В словах моего помощника не было, казалось бы, ничего неожиданного, но фантастическая картина, набросанная его рукой, ошеломила меня, может быть, потому, что я тогда впервые представил себе все это исполнившимся, воплотившимся, существующим... О, это было циклопическое творение!
Саломе Базиерашвили-Одишариа и Шалва Зарандиа
Что до сплетен и новостей, то мы, женщины, куда как обогнали мужчин и в любопытстве, и в любознательности. А уж про женский монастырь и говорить нечего!.. Не то что про Дату Туташхиа, а про все, что творилось на сто верст кругом, нам доподлинно было известно. Умирать буду, а не пойму, как это любой пустяковый слушок разлетается в мгновение ока. Рассказать новость, передать сплетню в монастыре почитается за грех, но наша настоятельница узнавала обо всем раньше всех, и в подробностях, какие нам и не снились. И вы знаете, у нее был дар, настоящий дар отличать правду от лжи. Необыкновенный был у нее нюх на достоверность. Любили мы «...больше славу человеческую, нежели славу божью». От Иоанна, двадцать, сорок три.
Мой отец был младшим братом настоятельницы Ефимии, стало быть, происходила она из рода Базиерашвшш. Мать же ее была урожденной Туташхиа, но не родственницей этим Туташхиа, а лишь однофамилицей. Не знаю, через кого и как, но Дата Туташхиа состоял в близкой дружбе с настоятельницей Ефимией. Я же попала к ней в монастырь, потому что в четырнадцать лет без памяти влюбилась, родители и упрятали меня от греха подальше. Тетка Ефимия приглядывалась ко мне целый год и, почему-то решив, что из меня получится прекрасная настоятельница, начала готовить меня к этому поприщу. Память у меня была преотличная, и мне ничего не стоило выучить наизусть все четыре Евангелия и ветхий завет почти целиком. Делилась она со мной и премудростями своего ремесла, то есть как держать в руках, в смирении и богобоязни сотню-другую женщин. Но у меня не было ни малейшей склонности к духовной деятельности. Мне было восемнадцать, время бежало легко и беззаботно, в забавах и шалостях. Бедная моя тетушка – мой воспитатель, мой наставник – была для меня мишенью тайных насмешек и беззлобных проказ. Она была туга на ухо, и это очень облегчало мою жизнь. Блестяще образованная, одинаково хорошо говорившая на французском, английском, русском, она и меня учила языкам. В монастыре запрещалось держать светскую литературу, и настоятельница выписывала иностранные и русские книги и журналы на адрес Магали Зарандиа. А уж о грузинской литературе говорить не приходится – здесь она знала все.
Однажды поздно вечером, часов в одиннадцать,– стояла тогда зима – в келью Ефимии постучали. Она ложилась обычно за полночь и быстро отперла дверь. До меня донесся шепот. Я узнала голос привратника. Когда он ушел, тетка велела мне одеться потеплее и следовать за ней.
У ворот монастыря нас ждал Шалва Зарандиа с фонарем в руке. Пока, шлепая по грязи, мы добрались до деревни, пока соскребли грязь с обуви перед тем, как подняться в дом Зарандиа, прошел битый час...
ШАЛВА ЗЕРАНДИА
Настоятельница Ефимия просила нашего отца Магали, если появится Дата, послать за ней. Когда пришел Дата, отец сказал ему, что настоятельница желает с ним повидаться. Дата обрадовался и тут же отправил меня за ней. Когда мы пришли, он, уже отдохнувший, сидел у очага и подкладывал хворост под горшок с лобио.
Едва мы переступили порог, как я поняла: наша ночная прогулка– вот из-за этого человека в черной рубахе, коричневых ноговицах и полусапожках. Он поднялся навстречу нам почтительно и склонился к руке тетки, а мне лишь улыбнулся. Нас повели к столу, который был накрыт, как водится в великий пост. Лишь за столом я узнала, что человек этот – Дата Туташхиа. Он был довольно красив, но поражала в нем больше всего порода и стать. Я сидела, не поднимая глаз, как и учила меня мать Ефимия, и уж тем более не ведено было мне смотреть на мужчин. Утерпеть я, конечно, не могла и исподтишка поглядывала на Дату. Еще полагалось мне находиться непременно по левую руку от настоятельницы, стоя или сидя – безразлично, и всякий раз, как только она обратится к кому-нибудь (здесь уж неважно – к мужчине или женщине) и сделает мне знак,– прочитывать наизусть место из Евангелия, соответствующее смыслу ее речей. И хотя она была глуховата, но по движению моих губ безошибочно угадывала, что я говорю. Поэтому ложь сходила мне, если только она глядела в другую сторону. Мы с ней находились в состоянии беспрерывной войны еще и потому, что я очень редко бывала согласна с воззрениями и суждениями своей наставницы, и евангельские изречения, которые отбарабанивала по мановению ее руки, могли означать совсем не то, что отвечало бы в эту минуту ее намерению и желанию. Частенько я прочитывала нечто и вовсе противоположное ее поучениям и назиданиям, и это вызывало в ней бурю возмущения. Брови у нее начинали ползти вверх, и, поймав мой взгляд, она заводила: «Мне... в моем возрасте...» Остальное подразумевалось само собой и совершенно ничего не меняло в нашей бесконечной войне.
О Дате Туташхиа я знала все, даже больше: пылкое юное воображение дорисовывало то, о чем умалчивала молва. Да и мои знания питались не одними только сплетнями и пересудами, бродившими в монастыре. Сама мать Ефимия оказывалась моей невольной просветительницей: уча меня различать добро и зло, она то и дело приводила в пример поступки Даты Туташхиа и, случалось порой, в назидание мне сама с собой рассуждала об этом вслух. Уже в те годы мне не раз являлась мысль, что для матери Ефимии – конечно, когда-то давным-давно, в глубоком прошлом,– Дата Туташхиа был совсем не только абрагом. Она все время что-то писала, и эти записи хранились за тремя или четырьмя замками, оставшись, наверное, единственным местом, куда не могли добраться моя рука и мой взор.
– Помилуйте, госпожа Саломе! Мать Ефимия была на добрый десяток лет старше Даты Туташхиа. Я не думаю, что их могло связывать чувство или увлечение...
– Не знаю, мне и сейчас непонятно многое, но что между ними была любовь, большая и совсем необычная, это бесспорно... Так или иначе, сидим мы – Тамар и Магали Зарандиа, Дата Туташхиа, Шалва вот и мы с тетушкой,– пьем чай. Легкий разговор уже таял, то и дело прерываясь молчанием. Тут мать Ефимия и говорит:
– Неправедную жизнь ведешь, Дата!.. За грехами человеческими следует гнев божий. Людскому роду и без тебя хватает испытаний. А сколько из-за твоих грехов прибавляется бед даже здесь и сейчас! —Мать Ефимия подняла перст левой руки, и настал мой черед.
– «Всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». От Матфея, три, десять,
Но Ефимия хорошо разобрала мои слова и, взглянув мне в глаза, спросила строго:
– Ты о чем это?
– «Ибо всякий возвышающий себя унижен будет, а унижающий себя возвысится». От Луки, четырнадцать, одиннадцать,– выпалила я первое, что пришло мне в голову.
Настоятельница поглядела на меня с сомнением и произнесла задумчиво:
– К такому случаю уместнее сказать: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас...»
– От Луки, шесть, двадцать семь,– уточнила я, а настоятельница продолжала:
– «Какою мерою мерите, такою и отмерено будет вам».
– От Марка, четыре, двадцать четыре,– не отстала я, и настоятельница милостиво кивнула.
– Все от бога! – промолвил Дата Туташхиа. Ей показалось, он шутит.
– Нет! – вскинулась она. – «Огород нужно полоть...» Это сатана внушил тебе. Ты восстал против зла, по зло злом не убьешь. Когда насилием пойдешь против насилия, в одном месте зло, конечно, вырвешь, но на том месте вырастет много нового зла. Ты этого не видишь или не хочешь видеть! – Снова поднялась ее рука, и снова взгляд в мою сторону. Куда мне было деваться от ее ястребиного ока!
– Сказано: «Дом мой есть дом молитвы, а вы сделали его Вертепом разбойников». От Луки, девятнадцать, сорок шесть. Ефимия отвела от меня глаза, и я выпалила:
– «Когда услышите о войнах и военных слухах, не ужасайтесь, ибо надлежит сему быть». От Марка, четырнадцать, семь.
Магали Зарандиа не выдержал и рассмеялся. Ефимия настороженно оглядела нас.
– Прости меня, мать! – Лицо Магали приняло постное выражение.– Я был удивлен, что девочка так хорошо знает Евангелие.
– Не девочка, раба божия,– строго поправила мать Ефимия и повернулась к Дате: – Нет цели, которая могла бы оправдать столько грехов, сколько ты взвалил на себя. К чему приводят твои дела, ты знаешь не хуже меня. Когда Килиа настиг тебя и окружил дом Бечуни Пертиа, твои друзья взяли парней Куруа заложниками. Младший лишился ума и до сих пор не пришел в себя, все болеет... – Ефимия осенила себя крестом. – Ты избрал Куруа, чтобы в этом месте пресечь зло. Но перед кем и в чем виноват его мальчик?! В Хашури вы ворвались к Кандури и собственных его гостей заставили засыпать хозяина крупой. Смешно? А смеяться нечему! Кандури удавил Дастуридзе или как там его, а свалил на вас. Управляющий Амилахвари и по сей день в тюрьме, не может доказать, что не он навел вас на дом Кандури. Вроде бы одолели негодяя, вырвали зло, а смотри, на месте этого зла сколько другого зла проросло! И сколько еще дел твоих и грехов могу насчитать! Да разве перечтешь все, что понаделано в Грузии твоим именем с тех пор, как ты взялся огород полоть... Ну, заставил ты Тордуа убить Коториа! Так этот Тордуа и твердит, как ты ему велел: «Не я убил, а Дата Туташхиа». Только не поверил ему никто, и сослали беднягу на каторгу...
– Коториа изнасиловал жену Тордуа на его же глазах. Чему удивляться, если он убил насильника?
– Но изловил этого насильника ты. Ты и привел его в пацху к Тордуа. И оружие было твое. Не сделай ты этого, на нашей грешной земле одним убийством, было бы меньше. И на четырех сирот меньше было бы у бога. Да и бедняга Тордуа сидел бы в своем доме, растил бы своих четверых, а не маялся бы на каторге. Ну и что? Разделался ты со злом? Ты же простой смертный! Кто позволил тебе жить так, как ты взялся жить? «Не мир Пришел я принести вам, но меч» – это лишь мессиям положено...
– От Матфея, десять, тридцать четыре,—сообщила я.
– ...Только мессиям,– продолжала Ефимия. – Да и им лишь тогда, когда пора и надобность созрела, а не когда им заблагорассудится.
И снова взметнулась рука Ефимии.
– «Отдавайте кесарево кесарю, а богу богово». От Луки, двадцать, двадцать пять,– пробормотала я себе под нос, и вслух: – «А ходящий во тьме не знает, куда идет». От Иоанна, двенадцать, тридцать пять.
Мать Ефимия услышала и то и другое, но не сказала ни слова. Тут я поняла, а потом и вовсе убедилась, что с течением времени моя наставница сама вовлеклась в мою игру с Евангелием. Я поняла это, когда однажды, велев привести изречение, подтверждающее ее мысль, она тут же попросила меня произнести другое, по смыслу противоположное. Я ответила, не помедлив и минуты, а она надолго ушла в свои мысли. «Это у тебя сатанинское»,– сказала она мне тогда.
– Велики грехи твои, Дата,– продолжала свое мать Ефимия,– велики, и несть им числа. Хочу понять, с какой стороны подкрался к тебе сатана, какой тропой шел, через какую щель пролез в твою душу. И как сумел изгнать из тебя благодать... Скажи мне, зачем ты все это делаешь?
– Разве непонятно? – Дата Туташхиа обвел глазами всех, кто сидел в комнате.
– Совсем непонятно! – ответила мать Ефимия.
– И вам непонятно, отец? – спросил Дата Магали. Отец хотел было промолчать, но, увидев, что молчание затягивается, проговорил негромко:
– Я-то знаю, да только...
– Что знаешь? – повернулась к нему настоятельница.
– Почему он это делает...
– Почему?
– Не в силах не делать, вот почему!
– Совсем ни к чему эти твои слова! Не в силах по-другому делать – это еще не причина. Но я спрашиваю о цели... Впрочем... я бы хотела знать: почему он по-другому не может?
– А почему, скажи мне, церковь проповедует: «Не убий! Не укради! Не лжесвидетельствуй! Не прелюбы сотвори! Почитай отца твоего и мать»? – спросил Магали Зарандиа, а я: «От Марка, десять, девятнадцать»...
– Твердости нравов ради, возвеличения любви ради, ради искоренения зла в человеке...
– А зачем это нужно? – спросил Дата Туташхиа.
– Кто зол – тот народу своему враг, он изничтожает и растлевает свой народ. А добрый – это сила, которая народ объединяет и споспешествует его величию, он – защитник народа. От злого не жди любви ни к народу, ни к родной земле. Сердце его алчно, а дух себялюбив. Тот же, кто высок духом, долгом своим почитает действовать на благо отчизны, народа и ближнего своего, а придет час, он и жизнь свою принесет на этот алтарь. Вот зачем нужны заветы нашей церкви! – Настоятельница говорила очень горячо.
– Выходит, преданность отчизне и самоотречение – удел одних лить благородных людей,– сказал Магали Зарандиа.– Но ведь в сражении гибнут и дурные люди?
– Их гонят – они и гибнут. Один суда боится, другой – пули в спину. – Ефимия подняла руку. Я не успела вдуматься ни в вопрос Магали, ни в ответ настоятельницы и сказала первое, что пришло в голову:
– «Ибо много званых, но мало избранных». От Луки, четырнадцать, двадцать четыре.
– Строго судите, матушка! И тот сын своей земли, кого позвала она исполнить свой долг, и он пошел и погиб за нее. Вот так-то бы лучше сказать! – возразил Магали Зарандиа.
– Народ и отечество... А как ты, мать, нас учила? – повернулся к Тамар Зарандиа.
– Прежде чем сделать что-нибудь или сказать, подумай сначала, будет ли дело твое или слово полезно народу, отчизне, ближнему твоему,– Тамар говорила медленно, будто для себя. – Так учила я вас, дети мои. И отец наш учил нас этому, И все отцы и деды нашего рода учили так своих детей.
– Вот вам и причина, и цель,– закончил Магали Зарандиа мысль жены.
– Ни причины другой, ни цели в жизни у меня не было,– сказал Дата Туташхиа. – Одними проповедями ничего не сделаешь. Сами видите – испоганился народ. Сила нужна. Страх рождает любовь. Страх! В борьбе со злом одним добром не обойдешься...
– «Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтоб весь народ погиб». От Иоанна, одиннадцать, пятьдесят. На этот раз мать Ефимия услышала меня.
– «Он одержим бесом и безумствует!» – сказала настоятельница, и слова ее, показалось мне, были обращены и ко мне, и к Дате Туташхиа.
– От Иоанна, десять, двадцать,– произнесла я, уже читая по ее лицу, что назавтра я обречена голодать, если только моя наставница не придумает в наказание чего-нибудь похуже...
– Ну, а теперь вот что... – Магали Зарандиа глядел теперь только на своего Дату. – Я не думаю, чтобы все на свете было так, как говорила мать Ефимия. Но одно сомнение она в моей душе посеяла. Ты хочешь выкорчевать зло, так ведь? А от действий твоих в народе умножается зло, и получаешь ты плоды совсем не те, какие ждешь... Понимаешь ты меня?.. Где было одно зло, поднялось пять, и еще меньше совести стало в народе. Все выходит противно тому, что ты задумал!..
– Все проверено. Другого пути нет, и другого выхода не найти. – В ответе Даты были и твердость, и даже упрямство.
– Есть! – не отступала и настоятельница.
– Где, как и в чем? – спросил Дата.
– В добродетели, грешная твоя душа, в добродетели!
– А что это такое – добродетель? – рассмеялся Дата.
– Добродетель?.. Не впадай в крайность, ни когда обретаешь, ни когда отдаешь. Добродетель лежит посередине между неправедным стяжанием и бесцельной расточительностью. Где сила забыла о справедливости и мудрости, там добродетели ш-ищи. Ты – человек крайностей, а добродетель это умеренность. Понимаешь ты меня? – спросила мать Ефимия.
– Служить отчизне, шествуя путем умеренности и добродетели... Это в нашей-то стране! Среди нашего народа?.. Немыслимо!..– воскликнул Дата Туташхиа.
– Тогда перебирайся в страну, где это возможно!
– А где та страна?!
– Велики грехи твои, Дата, и не таков ты, чтобы махнуть рукой на все, что за спиной, забыть и без укоров и забот дожить оставшуюся долю жизни. Изведешь себя, истерзает тебя совесть, душа позовет грехи замолить. По доброй воле ты должен принять страдание!—В словах настоятельницы прозвучал важный и неясный смысл, который она в них вложила. Но Дата Туташхиа, казалось, уловил его, понял, он подался вперед, весь – любопытство и желание знать. – Среди грузин были люди, которых жизнь вынудила к насилию, и пришлось им погибнуть, не замолив грехов. Народ забыл их. Были и такие, что раскаялись в содеянном зле и по своей воле приняли муки, дабы искупить вину. Эти люди сами замкнули круг своей жизни, и земная их судьба обрела завершенность, содеянное зло они осенили ореолом добра и мученичества, и теперь народ поклоняется им, как идолам. Насилие, совершенное даже ради добра и блага народа, лишь тогда будет оправдано в глазах народа, если искупит себя терновым венцом мученичества.
– Какой же совет дадите вы мне, мать Ефимия? – спросил Дата Туташхиа, улыбаясь лукаво.
Настоятельница была сбита с толку – я впервые видела это. Я ждала, что сейчас она начнет говорить, как всегда, твердо и прямо, на все имея ответ и свое суждение, но этого не произошло. Опустив голову и уставившись в подол своего платья, она заговорила едва слышно:
– Ты человек, которого господь одарил многими талантами. Даже мелкие оплошности таких, как ты, обходятся народу дорого, очень дорого. Одаренность страшнее бездарности, если не охраняет ее высокая нравственность и богобоязнь. В каждом поступке одаренного человека люди находят пример для подражания. Тебе нельзя больше оставаться в миру... Ты должен... постричься. Я помогу тебе... Тебя примет... под другим именем один из монастырей в России.
У Тамар Зарандиа спицы замерли в руках. Она не могла отвести глаз от настоятельницы, которая сидела, все так же опустив голову. Шалва испуганно смотрел на Дату: неужели он и впрямь похоронит себя в монастыре? Магали Зарандиа весело поглядывал на Дату, наперед зная, что пожелание настоятельницы для Даты немыслимо. Я улучила минутку и взглянула на Дату откровенно и бесстрашно, разглядела его голубые глаза, Широкую грудь...
Вдруг Ефимия изменилась в лице и, подняв голову, своим ястребиным взором впилась в Дату:
– Ты стал врагом народу и стране. Ты и сам это знаешь, но менять ничего не хочешь, потому что не по нутру тебе сидеть сложа руки. Порода у тебя такая – непременно действовать, что-нибудь да предпринимать. Что именно? Сейчас ты и сам не знаешь и не узнаешь, пока не проникнешь в глубину своей души, пока лавина новых впечатлений и знаний не вторгнется и твой разум... Монастырь, молитва, размышления, искание истины– иного пути у тебя нет! – Ома подняла руку.
– «И никто не вливает молодого вина в мехи ветхие, иначе молодое вино прорвет мехи, а само вытечет, и мехи пропадут». От Луки, пять, тридцать семь,– я проговорила это четко, по слогам, да и чего мне было теперь бояться, если назавтра голод и одиночество были обеспечены.
Настоятельница посмотрела на меня, и вдруг лицо ее осветилось улыбкой, да такой нежной улыбкой, будто она благодарила меня за то, что я нашла слова, противоречащие ее мыслям, и прочла их быстро и с хорошей дикцией.
– Я подумаю об этом,– сказал Дата Туташхиа, и больше О монастыре не говорили.
...Прошел год или даже больше, и однажды я спросила настоятельницу:
– Пострижется Дата Туташхиа?
– Никогда!
– Тебе понадобилось время, чтобы понять это?
– Я знала это еще тогда.
– Зачем лее уговаривала?
– Так повелевал долг. Перед господом и перед Датой! Мне страшно было, что его убьют. Мне и сейчас страшно! – Ефимия воздела руку.
– «Лисицы имеют норы, и птицы небесные – гнезда. А сын человеческий не имеет, где приклонить голову». От Луки, девять, пятьдесят восемь,—сказала я, и Ефимия осенила себя крестом.
То был единственный случай, когда я видела слезы на жестком лице Ефимии.
ШАЛВА ЗЕРАНДИА
Уже близился рассвет, когда я, засветив фонарь, отправился проводить в монастырь настоятельницу Ефимию и госпожу Саломе. Хорошо помню, вот и госпожа Саломе согласится со мной, что всю ночь после этого разговора Дату Туташхиа не оставляла задумчивость. Бывает, вертится в голове мысль, но пока другой не произнесет ее просто и внятно, ты на ней своего внимания не задерживаешь. В ту пору вышло так, что Дата Туташхиа приходил к нам несколько раз подряд. Сейчас я вижу ясно и понимаю, что он пребывал тогда в тяжелом и сумрачном состоянии духа. Полной уверенности быть не может, но мне кажется, что все говоренное той ночью и настоятельницей Ефимией, и нашим отцом Магали повлияло на то, что Дата Туташхиа сам пошел в тюрьму. Не могу сейчас вспомнить точно, через сколько времени после разговора, о котором рассказала сейчас госпожа Саломе, только помню – немалое время прошло, совсем немалое, но случился в нашем доме еще один разговор, и мне опять довелось при нем быть.. Сейчас поздно, подите отдохните, а завтра утром я расскажу вам про тот разговор – успею уложиться до того, как вам надо будет идти к поезду...
ГРАФ СЕГЕДИ
Ужин у Кулагиных отличался от других собраний подобного рода лишь тем, что был безмерно скучен. Случилось так, что я опоздал почти на два часа. Со времени моего появления ничего примечательного не произошло, если не считать того, что мадемуазель де Ламье была сегодня печальна и показалась мне привлекательнее, чем у Князевых. Раза три я поймал на себе взгляд Сахнова, будто уличающий меня в чем-то неблаговидном. Я подумал было, не сплоховал ли в чем-нибудь Зарандиа, но предчувствие мое молчало, и вскоре я уже забыл о безмолвном негодовании Сахнова. Я оставался до половины двенадцатого, а затем, сославшись на дела и извинившись, отправился домой.
Вот и все.
В одиннадцать утра я был уже в своем кабинете и размышлял о том, зачем понадобился Зарандиа ужин у Кулагиных, как вдруг распахнулась дверь и мне доложили о Сахнове.
Он вошел, небрежно со мной поздоровавшись и тут же вытащив несколько листков канцелярского формата, сложенных вчетверо, и швырнул их мне на стол, да так, что листки, скользнув по поверхности стола, едва удержались на его краю, но меня так и не достигли.
В моем мозгу молнией мелькнула мысль, что Сахнов вызывает меня на дерзость, а так как мы были одни, он мог, будь на то надобность, представить наш разговор в том свете, в каком ему заблагорассудится. Это был бы номер сахновского толка, но обстоятельства последнего времени требовали не давать ему даже этого сомнительного преимущества. Поэтому я попросил подполковника Князева немедленно зайти ко мне.
Когда он явился, в кабинет заглянул адъютант Сахнова.
– Прошу вас, ротмистр, подать мне эти бумаги, что лежат на углу стола!
Адъютант вошел, немедленно протянул их мне и лишь тут ощутил неловкость – неужели он был вызван затем, чтобы подать бумаги, за которыми достаточно было протянуть руку?
– Что это, господин полковник? – спросил я, развертывая сложенные листки и тут же узнавая их: это была прокламация Спадовского!
– Вот плоды вашей деятельности, вашей опытности и, как я полагаю, проявление искреннейшей преданности! – выкрикнул Сахнов и разразился пространной тирадой, оскорбительной но тону и смыслу, в которой я представал безнадежно тупым идиотом и врагом престола, умышленно позорящим свой титул и звания.
А я слушал, удивляясь своему спокойствию, и даже радовался. На подполковнике Князеве и адъютанте Сахнова лица не было.
Наконец раздражение его выкипело, и он смолк, но злость его не унималась, будто все эти благоглупости выложил не он мне, а я ему.
Лишь сейчас в наступившей тишине я сообразил, чем я раздражал его на вчерашнем ужине у Кулагиных,– прокламация Спадовского уже лежала у него в кармане. И эта догадка, едва явившись мне, тут же увязалась с непонятными для меня словами Зарандиа, что он дожидается ужина у Кулагиных. Прокламация Спадовского в кармане Сахнова – это явно дело рук Зарандиа.
– Понятно! – вырвалось у меня, хотя я снова не мог понять, зачем это понадобилось Зарандиа. – Превосходно! Ну, а дальше?..
– Что значит – дальше? Вы, начальник тайной полиции и жандармского управления, видимо, ни во что не ставите...– И вновь посыпалось все, что уже было говорено и выкрикнуто.
Я послушал его и, не дождавшись ничего нового, звякнул колокольчиком. Он осекся, и, воспользовавшись его замешательством, я сказал:
– Четырнадцатого утром вас ждут в Кутаиси. Подполковник Князев, составьте депешу Симакину о том, что господин полковник выезжает. Если господин полковник сочтет необходимым, сопровождайте его.
Князев поднялся.
– Необходимости нет! – бросил Сахнов.
– Отлично! Как вам будет угодно... Прошу извинить, у меня дела. Желаю вам успеха, господин полковник!..
Сахнов поднялся, но как-то механически, и так же механически снова сел. Он не мог позволить себе уйти вот так, чтобы последнее слово оставалось не за ним. И ведь его, собственно, выставляли... Но, видно, ничего на ум не приходило, он двинулся к двери и, замешкавшись у порога, обернулся и прежним тоном, но теперь уже наигранным, сказал:
– Я буду вынужден доложить самому министру об этом вопиющем факте., да, да, вопиющем... Я вызвал своего адъютанта.
– Зарандиа здесь? – спросил я его.
– Да! Спит у себя в кабинете...
– Спит?
– Да, он у себя с восьми утра. Пришел и заснул.
– Разбудите и попросите ко мне.
Еще через несколько минут заспанный Зарандиа опустился в кресло возле меня.
– Меня интересуют события вчерашней ночи, Мушни.
Все подробности истории с прокламацией Спадовского стали мне известны лишь по истечении длительного времени, когда все уже осталось позади. Тогда же я обнаружил, что в разговоре со мной Зарандиа кое-что опустил. Последовательность повествования требует, чтобы пропущенное было восполнено именно теперь, а не позже и безотносительно к тому, когда я о нем узнал. Кулагин получил прокламацию Спадовского по почте, часа за полтора до приезда Сахнова и де Ламье. Он прочел ее, разумеется, пришел в негодование и немедля передал Сахнову, сопроводив своими комментариями. Сахнов прочел и, конечно, нашел в Кулагине пылкого сторонника своих взглядов по поводу того, что борьба с бунтовщиками ведется в Закавказье вяло и бестолково. Словом, неприязненные взгляды Сахнова я истолковал довольно верно – во внутреннем кармане его мундира лежал «червовый» туз. После меня вскоре разошлись и гости. Сахнов, предложив Жаннет де Ламье вечернюю прогулку пешком – ночь и правда была прекрасная,– подвел ее к своей гостинице. Она отказывалась принять приглашение полковника подняться к нему до тех пор, пока он не пригрозил ей самоубийством. Тогда женщина начала медленное и правильно организованное отступление и, произнеся: «Сериоженька! Я боюсь за тебя. Ты такой... как племенной жеребчик... горяченьки, горяченьки...» – вошла наконец в номер полковника.
О перипетиях той ночи мадемуазель де Ламье рассказала Зарандиа с пикантными подробностями. Когда ванна была готова, Сахнов предложил ей войти первой. «Прежде вы,– воспротивилась она.– а когда вернетесь и уже будете в постели, в ванну пойду я. Люблю, когда мужчина ждет меня в постели, воображая, какова я сейчас в ванне».
«На войне как на войне!»—бодро согласился Сахнов и отправился принимать ванну.
Комментарии были бы излишни. Жаннет де Ламье вытащила из кармана сахновского мундира прокламацию Спадовского, развернула ее на свету и щелкнула портативным аппаратом. Через пять минут и аппарат, и прокламация вернулись на свои места.
В эту пылкую ночь мадемуазель нашла минуту, чтобы шепнуть Сахнову, что четырнадцатого числа утром должна быть в Поти, а затем по неотложным делам ей придется ехать в Одессу.
– «Восхитительное совпадение!»—воскликнул Сахнов, и на другой день его адъютант взамен двух билетов на потийский поезд взял три: два – до Кутаиси, один – до Поти.
Когда в пять часов утра мадемуазель де Ламье вернулась домой, в ее гостиной в глубоком кресле дремал Зарандиа. Она едва не вскрикнула, но Зарандиа приложил палец к губам. Подполковник Зарандиа,– представился он. – Ваш шеф и здесь, и за пределами Российской империи! У меня мало времени, мадемуазель!»
Зарандиа довольно подробно рассказал мне об этой ночной встрече, но и здесь опустил одну деталь: он вынудил мадемуазель проявить снятую пластинку, положить ее сохнуть и лишь после этого занялся делом. Беседа с нею, ближайшие поручения, сделанные устно, инструкции, подписание документов завяли два часа. Уходя, Зарандиа напомнил хозяйке дома, что полночь ей предстоит очная ставка с поручиком Стариным-Ковальским, а затем потийский поезд надолго, скорее всего насовсем, увезет из Тифлиса избежавшую наказания ибо это диктовалось государственной необходимостью австро-венгерскую шпионку.
Было еще не поздно. Еще можно было, да и следовало исправить все, ибо события могли принять весьма грозный оборот, стану говорить о своих чувствах – это неуместно,– я знал, то все случится именно так, и тем не менее промолчал.
Когда Зарандиа закончил свой рассказ, я сказал ему, что командующий гарнизоном пожелал присутствовать при очной ставке мадемуазель де Ламье и Старина-Ковальского, пока еще пребывающего в чине поручика.
– Сомневается? – спросил Зарандиа.
– Видимо!
– Произведем в одиннадцатой квартире. Это удобнее.
Я согласился. Одиннадцатой квартирой называлась одна из наших загородных секретных резиденций.
Без пяти минут двенадцать все были на месте. Старин-Ковальский п мадемуазель до Ламье оказались за столом друг 1ротив друга. За столом сидели также Зарандиа, Шитовцез и Жружной военный прокурор Звягин. Генерал, полковник Глебич и я расположились в креслах чуть поодаль. В комнате были две двери. У каждой двери по часовому.
Очная ставка началась с обычных формальностей, и через Полчаса генерал поднялся: