Он отдал мне фотографию, бережно упрятав её в новую чистую папку.
— А они знали, что погибнут?
— Мы тогда все это знали. Надеялись, но слабо. Даже имён никто не узнает, даже писем не написали!
— Но ведь про них никто никогда ничего не узнает! Их как будто и не было!
— Ты говори, да не заговаривайся! — сказал толстяк. — Как это — не было? Философ! Мыслитель! А Победа? Победа? Эх! Молодёжь! Ты что, в школу за одними пятёрками ходишь или знания получать? Так или не так?
— Знания, — сказал я и почувствовал, что краснею.
Хорошо, в этот момент зазвонил телефон, — может, толстяк и не видел, как я покраснел.
— Так! — закричал он. — Ефим Макарович Трушкин! Годится! А, вот он где! Теперь понятно. Спасибо, зайчик! Спасибо, Тосенька! Ну вот! — сказал он мне. — Вот тебе адрес. Иди! Стремись! Следопыт! Герой! Отличник!
Но когда я закрывал за собою дверь, я увидел, что он, сняв очки, грустно глядит мне вслед.
Глава тринадцатая
ФОРГЕН-МОРГЕН
Адрес был какой-то странный: Парковая улица, ДИП, комната 52. Уж я до этой Парковой ехал, ехал — полвоскресенья. И на метро, и на трамвае, и на автобусе. Приехал — огромное поле, через него дорога в лес ведёт, вдалеке городские новостройки виднеются. Белые дома на фоне голубого зимнего неба, из двух огромных труб пар валит шапками. Куда идти? Хорошо, на столбе белая эмалированная табличка со стрелкой: ДИП. Я вошёл в этот не то лес, не то парк, где было очень тихо и высоко по стволу сосны шастала белка. И долго шёл, пока не упёрся в забор с проходной, в которой никого не было. За проходной дорожка вела к огромному старинному дому с колоннами, а перед ним по всему парку в одиночку и парами ходили какие-то люди. Они двигались медленно. Когда я появился, они все ко мне повернулись, и я даже оторопел: укутанные в шарфики, платочки, в шапках с опущенными ушами, заслонившись от ветра воротниками пальто, по парку гуляли одни старики. Они были все так похожи друг на друга, что даже не разобрать было сразу, кто из них дедушка, а кто бабушка.
— Вы, простите, молодой человек, к кому? — спросил меня старичок. — К Ефим Макарычу? Но они сегодня не гуляют, они в шахматы сражаются! Турнир!
— К кому? — подставил к уху красную, как гусиная лапа, варежку ещё один старичок.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому? — стаскивая варежки, развязывая тесёмки шапки и высвобождая ухо, переспросил он.
— Он к кому? — подставил к уху такую же красную варежку ещё один старичок, очень похожий на гнома.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому?
— К Трушкину…
— Да к Трушкину, не ясно, что ли… — сказала толстая бабушка. — Глухой, как пятка, а спрашивает! А извините за любопытство, вы ему кем приходитесь?
— Следопыт! — сказал я. — Красный следопыт. Факт мне один выяснить нужно.
— Следопыт! — зашуршало за моей спиной. — Ну, ясное дело! Кто же не знает! — Старики со всего сада собрались толпою и медленно шли сзади нас.
— Что за демонстрация? — строго сказала вышедшая на крыльцо тётка в белом халате. — Что это ещё такое?
— Это к Трушкину, к Ефим Макарычу следопыт пришёл…
— Ну и что? — сказала тётка. — А ну гулять, гулять всем. Быстренько, быстренько, пока хорошая погода, всем гулять. — Кто тебя пропустил? — спросила она меня.
— Никто.
— Вот я дам сторожу! — сказала тётка. — Взбаламутят моих, а потом всю ночь сердечные приступы. Идём.
Она решительно взяла меня за плечо и повела по коридору.
— Найдите Ефима Макарыча и приведите в мой кабинет, — распорядилась она.
— Да я бы сам… — заикнулся я.
— Нечего тебе по палатам ходить! Раздевайся! — всё так же строго приказала она мне у себя в кабинете.
В кабинет вкатился маленький старичок в пижаме, с остриженной наголо головой и жёлтым личиком. Он всё время подмигивал и улыбался.
— Здрас-с-с, Мария Степановна.
— Ефим Макарыч! — сказал я. — Это ваша фотография?
Он схватил снимок, поднёс его к самому носу.
— Моя! Вот мой штамп «Ф. М.» — Форген-Морген! Это я — Форген-Морген! Это, знаете, когда я стал работать, ещё при нэпе, то у моего хозяина было ателье, которое называлось «Фотограф-моменталист»! На всех снимках мы ставили вот эту маленькую печать «Ф. М.». У нас у каждого — нас пять человек работало — была такая печать, и мы были обязаны на все снимки её ставить, это был фирменный знак. О! Фирменный знак — большое дело! Хозяин дорожил фирмой! Это большое дело! Фирменный знак! О! Да! Это да!.. Так о чём мы говорили?
— Про то, как вы стали Форген-Моргеном.
— А… — заулыбался Ефим Макарович. — Вот когда меня первый раз напечатали, нэп уже кончился, мне выписали гонорар за работу и решили, что это мой псевдоним. А расшифровку в бухгалтерии придумали: Форген-Морген. Вот Форген-Морген! А что? Смешно! Как будто затвор аппарата щёлкает, форген — взвёл, морген — снял! Очень хорошо… И печать у меня от хозяина осталась!.. Форген-Морген…
— А это кто? — спросил я. — Что это за люди? Может быть, вы их помните?
— Я же репортёр! Я же всё помню!.. А что здесь помнить? Это было до войны! Пришли военные к пионерам. Вот у них ордена Красной Звезды. Всё помню!
«Ну, — подумал я, — это и козе ясно!»
— Да! — закричал вдруг Форген-Морген. — Эту фотографию опубликовали! А потом ко мне девочка приходила вот эта, уже в войну. Просила снимок! И очень огорчалась, что вот этот военный почти не виден. Да! Я помню, они были танкисты и этот вот в центре — у него такая очень простая фамилия… Он был ранен в лицо… или обгорел, что ли? В общем, он был весь забинтованный! Я его не запомнил, но он меня запомнил… — Форген-Морген вскочил. — Это удивительное дело. Я его встречал ещё два раза. Он тогда уже был полковник! Такая простая фамилия… Очень простая.
— Петров, Сидоров, Васильев… — стал я подсказывать.
— Васильев! Да! — сказал Форген-Морген. — Васильев! Полковник Васильев! Гвардеец! Весь в орденах!
— А может, Иванов?
— Да! — закричал Форген-Морген. — Конечно Иванов! Иванов, а не Васильев! Как я сразу не вспомнил? Такая простая фамилия! Иванов! Гвардии полковник Иванов. Очень красивый был человек — высокий, светловолосый! Только весь подбородок и левая сторона шеи в шрамах — обгорел. Ещё тогда, до Великой Отечественной.
— А вот этих двух вы не знаете? — спросил я, показывая на Демидова и Мироненко.
— Знаю, конечно! У меня же репортёрская память! Я тогда, до войны, снимал их всех вместе… Но больше их не встречал. Девочка вот эта, я помню, ко мне в редакцию приходила… Это был сорок второй год! Весна сорок второго. Март. Тогда всё и случилось… Я почему помню: она была сандружинница. Она рассказала, как попала бомба… Я был на фронте. — У Трушкина задёргалась голова.
«У него все погибли», — вспомнил я слова бабы Сони.
— Ну и что с этой девочкой? — спросил я, чтобы отвлечь его от воспоминаний.
— Она сказала, что в её дом тоже попал снаряд и фотография вот эта погибла, она ей очень дорога…
— Ну как? — спросила Мария Степановна, входя.
— Спасибо! — сказал я. — Ефим Макарыч всё прекрасно помнит и всё мне рассказал.
— Вы мне тогда, если не трудно, сообщите: как там с Ивановым? И привет ему от меня большой! — пожимая трясущимися руками мою кисть, приговаривал Форген-Морген. — Вы обязательно…
— Конечно, конечно… — кивал я.
— Действительно, — сказала мне вдруг совсем другим, нестрогим голосом Мария Степановна, проводив меня до крыльца, — сообщите нам… Они все ждать будут… У нас ведь тут ничего не происходит…
Парк был пуст. По расчищенной дорожке важно ходила ворона, напоминая только что гулявших здесь стариков. Я оглянулся и увидел Ефима Макаровича, прижавшегося к стеклу окна. Я махнул ему рукой, и он затрепетал, замахал худыми, старческими руками.
Глава четырнадцатая
ПУСТЬ ХОТЬ КАКИЕ БУДУТ!
Человек не может не спать всю ночь напролёт! Так доктор по телевизору говорил в передаче про сон. Человеку только кажется, что он глаз не закрывал, а на самом деле он спит, только очень тревожно. Это и есть бессонница, так что теперь можно меня поздравить! У меня бессонница началась!
Вечером, как из дома инвалидов и престарелых вернулся, — никак уснуть не мог! Всё ворочаюсь, кручусь — словно в мой матрац булыжников напихали.
Мне показалось, что Ага меня зовёт. Жалобно так. Издалека. Я в нашей квартире стараюсь по ночам в коридор или в столовую не входить. Специально от вечернего чая отказываюсь, чтобы в темноте не шастать, но тут со мной что-то сделалось: не зажигая света, без тапочек, в одной пижаме я выскочил за дверь, наткнулся на стол, что у нас посреди столовой стоит, здорово треснулся, только тут в себя пришёл и понял, что окончательно проснулся.
Ага так в своей комнате храпела, словно там у неё за дубовой дверью буфет с посудой двигали. Начинает так тоненько: тю, тию, тию, — а потом как трактор: грым-быр-дыр — и дальше как морской прибой: шрах-ха-ха-х… Симфония, а не храп. Тут не то что собственное имя, а стихотворение Маяковского или опера «Иван Сусанин» почудится.
Но мне было хорошо стоять и слушать, как она храпит.
Но сразу же я подумал, что постоянно над Агой смеюсь! Как я с ней ругаюсь и даже иногда специально её довожу, бывает, что до слёз!
— Ну и что! — сказал я шёпотом, потому что почувствовал, что ужасно покраснел. — Ну и что! Я же всё равно её люблю! Если с ней что-нибудь случится, я, наверное, умру от горя. Пусть она хоть какая старенькая станет, пусть даже ходить не сможет и нужно будет её с ложечки кормить, я её всё равно ни в какую больницу и ни в какой дом инвалидов не отдам!
«А вдруг? — подумал я. — Со мной что-нибудь случится? Ведь у тех старичков, что я в ДИПе видел, тоже дети были, а теперь нет никого. «Здесь ничего не происходит».
И я представил, как моя толстенькая Агочка идёт с палочкой по дорожкам парка, где скрипит снег и кружат над деревьями вороны, а меня нет на свете, и мне стало так грустно, что я вдруг заплакал.
Слёзы текли у меня по щекам и даже по шее.
«Вот я вырасту, а мои папа и мама совсем состарятся, и потом они умрут, и я останусь совсем один… как те старички. Конечно, я женюсь, и у меня будут дети. Может, я даже на Скворцовой женюсь и у нас будет много детей — двое или трое! Но вдруг они будут такие, как я?»
У меня даже спина замёрзла от страха! Ведь я нашей Аге ничего, ничего не рассказываю! Вон она как обрадовалась, когда Эмлемба её в кино пригласила. Ведь у моей бедной Агочки были родители и был муж Коля, которого убили на войне! А теперь остался только я! Но я плохой!
И от этого слёзы потекли у меня ещё сильнее! И я решил, что с завтрашнего дня начну совершенно другую жизнь! Я буду всем помогать! Буду ходить для Аги в магазин и даже мыть посуду и буду помогать отстающим в классе и даже начну заниматься с Васькой по математике.
И мне было хорошо стоять и мечтать о том, каким я буду завтра!
— Это что за номера! — Из двери дедовой комнаты ослепило светом и в нос ударил запах махорки, паяльной канифоли, и сам дед предстал передо мною на пороге. — Что ты здесь делаешь?
— В туалет иду! — огрызнулся я.
— Давай туда и марш обратно! — скомандовал он. — Третий час ночи, он по квартире разгуливает!
Вот ведь какой вредный! Дождался, пока я пошёл обратно, в мою комнату вошёл, посмотрел, как я в постель забрался, ещё на пороге постоял — всё, наверное, не знал, к чему бы придраться, но я лежал идеально: на правом боку, глаза закрыты, руки на одеяле!
— Ну давай спи! — сказал дед. — Третий час ночи.
Но вот когда он закрыл за собой дверь, я удивился: «Ого! Третий час ночи, а дед во всём одетый! Значит, ещё не ложился! И канифолью из его комнаты несло! Он что же, до трёх часов ночи там работает? Интересно, что он может там делать?»
Мне очень захотелось встать и посмотреть в замочную скважину, но потом я подумал, что от деда можно всего ожидать — не исключено, что он стоит за дверью (либо моей, либо своей), чтобы, когда я буду к замочной скважине пристраиваться, трахнуть меня по лбу в воспитательных целях! Может, сейчас затаился и ждёт! Но я выше этого, пусть ждёт — не дождётся!
Я стал опять думать о том, как с завтрашнего дня начну новую жизнь, но уже такие хорошие мысли, как в столовой, мне в голову не шли. Вечно дед всё испортит!
Но всё-таки я твёрдо решил: и в классе, и в кружке стать совсем другим человеком. Особенно в кружке! Завтра же приду на занятие и скажу, что мне имена тех, что на фотографии, известны! Вот, мол, я нашёл — берите, пользуйтесь — теперь давайте все вместе дальше искать!
«ДОРОГИЕ КРАСНЫЕ СЛЕДОПЫТЫ!
Совершенно случайно увидел фотографию в газете, которую вы опубликовали. Вы не представляете, что значит для меня этот снимок и что значат в моей судьбе люди, которые там сфотографированы.
В октябре 1941 года я попал на фронт. В одном из первых же боёв был ранен в обе ноги. Эшелон, в котором нас эвакуировали, попал под прямой огонь немецких танков. Они расстреливали нас в упор, несмотря на то что поезд был санитарный, с красными крестами на вагонах.
Четыре фашистских танка стали около насыпи и били прямой наводкой. Командиры танков стояли на башнях не укрываясь, потому что мы ничего не могли им сделать. По всему полю ползли, бежали, падали раненые, и они стреляли на выбор… Я не мог бежать и только отполз недалеко и смотрел на весь этот ад.
Танки развернулись и пошли через железнодорожное полотно, давя бегущих. И тут случилось чудо. Передний танк вспыхнул, как свеча, взорвался, как взрываются керосиновые лампы. И тут же со второго слетела башня.
Мы не успели ничего сообразить, как увидели: вдоль нашего горящего эшелона не мчится — летит наш советский БТ. Откуда он появился? Я не знаю. Почему-то больше он не стрелял. Немецкие танки попятились, загораживаясь беспорядочной стрельбой. А он летел прямо на них. Буквально метрах в ста пятидесяти от меня он нагнал третий немецкий танк и ударил его в бок. Оба танка вспыхнули. В немецком что-то рвануло, и меня оглушило взрывом.
Очнулся я ночью. Меня вынесли танкисты — те, что на вашем снимке. Один из них — Витя Мироненко. Он слева, а в центре — Серёжа Иванов. Третий человек на снимке, наверно, Демидов. Они говорили о нём. Серёжа мне рассказывал потом: все трое они были из Ленинграда, из одной школы, учились в одном классе и в тридцать девятом году все трое вместе пошли в танковое училище. Вместе были на Халхин-Голе, вместе начали войну под Минском. Участвовали в контрударе и отводили три повреждённых танка в ремонт, когда наткнулись на наш эшелон. В трёх танках у них было всего девять снарядов, причём один танк был без орудия… И всё-таки они приняли бой.
Дорогие красные следопыты!
Я своими глазами видел таран! Это, наверное, был первый таран в Великой Отечественной войне! Его совершил лейтенант Сергей Иванов (отчества не знаю). Я уверен, что среди спасшихся раненых были люди, которые писали и докладывали об этом подвиге. Спасли танкисты тогда человек четыреста, а может, и больше!
Сергей Иванов на неисправном танке вступил в неравный бой с превосходящими силами противника и уничтожил три вражеских машины, причём одну из них — тараном!
В этом бою погиб Демидов. Погибли два механика-водителя. Экипажи были не полные. Мироненко был ранен и вытащил из горящего танка контуженного Иванова. Тут же они обнаружили меня, оттащили в ближайший лес.
Что было потом — невозможно рассказать в письме. Два месяца мы выходили из окружения. Я говорю «мы выходили». Не мы выходили, а меня выносили из окружения. Сначала вдвоём, а потом, когда Витя Мироненко погиб, меня нёс на спине Серёжа. Нёс по лесам триста километров…
Дорогие ребята! Уважаемые работники редакции! Ваша фотография всколыхнула в моей душе такое, чего я не могу описать. Одно скажу: Сергей Иванов — это настоящий, подлинный герой! Такой, как Матросов или Талалихин, найдите его, если он жив, расскажите о нём. Помните его, если он погиб… Таких людей забывать нельзя.
Всей душою с вами! Чем могу — помогу! Надумаете приехать в Москву — буду искренне рад. Меня легко найти вот по этим телефонам. Первый домашний, а второй — на кафедре, или вот ещё один, этот у меня в лаборатории, в институте.
С уважением
Григорий Тимофеевич Субботин».
Глава пятнадцатая
КАКОЙ ОН ПРЕДСЕДАТЕЛЬ?
Ничегошеньки я не успел! Весь день так крутился, что даже с Васькой поговорить не смог. А после пятого урока по школьному радио сам Роберт Иванович объявляет: «Всем следопытам срочно собраться в кабинете директора». И голос такой торжественный, взволнованный. По всей школе следопыты каблуками застучали — на собрание понеслись. А когда я влетел в кабинет, у меня сердце в пятки ушло: за столом сидел Георгий Алексеевич… Сразу я понял, что для меня добром это не кончится. И не ошибся! Вообще, я очень чувствительный — всегда всё заранее предчувствую, и тут тоже…
— Ребята! — говорит Роберт Иванович. — На вашу публикацию пришёл ответ! Вот Георгий Алексеевич нам его прочитает.
Я стоял позади всех и, пока он читал, даже немножко забыл, что предчувствовал беду!
Шутка ли сказать! Сергей Иванов — этот, перевязанный который — вон, оказывается, какой! Ведь это только подумать — первый танковый таран! Всё равно как первый воздушный таран Талалихина или мёртвая петля Нестерова!
Письмо кончилось, все молчали, и тогда Роберт Иванович сказал:
— Ну-с, какие будут мнения? — И это даже как-то странно прозвучало. — Что думает председатель?
— Ого! — Георгий Алексеевич увидел меня и радостно мне подмигнул.
— Нужно обязательно либо Субботина к нам вызвать, либо самим в Москву ехать! — сказал я.
И все заорали! Закричали:
— Давайте в Москву! Мы никогда в Москве не были!
— А где деньги?
— Макулатуры наберём!
— Пусть он лучше приезжает! Пусть у нас живёт! У нас две комнаты!..
И вдруг дылда — его, оказывается, как ни странно, тоже Костей зовут, по прозвищу Петрович, потому что по фамилии Петриченко, — говорит:
— А может, он ошибается?
Ленка-Эмлемба так даже подскочила:
— Как ошибается? Он же узнал! Он же их узнал!
— Мироненко узнал, — говорит Петрович, и я чувствую, что сейчас произойдёт катастрофа, я ужасно предчувствительный… — Мироненко он узнал, это точно, но вот кто рядом с Мироненко? Демидова он никогда не видел, а этот средний, которого он принял за Иванова, так перевязан, что абсолютно ничего узнать невозможно…
Тут такое началось — я думал они все передерутся, но я чувствую: сейчас будет катастрофа! И вот она произошла!
— Ребятки! Граждане! — говорит Георгий Алексеевич и поднимается из-за стола. — Странный у вас спор получается. Фамилии людей на фото давно известны, и письмо Субботина их ещё раз подтверждает.
Тут сам Роберт Иванович брови домиком построил:
— Как известны?
— А вы что же… — говорит Георгий Алексеевич, и лицо у него делается таким, словно это отражение лица Роберта Ивановича. — Да как же?.. — И он смотрит на меня своими «траурными» глазами. Мне так хочется, чтобы это был сон… Чтобы зазвонил будильник, и я проснулся.
— Я хотел, чтобы все удивились… — только и могу прошептать я.
Хоть бы Георгий Алексеевич ушёл! Пусть что хотят со мной делают, только бы он ушёл!
— Ну, я побежал, — грустно говорит он, словно поняв мои мысли. — У меня, знаете ли, совещание… Письмо оставляю. Держите меня в курсе… — Бочком-бочком к двери и опять так печально на меня посмотрел.
— Я хотел сказать! — кричу я. — Я хотел сегодня всё сказать! Я ночью ещё решил всё сказать… — Но это мне только кажется, что я кричу, на самом деле я шепчу так тихо, что, наверное, никто и не слышит, хотя все в кабинете молчат и смотрят на меня так, будто я кобра или гремучая змея и сейчас на них брошусь…
— Давай рассказывай! — говорит директор, когда за Георгием Алексеевичем закрывается дверь.
Я рассказываю, как смотрел газеты и как вот уже почти что месяц знаю, что на снимке Мироненко, Иванов и Демидов…
И все молчат. А у Роберта Ивановича на скулах пляшут красные пятна.
— Как ты мог! — говорит он. — Как ты мог!
И карандаши из деревянного стаканчика, что стоит у него на столе, сами собой вдруг выскакивают и с треском рассыпаются по полу. Они катятся, и никто их не подбирает.
— В чём сила красных следопытов? Почему нам по плечу поиск, который иногда не в состоянии вести Исторический музей? — спрашивает директор и сам себе отвечает: — Потому что мы — коллектив! Потому, что сотрудник музея может написать одно письмо, проверить пять адресов, познакомиться с десятью людьми и на большее у него нет физических возможностей! У него только одна голова, пара ног и рук. А мы — коллектив! Мы, чуть что, моментально побежали, разузнали, написали, ознакомились… Потому что нас много и мы все заодно! Потому что мы — единомышленники, потому что у нас тысяча рук, тысяча ног и сто голов…
Он очень торжественно говорил, и, может быть, поэтому я вдруг сосчитал, что, если у нас сто голов и тысяча рук, значит, у каждой головы — десять рук и десять ног! И у меня, наверное на нервной почве, началась истерика, потому что я засмеялся…
Если бы я не засмеялся, всё, может быть, и кончилось бы по-другому. Но тут все как начали орать, и больше всех — этот Петрович!
— Это что же, — кричит, — получается! Это вся работа насмарку! Если мы всё делать будем в одиночку, какой от нас толк? И ещё он смеётся!
— Он смеётся потому, что нас презирает! — девчонка какая-то высунулась, я её никогда и не видел раньше. — Ходит, как гусь, ни на кого не смотрит!
— Обнаглел! Думает, отличник, так ему всё можно! Думает, председатель, так ему всё дозволено!
— Переизбрать! Исключить!
И чего орут? Конечно, скрыл важный факт, но им-то что за дело? У них же другие темы поиска! Уж если я кого и подвёл, так это только Ленку Пантелееву. Я поискал её глазами и — лучше бы не искал. Она сидела в уголочке, и лицо у неё было такое — словно мне на её глазах зубы дёргали! Уж лучше бы она разозлилась! Глазищи свои голубые распахнула на полкабинета и глядит, как прожекторами светит.
— Исключить! Исключить! Давайте голосовать… Кто за? — орут.
Все — руки вверх! Некоторые даже кулаками грозятся.
— Единогласно! — Петрович кричит.
Тут уж и сам Роберт Иванович растерялся.
— Нет, — говорит, — может, есть кто против? Кто против?
И выползает над пионерскими галстуками, над всеми макушками, над бантами и испачканными чернилами лбами тоненькая Эмлембина ручонка… Я никогда не думал, что она такая тоненькая. И в ней платочек засморканный.
— Я против!..
— Ладно! — говорю я скорей, чтобы мне эту ручонку не видеть. — Исключить так исключить…
— Позвольте, позвольте… — говорит Роберт Иванович. — Я тоже не совсем согласен с вашим мнением…
— Да ладно! — говорю. — Что теперь говорить, Роберт Иваныч, они правильно все решают. Какой я председатель? Никакой я не председатель… И в следопыты я случайно попал! Так что выключайте меня из списков…
— Не выключайте, а исключайте, — поправляет директор, — но погоди… Я, товарищи, тоже против исключения.
— Не! — говорю я. — Исключайте…
Взял портфель и пошёл домой.
— Вот какой! — кричит девчонка вслед. — Хоть бы прощения попросил!
И тут все опять как заорут…
Я в приёмную вышел и вспомнил, что про Форген-Моргена ничего не рассказал, хотел было обратно повернуть, да поздно, чего уж теперь…
Глава шестнадцатая
«ОНА! ТА САМАЯ!»
Васька, конечно, всех моих дел не знал. Сидел на уроках — белыми ресницами хлопал. А три раза в неделю выплывал во двор с трубой, как первый паровоз братьев Черепановых, — шёл в свой оркестр гудеть.
Когда я ему предложил по математике заниматься, он сразу согласился. Хоть бы для приличия удивление изобразил или там благодарность — нет, как будто так и надо, явился ко мне, и я стал ему формулы в голову вдалбливать — это оказалось мучением!
У Васьки мозги устроены совсем не так, как у нормальных людей, — он никогда о чём-нибудь одном подумать не может, он сразу обо всём думает. Ему втолковываешь-втолковываешь, он умными глазами смотрит — вроде понимает, а потом как ляпнет:
— А вот говорят, что каждый звук свой цвет имеет, вот, например, формула а плюс в равняется с, допустим, а — красное, а в — синее, тогда с должно быть бордовым! Правда?
Как мне иногда хотелось по его голове кулаком трахнуть, чтобы из неё все лишние мысли выскочили, но я терпел и, странное дело, тоже стал иногда, как Васька, думать. У него почти все мысли начинались с вопроса: «А для чего?»
Вот и меня стали такие вопросы одолевать.
Ну, бессонница-то у меня давно началась, уже недели две, после того как я в ДИПе побывал. Может быть, я от стариков заразился? Но я даже был рад. Раньше только до подушки дорвусь — и сразу спать, а теперь всё лежу — думаю.
«А зачем всё? Зачем мы живём? Вот люди стараются, работают, воюют или, наоборот, деньги копят, а зачем?» И от этой мысли у меня какая-то тревога появлялась. Будто я в бездонную пропасть заглядывал или в глубокий колодец — и страшно, и всё равно заглянуть хочется.
Я никого об этом не спрашивал, потому что боялся: какую-нибудь чепуху ответят и у меня тревога эта пропадёт… Сразу всё неинтересно станет. Но Ваське всё-таки сказал, а он как будто только этого и ждал.
— Я, — говорит, — и сам про это думал. Я даже этим вопросом взрослых проверяю. Вот как спросишь — сразу видно, какой это человек… Одни как бы и отвечают, а всё равно не на вопрос, у них все разговоры — как прожить… В общем, хочешь жить — умей вертеться. Другие задумываются и ничего не отвечают, а третьи… Вот, например, твой дед…
— Ты что, и его спрашивал?
— А чего? Он знаешь, где часто сидит? На Фонтанке, где спуск к воде, — сидит и на воду смотрит. А я там рыбу ловлю! Он раз говорит: «Ну как, клюёт?» Это все так спрашивают. Ну, ответишь «не-а» — они засмеются и дальше идут. А вообще-то, клюёт! Только не очень, но клюёт! Даже корюшка иной раз попадается…
— Да ты про деда давай, а не про корюшку…
— Ну вот, он тоже спрашивает: «Клюёт?» Я говорю: «Нет». Он тогда спрашивает: «Можно, я с тобой посижу?»
— Это дед? Так вежливо спрашивает? — Прямо как будто мне Васька не про моего деда рассказывает.
— А чего ему грубить-то?
— Да он такие шутки откалывает! И чуть что — в крик!
— Врёшь ты всё, — говорит Васька. — Такой дядька хороший. Умный. Я ему говорю: «Сидите, только всё равно не клюёт». А он говорит: «Вот и хорошо! Когда не клюёт, от мыслей не отвлекаешься. Верно?» — «Верно», — говорю. Он садится рядом и спрашивает: «Ну так и о чём же ты размышляешь?» Ну, я и спросил…
— А он что?
— А он ответил… Замечательно ответил: и про совесть, и про космос, и про всё, про всё — про счастье, про стремление…
— Так что же?
Но Васька только восторженно глядел в потолок и приговаривал:
— Очень здорово ответил! Наверно, полчаса говорил…
— Мой дед?
— Да. Мы ещё потом в мороженицу ходили. У меня сорок копеек было — сначала я его угощал мороженым, а потом он меня!
Так я от Васьки ничего и не добился.
Вот у меня и не укладывалось в голове, как это мой дед мог где-то с Васькой разговаривать, рыбу в бензиновой Фонтанке ловить, словно это был и не он.
И всё у меня скверно: потянет из-под дедовой двери махоркой — его шутки вспоминаю!
По телевизору танки показывают — про следопытов напоминают — опять скверно. Я уж эту фотографию с Демидовым, Ивановым и Мироненко в самый дальний ящик стола убрал, чтобы лишний раз на глаза не попадались, а то у меня тоска появляется…
И вдруг Васька один раз, когда мы математикой занимались, говорит:
— Всё-таки это она!
— Кто? — говорю. Я сначала думал, он про формулу говорит.
— Давай фотографию, — говорит Васька, и глаза у него делаются безумные. — Что ты не одеваешься! Бежим! Группа деревянных дует!
«Какая группа?» — думаю я. Но Васька по лестнице помчался — фотографию к груди прижимает. Ну, и я за ним, конечно.
Примчались мы во Дворец пионеров, который на Фонтанке. Там справа, не в самом Дворце, а не доходя, музыкальные кружки и классы. Васька — прямо туда. Летит по коридору, ни на кого не смотрит. Всякие малявки со скрипками и дылды с тромбонами от него во все стороны разлетаются. Я никогда его таким и не видел. Он всегда тихо ходит, даже на физкультуре не бегает. Его физкультурник зовёт «пан президент», потому что у него живот растёт. А тут вдруг такие гонки.
— Вот! — говорит Васька. — Смотри. Она или не она!
Приоткрыл дверь — и оттуда музыка — словно ржавый трамвай поперёк рельсов тянули. И звонкий женский голос отсчитывал:
— И раз… и два… И раз… и два…
Я заглянул в щель. Маленькая женщина, тоненькая, как девочка, в клетчатом платье, стояла за пюпитром и рукой отсчитывала такты.
— Она? — спросил Васька.
— Кто она?
— Да вот она же! — И Васька сунул мне под нос фотографию. — Вот! Вот пионерка, которая в перевязанного вцепилась!
Это была она! Конечно, теперь у неё не было косичек, но это была она.
— Это Антонина Николавна, — шептал мне в ухо Васька.
— Хватит на сегодня, — сказала женщина. — Все свободны!
Мимо нас из класса посыпались ребята с кларнетами и флейтами. А мы стояли как дураки, в пальто, и у Васьки по щекам текли грязные струйки пота.
Женщина подняла голову и улыбнулась. Я никогда не видел, чтобы люди так улыбались. Она прямо озарилась вся. Это, наверное, потому, что у неё лицо очень доброе и на щеках ямочки…