловежской пуще.
И оказался там — один.
Почему?
Я выждал несколько секунд (никого!) и вернулся в Бейт-Эль. Окинул взглядом каждый дом, каждый камень, каждый еще живой или уже сожженный куст, каждое еще целое или уже убитое дерево в пределах десятка километров.
Никого!
Я поднялся над облаками и оглядел Землю, пропуская мимо сознания все ужасы Дня восьмого (прочь! прочь!); это было невозможно, но нигде на планете я не нашел ни Лину, ни верного моего Иешуа.
Мне стало страшно — впервые. Момент искупления грехов для телесной оболочки Лины еще не настал. Иешуа тоже не мог исчезнуть из Мира без моего на то позволения. И все же их не было.
Я закрыл глаза и уши, душу свою я тоже закрыл от всего внешнего, кроме одного — взгляда Лины, который я должен был ощутить, где бы она ни находилась.
Нет.
Собственно, вывод напрашивался один. Часть моей растущей силы я сумел-таки передать Лине, или она сама взяла ее у меня? Она не хотела меня видеть. Она не хотела жить и ушла, а Иешуа последовал за ней, потому что теперь и Лине он должен был повиноваться как мне.
Я попытался представить, что могла придумать Лина. Я знал ее как себя. Я должен был понять ее мысли. Она не умела отделять следствия от причин и, когда увидела атомный гриб над Иерусалимом, инстинктивно отшатнулась от меня, подумав, что я — причина этого ужаса. Причина, а не Судья.
Если Лине стало жаль этого мира, если она поняла, что обладает частью моей силы, у нее могло возникнуть желание исправить зло, как ей казалось, творимое мной.
Я еще раз оглядел Землю и увидел несколько странностей.
Первая — в Баку.
Когда начали исчезать люди — по грехам их, — это было воспринято как диверсия армян, уже который год любое происшествие интерпретировалось здесь именно так. Когда в своей квартире исчез — по грехам его — лидер Демократической партии, толпа собралась у здания меджлиса и потребовала, во-первых, раздать оружие населению, и во-вторых, уничтожить всех армян — в Карабахе и вне его, — ибо пока жив хоть один, спокойствия на многострадальной азербайджанской земле не будет. Президент вышел к народу и начал путано (он и сам решительно не понимал, что происходит) объяснять исчезновения происками то мафии, то естественных природных сил, через минуту его перестали слушать, а еще через пять толпа ворвалась в холл и начала крушить мебель, через час здание пылало, и кроме этого огромного факела, в котором многие нашли смерть вовсе не по грехам своим, появились факелы поменьше в разных частях города — горело все, что как-то ассоциировалось с институтами власти.
На площадь к Дому правительства, под его пустые после пожара глазницы окон свозили погибших. Здесь дежурили сформированные наспех отряды самообороны, стояло несколько бронетранспортеров, отбитых у солдат, не решившихся применить оружие.
Под вечер с моря подул сильный ветер, и лица людей изменились. Мужчины, недавно призывавшие громить все и бить всех, кто хотя бы по видимости не был мусульманином, обнимали друг друга и плакали, и если кто-то исчезал — по грехам его, — оставшиеся кричали «Аллах акбар!» и поддерживали друг друга, и зрелище это было настолько странным и так не было похоже на то, что творилось в других местах, что я не мог не обратить на него внимания.
— Лина! — позвал я и не услышал ответа.
Среди толпы ходила русская женщина — спутанные пепельно-седые волосы не позволяли правильно оценить ее возраст — и звала сына, который ушел утром в школу и не вернулся, ему было одиннадцать, и он еще не мог исчезнуть по грехам его, мать не могла знать, что мальчика зарубили тесаком, и он лежал сейчас в подъезде жилого дома около площади Насими, прижав к груди перепачканный кровью портфель. Мать звала сына, и ей говорили что-то ласковое, предлагали поесть, отвести домой.
Нет. Мир и любовь на этой площади среди мертвых тел возникли без участия Лины. В какой-то момент энергия злобы перевалила невидимый рубеж и обратилась в свою противоположность, в понимание тщетности и пустоты, в неосознанное знание того, что жизнь на Земле кончилась, и что уходить нужно с чистыми мыслями, никого не обвиняя и ни о чем не сожалея.
Только детей жалко.
Мне нечего было здесь делать, и я вернулся в Москву. На окраине, по дороге во Внуково полсотни человек, вооруженных автоматами, захватили склад военной техники. Сопротивления не было. На Внуковском шоссе группу захвата ждала толпа, наэлектризованная, готовая сделать все, чтобы перестали твориться дикие и, с точки зрения разума, невозможные вещи. Подонки в правительстве спасают свои шкуры, за кремлевскими стенами пришельцы их не достанут, а гибнет, как всегда, народ, простые люди. Пришельцы уже захватили Землю, уничтожают людей лучом, и вместо того, чтобы драться с захватчиками (армия, едрит ее, как по своим стрелять — так пожалуйста), эти, наверху, передрались, а за границей и вовсе свихнулись — взорвали Иерусалим, а если кому-то втемяшится бросить ракету на Москву, чтобы чужим не досталась? Нужно что-то делать, нужно оружие, и нужно идти в Кремль.
Из ворот базы на полной скорости вылетели три БМП, отбитые у солдат, на бортах сидели новоиспеченные автоматчики, пулемет, татакнув для пробы, срезал верхушки деревьев. И понеслись, и, казалось, не остановить, хотя и здесь уходили люди: одна из машин вильнула было в сторону (исчез — по грехам его — водитель), но управление сразу перехватили, и понеслись дальше с воплями, проклятиями, матом — и надеждой.
И что же я должен был сделать?
Сначала попробовал внушение. Голос раздался с неба, он призывал одуматься, говорил о призвании человека, о мире, и машины притормозили ненадолго, но на броню взобрался, придерживая автомат, мужик лет сорока, волевой человек, вчера еще геолог, начальник партии, привыкший принимать решения и брать на себя.
— Пришельцы идут! — крикнул он. — Корабли их невидимы под защитным полем! Они призывают сдаваться — слышите? За мной! Если мы сейчас не будем драться, то кто и когда? Россия гибнет!
И началась пальба. Без прицела вверх — по невидимым и несуществующим кораблям пришельцев. Я заклинил затворы автоматов, и трескотня смолкла, но из ближайших домов бежали уже новые добровольцы. Я заглушил двигатели БМП, водители безуспешно работали стартерами, и вера их — не в Бога, перед которым нужно каяться, а в пришельцев, которых нужно уничтожить, — возрастала. Именно так инопланетяне поступали всегда: глушили двигатели, внушали невесть что, наводили панику, в газетах об этом давно пишут, и мало кто верил, а ведь была чистая правда! Пришельцы тренировались, а теперь перешли в тотальное наступление, и людям больше не жить, страшно, вперед, ребята, нужно уйти от этого места, за мной!
Побежали. К центру — где Кремль…
А в подмосковном городе Зеленограде люди не исчезали уже полчаса. Паника немного поутихла, все сидели по домам и ловили информацию из внешнего мира. Пользовались транзисторами, электричества не было почти во всем городе. В церкви шел молебен — отец Александр скорбно и убежденно излагал свою версию конца света. Удивительно: он был почти прав! Люди всегда грешили и неохотно приходили к Богу, а многие (слишком многие!) так и не пришли. Двадцатый век изгнал святые истины, коммунисты ввергли пятую часть планеты в пучину, из которой не выбраться без помощи Бога. Нужен был Мессия-спаситель, а пришел Антихрист и возвестил Армагеддон, потому что человек перестал нынче быть человеком.
Я почувствовал, что в Зеленограде люди жили будто в оазисе времени, будто благодать снизошла на них. Их ничто не волновало больше — но ведь и они перестали быть людьми, потому что перестали страдать!
Я не хотел сделать Лине больно.
— Линочка, — сказал я, — родная моя, так будет еще хуже. Я тоже хочу, чтобы люди были всегда. Но путь только один. Вернись, Лина, давай поговорим.
Молчание.
— Иешуа, — сказал я, и он пришел, наконец. Он стоял на паперти, босой, в рубище, смотрел на позолоченный купол с крестом, губы его шевелились, он ждал. Конечно, его увидели, и конечно, не узнали. Оборванец. Бедняга. Без жилья, видать, но чистенький, следит за собой. Ему подали, и он взял.
— Где Лина? — спросил я.
Лина была здесь, и ей было плохо. Я почувствовал, наконец, душу ее, сжавшуюся в комок, отпрянувшую от меня. Я был слаб и не мог ни защитить ее, ни помочь.
— Я пробовала спасти сама… Не так, как ты… Мамы нет. И Иры тоже… И здесь… Такие замечательные, такие добрые, но…
— Да, Линочка, всегда есть но… Тебе тяжело держать этот груз?
— Я устала.
— Давай отпускать понемногу. Вот так, хорошая моя, как же ты сумела, еще чуть-чуть… Все. Вернемся в Мир.
Мы вернулись — на площадь перед храмом.
Благодать кончилась, оазис исчез. Толпа шла к горсовету по центральной улице, переворачивая и поджигая машины. Путь был отмечен факелами, одна из машин взорвалась, обломки поранили человек двадцать, но никто не обращал на это внимания. Исчезли — по грехам их — несколько человек, и толпа пришла в неистовство. Из окон горсовета начали стрелять — у охранников сдали нервы. В церкви все еще молились, но прихожане начали исчезать — по грехам их, — и люди, убедившись, что храм Божий, проклят так же, как и весь мир, бросились к выходу.
Я сказал Иешуа «уходи», он не нужен был сейчас, и мы вернулись с Линой на Тверской бульвар. Здесь было безлюдно и тихо, ничто не напоминало о Дне восьмом, если не считать нескольких сломанных деревьев и трупов двух милиционеров в кустах, они были убиты еще под вечер во время неожиданного столкновения патруля с группой бандитов.
Мы сидели на той самой скамейке, что и неделю назад, после моего возвращения из командировки.
— Я была дома…
— Знаю.
— Неужели их грехи больше моих? Им не было больно? Их совсем нет, Стас? Совсем?
— Солнышко мое, пожалуйста, успокойся, прошу тебя.
— Успокоиться?! Ты понимаешь, о чем ты говоришь, Стас?
Я понимал. Беда была в том, что я понимал, а она — еще нет. Мы были рядом, но не вместе.
— Линочка…
— Я пыталась понять тебя, — Лина говорила мне в самое ухо, звуки странно расплывались, мне приходилось догадываться, и я стал слушать ее мысли, так было яснее. — Если я не пойму, я не смогу ничего… Я… Стас, разве таким должен быть Бог? Разве так нужно спасать? Если ты любишь меня, если ты всемогущ — почему все так плохо? Как нам жить — вдвоем, без всех? Что мы без них? Все, о чем я мечтала, — этого уже не будет? Дом, семья, дети… Стас, что же ты делаешь?!
— Послушай меня. Я не тот Бог, о котором написано в Библии, Торе, Коране и еще где-то. То фантазии, а есть Истина. Когда я создавал Вселенную, сила моя была почти беспредельна. В этом «почти» все дело. Предел. Половину своей силы, — точнее сказать, энергии, — я потратил в День первый, и половину того, что осталось — в День второй. Когда настал День пятый, я мог только управлять генетическим аппаратом, а создав человека в День шестой, утратил все и стал таким же человеком, как и остальные люди. Разве что изредка, в каком-то из моих поколений, прорывалось что-то немногое, копившееся веками, и я был способен дать людям Заповеди или позвать Иешуа, чтобы узнать что-нибудь о будущем.
— Иешуа, — сказала Лина, — кто он?
— Помощник.
— У Бога есть помощники?
— Конечно. Иешуа был не всегда. Я создал его в День второй как некую альтернативу себе, и был он тогда бесформенной системой частиц, в которую я впечатал все, что хотел сохранить, отделить от себя. Возможность являться в Мир, чтобы предвидеть его путь.
— Контроллер.
— Пусть так, — согласился я. — В конце концов именно Иешуа сказал «хватит, дальше тупик». И подвел к Решению. В чем-то он слушает меня, в чем-то самостоятелен. Он уже не раз являлся в Мир. Убийство, предательство, смерть на кресте — все было, и все напрасно. Человек не изменился. На этот раз Иешуа пришел потому, что ничего исправить уже было нельзя. Предстояло решить — оставить все как есть или начать сначала. Оставить было нельзя — путь вел в тупик. Ошибка. Моя ошибка. И мне исправлять. И людей, но прежде — мир, в котором им жить. Человек таков не только потому, что таковы его гены, но и потому, что таков животный мир вокруг, и растения, и горы с морями, и планета, и космос — все связано, и ошибся я в самом начале. Космологи придумали антропоморфный принцип. Он совершенно верен: Вселенная такова именно потому, что в ней есть человек. В другой Вселенной и человек был бы другим. Чтобы начать сначала, чтобы повторить День шестой, нужно вернуть День первый. И не иначе…
Лина плакала.
Никто не мог видеть нас, только я — ее, и она — меня, волосы ее разметались, и щека была поцарапана, а платье испачкано чем-то белым, глаза у Лины были как страшные убивающие зеркала, я видел в них себя — не настоящего, а такого, каким никогда не был, и Лина знала, что я не такой, я не жесток, и не я забрал из жизни маму и Иру — не я, а грехи их прошлые и будущие, — но все равно в глазах Лины отражалось существо, которое не должно было жить.
Я хотел сказать ей, что, понимая теперь все, она не хочет принять того, что поняла, в душу свою. И я не успел сказать это, потому что Станислав Корецкий, чье тело было моим тридцать два года, принял участь по грехам своим.
Было больно. Я знал — так болит душа. И было тоскливо, потому что я опять остался один.
Я ушел из Станислава Корецкого, из тела его, из мыслей его, из его ощущений. Я стал, наконец, собой. Я осмотрел Землю, и то, что увидел, было ужасно. Что-то я должен был исправить, ведь завершался только День восьмой, предстояли еще пять Дней, Земля должна была еще послужить — не людям, но животным, растениям.
Сначала я остановил продвижение американских войск по странам Ближнего востока. Ни к чему была война. Нефть уже не понадобится. Я вывел из строя моторы всех самолетов, танков, самоходных установок, военных автомобилей — всего, что способно было передвигаться, нести разрушения и смерть. Армии остановились, и я понял, что они не сдвинутся, даже если я оживлю умершую технику. Люди испугались, к чудесам они не привыкли даже в День восьмой. Как ни кощунственно это звучит, исчезновения людей — по грехам их — за чудеса уже не считались.
Я остановил в воздухе несколько ракет, стартовавших с позиций в Европейской части России. Ракеты летели на запад, и я не стал уточнять направления. Я проследил по цепочке, кто отдал приказ, и конечно, никого не обнаружил — главнокомандующий ракетными войсками свел уже счеты с жизнью.
В Латинской Америке горела саванна, полыхала смородиновым цветом с черными проплешинами дыма, и люди не успевали спастись. Я направил ураган с побережья Тихого океана, полосы сизых туч вытянулись небрежно закрученными лентами и обрушили ливень, какого не было здесь с древних времен, да и сейчас, в принципе, быть не могло в это сухое межсезонье.
Я понимал, что, спасая саванну, нарушаю хрупкое равновесие и что в ближайшие часы мне еще не раз придется менять направления ветров, но погасить огонь без воды — нет, такого чуда я еще совершить не мог.
Соединенные Штаты больше не существовали, не было власти, не было сената, не было конгресса, не стало — по грехам его — президента, а вице-президент заперся в угловом кабинете на втором этаже Белого дома, отключил телефоны и дисплеи и с тоской смотрел в окно на зеленую лужайку, моля Бога, чтобы это поскорее кончилось. Что именно — он не знал, но думал сейчас не о стране, не о семье даже, а только о том, что жить страшно.
Я видел города на севере — на Аляске, в Гренландии, — где ровно ничего уже не происходило, люди исчезали — по грехам их — но на это никто не обращал внимания! Жена позвала мужа-бакалейщика к обеду, он не поднялся из лавки, она спустилась и не нашла его на месте. Постояв немного и выглянув на улицу, женщина вернулась к столу и принялась доедать суп с лапшой, думая о том, что, когда настанет ее черед, она не успеет помолиться, а это дурно. Хороший он был человек, — думала она, — почему он ушел первым? Он был праведником, а она грешила. Почему же Бог призвал сначала его? Значит, — это стало для нее открытием — в жизни Питера было нечто такое, о чем она не знала?
Я не сказал ей ничего, к чему ей знать, что Питер убил человека? Преступника в свое время не нашли, и он принял сейчас конец по грехам своим. Аминь.
Я обозревал мир, несущийся к Истоку, и думал, что финал человечества мог быть более разумным. Все катилось к Хаосу, но с каким жутким стоном!
Я смотрел на Землю и в Москве, на Тверском бульваре увидел женщину в синем платье. Женщина стояла посреди аллеи, смотрела вверх и думала — обо мне. Не о Боге, не о вечности, а именно обо мне.
Лина.
Она не могла меня видеть, но все же мне казалось, что наши взгляды встретились, хотя у меня не могло быть и взгляда. Лина вздрогнула, будто ток высокого напряжения прошел быстрой конвульсией по ее телу.
Как мог я уйти, оставив ее одну хотя бы на миг? Я — человек любил ее
— женщину. Я — тот, кем стал сейчас, смогу ли любить?
Я заглянул в будущее и увидел немногое, расчет вариантов при растущей неразберихе был сложен, но и в День девятый, и в последний миг, когда он наступит, я видел себя с этой женщиной, в душе которой не осталось ничего, кроме тоски по ушедшему.
— Лина, — позвал я.
— Господи, — сказала она, вовсе не обращаясь ко мне этим именем, это была лишь фигура речи, привычная и нелепая. — Господи, что ты наделал, Стас?
Она протянула руки в пустоту, и мне увиделось прежнее — ее теплые ладони касаются моего рта, и вместо того, чтобы сказать что-то, я начинаю целовать их — ямочки между пальцами, — и мы оба знаем, что произойдет сейчас, и радуемся, и ждем, и отталкиваем друг друга, чтобы через мгновение придти друг к другу опять, и — все, этого уже не будет никогда.
Жаль?
Но ведь мы не стали калеками. Наоборот, сейчас мы можем почти все. Лина коснулась рукой моей щеки — такое у меня возникло ощущение. Она поняла.
— Ты готова? — спросил я, и Лина кивнула. Скорее, — молила она, — скорее.
— Иди! — сказал я.
Лина прижала ладони к вискам и исчезла, хотя еще не настало время по грехам ее. Но пришло иное время: быть нам вместе.
Что значит — быть вместе существам невидимым, неощутимым, неуловимым никакими приборами, физически существующими везде, и значит — друг в друге тоже? Как описать нежность, ласкающую нежность? Можно ли описать, как память касается памяти, самых интимных ее граней, и две памяти сливаются, будто две плоские картины соединяются и возникает одна — трехмерная, глубокая до синевы падающего рассветного неба?
Мы играли друг с другом, глядели друг в друга, я видел, знал и понимал все, что происходит на Земле, но оставил этот Мир на время, предоставил его самому себе.
Люди уже добивали себя — и добили, пока мы с Линой были вдвоем.
К вечеру Дня восьмого в живых оставались праведники и дети — не все, немногие. Города были пусты, и над ними стлался смрадный дым. И я не должен был жалеть, потому что результатом жалости станет лишь новая жестокость — если знаешь неизбежность дела, нужно его делать.
Лина, ты понимаешь меня теперь?
Пожалеть детей? Но им будет еще труднее. Взрослые уйдут, дети-Маугли конца мира вырастут животными, и не более того. Оставить кого-то из взрослых? Можно, Лина, но когда дети вырастут, твоя нынешняя жалость к невинным младенцам станет жалостью к молодым людям, способным уже и убить. Да — строить, сеять, думать, но и убить тоже. Ты и тогда будешь жалеть, зная, что еще сто или двести лет (для нас с тобой, Лина, это миг), и кто-то начнет собирать армию, чтобы захватить урановые рудники, а кто-то убьет соседа, переспавшего с его женой? Еще кто-то останется честным и праведным, но таких будет мало, и их начнут попросту гнать или даже… Посмотри, Лина, ты еще не можешь видеть на много лет вперед, а я умею, посмотри, вот один эпизод, только один, и ты скажешь — надо ли жалеть сейчас?
Вечер пятницы выдался холодным — с севера сорвался ветер, принесший не только пыль, оседавшую серым налетом на столы и книги, но еще и холод наступившей зимы.