О Тютчев туч! какой загадке,
Плывешь один, вверху внемля?
Какой таинственной погадка
Тебе совы – моя земля?
( IV, 233)
Отвечая на чужие, Мандельштам загадывает и свои загадки. Три раздела “Стихов о русской поэзии” – три века российского стихотворства: ХVIII, XIX, XX. Сначала поэты названы по именам, потом – эхом цитат, а двадцатый век описан фауной и флорой прекрасного смешанного леса. К “Стихам о русской поэзии” и “Батюшкову” примыкает тогда же написанное “Дайте Тютчеву стрекозу…”, его условно можно рассматривать как пятое в цикле. Но есть еще и шестое, появившееся тогда же, – “К немецкой речи”. Мы настаиваем на том, что оно примыкает к циклу. Но тогда с чем связано обращение в “Стихах о русской поэзии” к немецкой речи?
Латинское germano означает “родной” или “брат”. Именно об этом напоминает поэт в разгар братоубийственной Первой мировой войны:
Всё перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
(I, 1 27)
Вольнолюбивая гитара Рейна оплакивает равно уходящих в пучину забвения и смерти русалок Руси и Лорелей Германии, декабристов и их немецких собратьев, волновавшихся о “сладкой вольности гражданства”. Но Лета, роднящая чистоту Рейна и “волю Волги” (Бальмонт), всё-таки не река забвения (“сии дела не умирают!”, – уверен Мандельштам), она – символ стремления к родной свободе речи (реки), сладкой перепутанности, слитности языковых стихий. “Декабрист” Мандельштама – спор со “Старыми усадьбами” (1913) Николая Гумилева:
Русь бредит богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя свое, живя своим .
Гумилевская Русь бежит чужого и нового, в ней любят свое и живут только своим. Все стихотворение, начиная с заглавия, обволакивается ключевым словом “Русь”, являющимся формообразующим началом структуры и самой фонетической ткани стиха: “старые усадьбы” – “разбросаны” – “русая головка” – “суровая” (Русь) – “не расстаться с амулетами” – “Руссо”. Русь, где покорно верят знаменьям и живут своим, выплывает “бледной русалкой из заброшенного пруда”. С такими амулетами Мандельштам спешит расстаться. Но по его собственнному признанию, разговор с Гумилевым никогда не обрывался, и “К немецкой речи” – его продолжение.
Чьей дружбой был разбужен юный поэт Мандельштам, когда он “спал без облика и склада”? Кто поставил “вехи”? Кто “прямо со страницы альманаха, от новизны его первостатейной” сбежал “в гроб ступеньками, без страха”? Конечно, Гумилев. Родная немецкая речь говорит о Гумилеве судьбою и стихами поэта-офицера Клейста, “любезного Клейста, бессмертного певца Весны, героя и патриота”, как назвал его Карамзин. Из Клейста и взят эпиграф “К немецкой речи”: “Друг! Не упусти (в суете) самое жизнь. / Ибо годы летят / И сок винограда / Недолго еще будет нас горячить!”. Аналогия судеб требует разгадки имен, а она еретически проста: нем. Kleister – “клей”, как и Gummi (Клейст / Гумилев) .
Без немецкой речи нам “Дайте Тютчеву стрекозу…” не разгадать. Тут бы мы рискнули заметить, что не все, что пишется по-русски, – по-русски же и читается. Итак:
Дайте Тютчеву стрекозу –
Догадайтесь почему!
Веневитинову – розу.
Ну, а перстень – никому.
Боратынского подошвы
Изумили прах веков,
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов, мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
И еще две строфы, которые в вариантах были соответственно второй и пятой:
Пятна жирно-нефтяные
Не просохли в купах лип,
Как наряды тафтяные
Прячут листья шелка скрип.
А еще, богохранима
На гвоздях торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода .
Каждый поэт получает свою аттестацию. Вручение тому или иному поэту особого атрибута нуждается в разгадке, к которой настойчиво призывает сам автор: “Догадайтесь почему!”. Но всяк уже отличен гербовым, эмблематическим клеймом имени. Между именем и предметом возникает парабола. Догадаться – означает заполнить арку этого воздушного моста смысла. “Жирный карандаш” Фета – подсказка. В каком-то смысле каждый получает не только то, что вмещает семантическое лоно его имени, но и то, чем он пишет и творит. Фет верховодит одышливым и жирным карандашом. Боратынский – посохом небесного странника. Веневитинов, как дитя, потянувшееся за цветком и погибшее, пишет розой как собственным телом; А.Дельвиг скажет о нем: “Юноша милый! на миг ты в наши игры / вмешался! / Розе подобный красой, как Филомела, / ты пел”. Лермонтов, суровый учитель, владеет линейкой-каноном, воздушным отвесом между горней высотой и могилой. Хомякову, как крестоносцу пародии, вручен гвоздь от охранительных врат славянофильства. Не отмыкание, а заколачивание, не стигмат, а прибитая борода. Перстень не вручается никому, ибо кольцо – не ключ, а сам образ входа, дырка от бублика.
Ушедший из туч Тютчев получает в дар странную стрекозу. Этот неожиданный дар объясним, если обратиться к стихотворению, написанному два года спустя и посвященному А.Белому:
Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,
Налетели на мертвого жирные карандаши.
(III, 83)
И еще из “10 января 1934 года”:
Весь день твержу: печаль моя жирна…
О Боже, как жирны и синеглазы
Стрекозы смерти , как лазурь черна.
(III, 83)
Мандельштам в юности откликался на энтомологический пассаж Белого из “Зимы” (1907) :
Пусть за стеню, в дымке блеклой,
Сухой, сухой, сухой мороз, –
Слетит веселый рой на стекла
Алмазных, блещущих стрекоз.
( сб. “Урна” )
Из мандельштамовского “Камня”:
Медлительнее снежный улей,
Прозрачнее окна хрусталь,
И бирюзовая вуаль
Небрежно брошена на стуле.
Ткань, опьяненная собой,
Изнеженная лаской света,
Она испытывает лето,
Как бы не тронута зимой ;
И если в ледяных алмазах
Струится вечности мороз,
Здесь – трепетание стрекоз
Быстроживущих, синеглазых.
(1910; I, 49-50)
Но эти милые создания никак не походят на своих устрашающих сестер из (условного) цикла на смерть Андрея Белого. Между тем несомненно, что в погребальное стихотворение смертоносные стрекозы вместе с жирными карандашами попали именно из “Дайте Тютчеву стрекозу…”. С чем же связано превращение невиннейшей стрекозы в жирное чудовище смерти, принадлежащее Тютчеву?
В раннем стихотворении Мандельштама противостоят два цвета, два времени года и два мира. Снаружи – весь свет, огромный мир, рефрежираторная вечность; он тверд, как алмаз, лед зимы и медлительного спокойствия. Внутри – человеческое, комнатное, маленькое и обжитое пространство, изнеженное лето; бирюзовый, синеглазый мир краткой жизни и опьянения свободой. Между этими двумя мирами – прозрачный хрусталик окна, дарующий пристальность и дальнобойность видениям поэта. “Окн”, “Окнос” – в греческой мифологии персонаж царства мертвых, старик, плетущий соломенный канат, пожираемый с другого конца ослом. Он символ вечной работы. Такому наказанию Окнос подвергся за то, что никак не хотел умирать. Отсюда и его имя, которое в переводе означает “медлительный”. С этого и начинается текст: “Медлительнее снежный улей . ..”. Подспудно уподобляя себя греческому герою, поэт на деле предельно расподобляется с ним. Его труд не напрасен и не пожирается вечностью – “узора милого не зачеркнуть”.
Краткоживущая стрекоза отвечает лапидарной сжатости и краткости самой поэтики Тютчева. Тынянов в статье “Промежуток” (1929), во-первых, говорит о том, что у Мандельштама всегда есть “один образ”, который служит “ключом для всей иерархии образов”, что на грани гротеска и было предъявлено поэтом в “Дайте Тютчеву стрекозу…”. А во-вторых, Тынянов сравнивает Мандельштама с Тютчевым, находя у них общность в емкости и лапидарности поэтических высказываний, приводящей к скупости печатной продукции: “Мандельштам – поэт удивительно скупой – две маленьких книжки, несколько стихотворений за год. И однако же поэт веский, а книжки живучие. Уже была у некоторых эта черта – скупость, скудность стихов; она встречалась в разное время. Образец ее, как известно, – Тютчев – “ томов премногих тяжелей” . Это неубедительно, потому что Тютчев вовсе не скупой поэт; его компактность не от скупости, а от отрывочности; отрывочность же его – от литературного дилетантизма”. Двусмысленность тыняновской оценки позволяла принять обвинения в дилетантизме на свой счет. И Мандельштам принял вызов.
Ю.М.Лотман называл Тютчева поэтом катастрофы. “Тютчев мне распахнулся ‹…› как облако молнией”, – признавался Белый. Как и гроза у Тютчева, разрушающая и творящая, убивающая и воскрешающая, тютчевская туча Мандельштама также соединяет оба полюса – жизнь и смерть. “Тот же Тютчев ” (II, 376 ) обнажает теперь в своем имени смысл нем. tot – “мертвый”. Мы подозреваем, что Мандельштам само “Т” воспринимал как эмблематически-буквенное выражение летящей стрекозы с распростертыми крылышками. “Стрекозы смерти” – это “жирные карандаши”, обратное столь же верно: “на мертвого жирные карандаши” “налетели”, “как стрекозы”. “Блаженна стрекоза, разбитая грозой…”, – возвестит Хлебников ( II , 257). Гете называл стрекозу “попеременной” ( wechselnde) . Но для Мандельштама она не только включает в себя противоположности, но меняет, обменивает. Она – единица “творящего обмена”. Немецкое fett – “жирный, тучный”. То есть тучный Тютчев подобен жирному Фету (это – не шутка). “Людей мы изображаем, чтобы накинуть на них погоду”, по замечанию Пастернака (IV, 161 ). Это не значит, что сначала нечто изображается, а потом на него, как сачок, набрасывается погода. Вещь может быть схвачена и выражена только погодой. “Все живое образует вокруг себя род атмосферы”, – говорил Гете. Ни для Пастернака, ни для Мандельштама никакое изображение невозможно без погоды, атмосферы. Сначала – метеорология, потом антропология. И метеорология этого стихотворения – в том смысле, в каком сам Мандельштам говорит о поэтической метеорологии в “Разговоре о Данте”, – субстанциональная основа и первоматерия каких-то целостных и взаимосвязанных событий, а не метеосводка имен и разрозненных атрибутов.
Поэзия – это тавтология в самом плодотворном смысле этого слова. Строка “Фета жирный карандаш” тавтологична в целом, потому что “жирный карандаш”, “литографский карандаш”, использующийся для рисунка по камню – нем. Fettkreide (Kreide – “мел”) .
Одна из многочисленных и недоброжелательных рецензий на второе издание мандельштамовского “Камня” содержала упрек, которым он тут же с блеском воспользовался в собственных языковых играх. Сподвижник Горького А.Н.Тихонов под псевдонимом А.Серебров писал в “Летописи” (1916): « В общем, “ Камень” О.Мандельштама – тверд, холоден, прекрасно огранен самыми изысканными стихотворными размерами, хорошо оправлен рифмами, но всё же блеск его – мертвый – тэтовский» . Жирный карандаш журналистики налетел со страниц журнала на сей раз на самого Мандельштама. “Безжизненность” мандельштамовской поэзии обыгрывалась названием известной фирмы Тэта, производившей искусственные, поддельные драгоценности.
Откликаясь на “океаническую весть” о смерти Маяковского, Мандельштам в “Путешествии в Армению” использует тот же прием. На фоне Totentanz современников, букашек-писак на тризне поэта, сам Маяковский сияет фальшивым бриллиантом Тэта: “На дальнем болотном лугу экономный маяк вращал бриллиантом Тэта. И как-то я увидел пляску смерти – брачный танец фосфорических букашек. Сначала казалось, будто попыхивают огоньки тончайших блуждающих пахитосок, но росчерки их были слишком рискованные, свободные и дерзкие. Черт знает куда их заносило! Подойдя ближе: электрифицированные сумасшедшие поденки подмаргивают, дергаются, вычерчивают, пожирают черное чтиво настоящей минуты. Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же и наша деятельность превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после себя вещественных доказательств бытия. [Да поможет нам кисть, резец и голос и его союзник – глаз.]” ( III, 197). Жирные карандаши журналистики – игра на “жир/жур”, т.е. франко-немецком jour (день), от которого и происходит слово “журналистика” (“весь день твержу: печаль моя жирна”) .
Утонченная игра со смертью в раннем стихотворении:
От легкой жизни мы сошли с ума:
С утра вино, а вечером похмелье.
Как удержать напрасное веселье,
Румянец твой, о нежная чума?
‹…›
Мы смерти ждем, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрет
Тот, у кого тревожно-красный рот
И на глаза спадающая челка.
(I, 96)
Ответить на вопрос, почему первым должен умереть тот, у кого тревожно-красный рот, будет крайне сложно, если не видеть межъязыковой каламбур, построенный на трех языках – русском, немецком и французском: “Но я боюсь, что раньше ( франц. t? t) всех умрет (нем. Tod; tot) / Тот, у кого тревожно-красный (нем. rot ) рот… ” . Хорошей иллюстрацией к языковой игре Мандельштама служит рассуждение Вернера: “Я пытаюсь удержать слово rot (красный) в его непосредственном выражении; но вначале оно носит для меня сугубо поверхностный характер, это только знак, соединенный со знанием его значения. Оно само даже не красное. Но внезапно я замечаю, что слово пробивает себе дорогу в моем теле. Это – ощущение (которое трудно описать) своего рода приглушенной полноты, которая наводняет мое тело и в то же время придает моей ротовой полости сферическую форму. И именно в этот момент я замечаю, что слово, запечатленное на бумаге, получает собственную экспрессивную нагрузку, оно является передо мной в сумеречно-красном ореоле в то время, как буква “ о” представляет интуитивно ту самую сферическую впадину, которую я ранее ощутил внутри моего рта” .
Умерший совсем юным Дмитрий Веневитинов в стихотворении Мандельштама олицетворяет жизнь (vita) и получает розу. Эта роза отсылает не к традиционалистскому образу русской поэзии ХIХ-ХХ веков, а к мандельштамовской философии природы: “Растение – это звук ‹…›, воркующий в перенасыщенной волновыми процессами сфере. Оно – посланник живой грозы, перманентно бушующей в мироздании, – в одинаковой степени сродни и камню, и молнии ! Растение в мире – это событие, происшествие, стрела, а не скучное бородатое развитие!” ( III, 194).
С перстнем же связана жуткая макабрическая история, которая длилась почти столетие и достигла своей кульминации как раз ко времени создания мандельштамовского текста. В июне 1931 года, в связи с тем, что на территории Данилова монастыря был организован приемник для несовершеннолетних правонарушителей, упразднялось и монастырское кладбище. Началось “массовое” вскрытие могил, эксгумация и перенесение “праха русской литературы” на Новодевичье кладбище. Подробное описание этого оставил Вл.Лидин, свидетель и очевидец очередного всплеска “любви к отеческим гробам” .
Одно из стихотворений Веневитинова так и озаглавлено – “К моему перстню”:
Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой.
‹…›
Века промчатся, и быть может,
Что кто-нибудь мой прах встревожит
И в нем тебя откроет вновь;
И снова робкая любовь
Тебе прошепчет суеверно
Слова мучительных страстей,
И вновь ты другом будешь ей,
Как был и мне, мой перстень верный .
“Верный талисман”, перстень из раскопок Геркуланума, подаренный Веневитинову Зинаидой Волконской, по его же завещанию друзья положили в гроб. В 1930 году при перенесении праха перстень был снят с руки и передан в Литературный музей. Вряд ли об этом мечтал поэт, предсказывая свое загробное расставание с верным перстнем. Снятие перстня – осквернение праха, но и присвоение не меньший грех. “Перстень – никому”, – настаивает Мандельштам. В вечной смене жизни и смерти этот “любви глашатай вековой” – талисман самой Поэзии, он принадлежит всем и никому. Из разверзтого гроба, где похоронена поэтическая жизнь, как Веспер, восходит перстень – символ неизбежного торжества поэзии над смертью .
Имя “Боратынский” – композиционный центр стихотворения, узел загаданной шарады. В развязывании такого узла, в его “узнавании”, – предупреждает Мандельштам, – “росток, зачаток и – черточка лица или полухарактера, полузвук, окончание имени, что-то губное или небное, сладкая горошина на языке” (II I, 19 5). Имя предстает как особый организм – совокупность невидимых отношений, силовых линий и пульсаций, когда любой из малых элементов обладает своей самостоятельной сферой распространения и особого роста. Внутренний закон такого радикального становления смысла не подчиняется никаким извне полагаемым законам. Костяк имени Боратынского – брт(н), “обнаженный костяк слова”, как сказал бы Хлебников, – обрастая языковым мясом, приобретает весьма причудливые формы :
а). raten – “отгадывать”; R? tsel – “загадка” (“догадайтесь почему?”).
b). Wegbereitung – “прокладывание пути”; Wegbereiter – “человек, прокладывающий путь”. Такое прочтение имени Боратынского подготовлено самим Мандельштамом: “Подготовка [Bereitung] речи еще более его (Данте – Г.А., В.М.) сфера, нежели сама артикуляция” (II I, 252 ). Это, конечно, и о себе. Поэтическая речь – вечное движение, путь, путешествие, потому что, по Мандельштаму, “говорить – значит всегда находиться в дороге” (II I, 226 ). О “Божественной комедии”: “В песни ясно различимы две основных части: световая, импрессионистическая подготовка и стройный драматический рассказ Одиссея о последнем плаваньи …” (III, 237 ). Поэзия есть умение рифмовать отсутствующие слова (рифмовать присутствующие каждый дурак может): bereit (“готовый к чему-л., на что-л.”) и bereist (“много путешествующий”).
И наконец: “Если первое чтение вызывает лишь одышку и здоровую усталость, то запасайся для последующих парой неизносимых швейцарских башмаков с гвоздями. Мне не на шутку приходит в голову вопрос, сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери за время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии. ‹…› У Данта философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах. Даже остановка – разновидность накопленного движения ‹…›. Стопа стихов – вдох и выдох – шаг.
‹…› Шаг, сопряженный с дыханием и насыщенный мыслью …” (III, 219).
Совершенно по-хайдеггеровски выразит эту мысль Флоренский: “…Конечно, по-настоящему сознано только то пространство, которое мы прошли пешком” . Пастернак говорил, что поэт пишет ногами, а не руками. И свой Первый шаг (pas) – и Пастернак это прекрасно понимал – он делал именем – Пастернак. Имя дает формулу личности, ключ к складу и строению личного облика. Вообще говоря, все творчество поэта есть комментарий к его имени. Начиная с имени-острова, он завоевывает весь архипелаг. Но это комментарий не к тому имени, которое он получил от рождении, а к имени, которое он сам творит, “вторым рождением”, оплодотворяя его смыслами своего поэтического бытия. Поэт должен себя “изназвать” (Волошин). Его собственное имя творится миром и само свершается и простирается вовне, держа и объединяя своей особой формой все события этого бесконечного мира.
Weg – “путь” – продолжает самостоятельную жизнь в тексте, перекликаясь с “век” (“раздражают прах веков”) и weh – “больной” (“одышкой болен”); и уже “К немецкой речи” – “веха” (“какие вы поставили мне вехи?”) .
“Дорога одна – сквозь тучи вперед! Сквозь небо – вперед!” (Маяковский). Таким образом, Боратынский – бард, поэт, прокладывающий новые пути поэзии в веках (Пастернак бы уточнил – “воздушные пути”), Genie der Wolkenbildung (Ницше); его “подошвы изумили/раздражают сон/прах веков”. Ср. в “Так говорил Заратустра” Фридриха Ницше: “Новыми путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я, подобно всем созидающим, от старых щелкающих языков . Не хочет мой дух больше ходить на истоптанных подошвах” (Neue Wege gehe ich, eine neue Rede kommt mir; m? de wurde ich, gleich allen Schaffenden, der alten Zungen. Nicht will mein Geist mehr auf abgelaufnen Sohlen wandeln) (II, 59).
с). Bort – “прошва, кромка” (“без всякой прошвы наволочки облаков”). Вслед за тучами Тютчева и тучностью Фета пришел черед и облакам Боратынского.
d). Bart – “борода” (“Хомякова борода”).
Мы имеем дело с хорошо отрефлексированным ходом поэтической мысли. Тем более что прецеденты были. Так, другой мандельштамовский мучитель, Генрих Гейне, в “Романтической школе” подал такой пример: “Наконец выяснилось, что сочинителем является доселе неизвестный деревенский пастор, по фамилии Пусткухен (Pustkuchen), что по-французски значит omelette souffl? e (дутая яичница) – имя, определяющее и всё его существо” (eine Name, welcher auch sein ganzes Wesen bezeichnete) (VI , 173-174). Из отечественных анналов, – например, лесковский “Штопальщик”. Транскрипция имени главного героя, замоскворецкого штопальщика Василия Лапутина по-французски – tailleur Lepoutant – круто и счастливо меняет всю его жизнь (“…Под французское заглавие меня поместила сама судьба ”, – говорит он). Но в отличие от гейневского Пусткухена, иноязычное звучание имени “путного парня” Лапутина, прекрасного семьянина, скромного с достоинством человека и честного работника, не только не определяет всего его существа, но наоборот – предельно и комически с ним расподобляется: франц. putain – “непотребная женщина, блудница, путана” .
Графическая и звуковая ипостаси слова сливаются в транскрипции нем. Sohle – “подошва” по-русски. “Глоссограф” (термин де Серто) появляется в одном из вариантов:
Пятна жирно-нефтяные
Не просохли в купах лип ,
Как наряды тафтяные
Прячут листья шелка скрип.
Один из героев пастернаковского “Детства Люверс” говорил столь “отчетливым, ровным голосом, словно не из звуков складывал свою речь, а набирал ее из букв, и произносил все, вплоть до твердого знака” (IV, 78 ). С подобным экспериментальным набором мы имеем дело и у Мандельштама. То, что “не просохли” транскрибирует Sohle, подтверждается другими примерами: “…Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги…” (“Полночь в Москве…”, III, 53 ); “Под соленою пятою ветра…” (“Нашедший подкову”, I I, 42 ). Мотив “шитья”, рождаемый рифмой “подошвы/прошвы”, – это мотив самого стихотворчества, который закрепляет и развивает омонимию слова “стопа”. “Пятна жирно-нефтяные” пропитаны именем Фета.
В целом же смысл этих строк проступает в фонетически близких немецких эквивалентах (“звуков стакнутых прелестные двойчатки”). Гейне в таких случаях говорит о “Doppelsinn der Rede” , потому что в поэзии только двусмысленность имеет смысл. В “Разговоре о Данте”: “По вольному течению мысли разбираемая песнь очень близка к импровизации. Но если вслушаться внимательнее, то окажется, что певец внутренне импровизирует на любимом заветном греческом языке, пользуясь для этого – лишь как фонетикой и тканью – родным итальянским наречием” (I II, 237). Если вслушаться внимательнее, Мандельштам сквозь русскую ткань внутренне импровизирует на любимом немецком наречии. “Чужая речь мне будет оболочкой”, признается он в стихотворении “К немецкой речи”. Сходный пример отчуждения родного языка у Ницше, который признавался в письме к Г.Брандесу от 13 сентября 1888 года: “В сущности это сочинение (“Казус Вагнер” – Г.А., В.М.) написано почти по-французски – было бы легче перевести его на французский, чем на немецкий…”; о том же днем раньше в письме П.Гасту: “Только в этом году я научился писать по-немецки – хочу сказать, по-французски” ( II , 795). Область языковой самоидентификации поэта простирается за пределы родного языка. Он в русском пребывает как в чужом, преодолевая имманентную языковую позицию и становясь на путь борьбы и преодоления. Вслед за Достоевским здесь можно спросить: “А на каком языке я могу понять русский язык?” . Еще Кант требовал умения смотреть на себя и свое дело глазами другого. Сознание есть прежде всего сознание иного. Это не значит видеть другой предмет, а тот же самый с другой точки зрения. “Родной” язык подвергается в этом случае остранению. К тому же сознание – это различение. Оно появляется только в горизонте иного и является какой-то реализовавшейся возможностью. Возможностью чего? Какого-то нового опыта здесь в этом, “родном” языке.
Скрипучие листы рукописи всегда что-то скрывают, прячут (List – “хитрость”, “лукавство”), но текст указывает не показывая, называет не называя собственную тайну, разгадку. Ведь (м)учитель Лермонтов (ler e n – “учить”), действительно, волен хотеть: wollen – “хотеть”, а Wolke – “туча”. Бальмонт писал в стихотворении “К Лермонтову”: “Ты был подобен молниям и тучам, / Бегущим по нетронутым путям…”. Поэтическое предназначение – молниеносно тронуть путь. Разгадывание загадки принципиально отличается от решения или вывода, которые предполагают некую нить, придерживаясь которой мы постепенно продвигаемся от известного к неизвестному. Разгадка же скорее похожа на прыжок без всяких нитей и ориентиров. И как уверял Хайдеггер, чем глубже вопрошание и разгадывание затрагивает суть загадки, тем таинственнее и загадочнее оно становится.
Мы сталкиваемся с мистификацией в каком-то мистическом смысле этого слова. Стихотворение – о Поэте, а не поэтах, хотя каждый “лик – как выдышан” (Цветаева), о тернистом пути и первооткрытиях, ибо подлинный поэтический гений – всегда первопечатник, Гутенберг, о жизни и смерти и, конечно, о… сладкой горошине юмора. Поэт волен плутовать и путать смех и смерть, комическое и трагическое (не об этом ли конец платоновского “Пира”?), показывать уши осла и когти льва. Что ж с того? Ведь даже борода комика Хомякова богохранима и тютчевской грозе равна.
P.S. В своем дневнике Чуковский писал о разговоре с Тыняновым в начале тридцатых. Мандельштамом Тынянов был решительно недоволен. Говорил, что он напоминает ему один виденный в берлинском кабаре трюк: два комика, развлекая публику, прыгают на батуте – скачут, скачут, всё выше и выше и… улетают.
ФИЛОСОФИЯ И ЛИТЕРАТУРА.
“КАНЦОНА”
Неужели я увижу завтра –
Слева сердце бьется, слава, бейся! –
Вас, банкиры горного ландшафта,
Вас, держатели могучих акций гнейса?
Там зрачок профессорский орлиный, –
Египтологи и нумизматы –
Это птицы сумрачно-хохлатые
С жестким мясом и широкою грудиной.
То Зевес подкручивает с толком
Золотыми пальцами краснодеревца
Замечательные луковицы-стекла –
Прозорливцу дар от псалмопевца.
Он глядит в бинокль прекрасный Цейса –
Дорогой подарок царь-Давида, –
Замечает все морщины гнейсовые,
Где сосна иль деревушка-гнида.
Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу “села” начальнику евреев
За его малиновую ласку.
Край небритых гор еще неясен,
Мелколесья колется щетина,
И свежа, как вымытая басня,
До оскомины зеленая долина.
Я люблю военные бинокли
С ростовщическою силой зренья.
Две лишь краски в мире не поблекли:
В желтой – зависть, в красной – нетерпенье.
26 мая 1931 года (III, 51-52)
I . “ПАЛЕСТИНЫ ПЕСНЬ”
Только здесь, на земле, а не на небе…
Осип Мандельштам
Понять смысл текста мы можем лишь уяснив его внутреннюю структуру, не редуцируемую к внетекстовой реальности (биографической, социальной, претекстовой и т.д.). Но один из парадоксов текста заключается в том, что он включает в себя внетекстовую реальность как существеннейшую часть своей внутренней структуры. Без учета этой специфической внетекстовой части текста блокируются любые попытки его интерпретации. Разумеется, речь идет не о том тривиальном обстоятельстве, что важно не только то, о чем пишет поэт, но и то, о чем он не пишет (а отсекаемое при выборе, при его оценке, не менее важно, чем выбираемое).
Отсутствовать что-либо в тексте может не менее разнообразными способами, чем присутствовать. Присутствие же невидимыми нитями соединено и содержимо этими формами отсутствия. Не претендуя на полноту и завершенность, мы и займемся реконструкцией, выявлением этих форм отсутствия в мандельштамовской “Канцоне”. Пяст писал об имени у Александра Блока: “…Оно вовсе исчезло из стихотворения, и не отгадывается, не внушается ничуть (как по рецепту “ символистов” – Верлена, Маллармэ, должно бы внушаться, и у них хотя бы в знаменитом
Une dentelle s’abolit
Dans le doute du jeu supreme…
[ Кружево исчезает
В сомнении высшей игры ]
действительно внушается). Напротив: внушается его отсутствие ”.
Наш анализ пойдет как бы по двум противоположным направлениям: с одной стороны, “изнутри” текста – “вовне”, разворачивая его имманентные структуры, а с другой – извне в текстовое нутро, восстанавливая отсутствующие элементы и связи. Сам поэт осмыслял этот парадокс текста, в частности, как “глоссолалию фактов”, т.е. как с трудом вообразимое единство строго исторической фактичности речи и пресуществляющего ее беспредметного, экстатического выражения. Чтобы как-то представить себе эти “формы отсутствия”, приведем рассуждение Павла Флоренского: “В самом деле, если бы художнику потребовалось изобразить магнит и он удовлетворился бы передачею видимого ‹…›, то изображен был бы не магнит, а кусок стали; самое же существенное магнита – силовое поле – осталось бы, как невидимое, неизображенным и даже неуказанным, хотя в нашем представлении о магните оно, несомненно, налично. Мало того, говоря о магните, мы конечно разумеем силовое поле, при котором мыслится и представляется кусок стали, а не наоборот – о куске стали и, вторично, о силах, с ним связанных.