Я раньше говорил: «Это было до войны». И мне казалось, что это ужасно давно. До войны была революция, нашествие Наполеона, татаро-монгольское иго. И всё! А тут только один год мелькал передо мною на страницах газет, и тысячи событий рвались снарядами, грохотали оркестрами; люди смеялись, плакали, сходили с ума от горя на пожелтевших страницах.
«Воссоединение с Россией братского белорусского народа!» На плакате крестьянин в вышитой сорочке целует солдата в старой глубокой каске.
А на другой странице: «Открылся новый детский комбинат. Дети рабочих Невской заставы получили от рабочих в подарок сразу ясли, детский сад, школу и летнюю спортивную площадку. Быстрее растите сильными, крепкими, юные пролетарии!»
Я даже не могу сказать, какие мысли приходили мне в голову, но мне было как-то не по себе. Тревожно. Перед глазами мелькали газетные строчки, рябые фотографии.
«11 мая. ТАСС. Красная Армия, верная союзническому долгу, совместно с войсками Монгольской Народной Республики вступила в бои с японскими захватчиками…»
На фотографиях солдаты рыли окопы в абсолютно голой степи. Лётчики улыбались, стоя у маленьких тупоносых самолётиков.
Страшные снимки наших раненых, попавших к японцам в плен. Ничего не разобрать, видны только босые ноги.
Я листал газеты и читал, читал, хотя ведь это было совсем не обязательно читать. Даже совсем не нужно. Нужно было найти фотографию, если, конечно, она опубликована, переписать подпись, и всё… Но каждый день я бежал в библиотеку и снова, и снова листал газетные страницы. И мне было даже жалко, когда подшивка кончалась и нужно было ставить её на полку. Мне казалось, что там осталось ещё много интересных статей и фотографий, которые я просмотрел только мельком.
Главное, я прекрасно понимал, что нужно учить уроки. Я про них всё время помнил, но ни дома, ни в школе ни о чём, кроме газет, не мог думать и сразу после занятий как на крыльях летел в Дом прессы. И там, когда листал газеты, я постоянно помнил, что нужно идти домой и учить уроки, ну хотя бы письменные, но никак не мог оторваться и всё твердил себе: «Ну вот ещё один номер. Вот ещё одну страничку», а потом — раз — библиотекарша подходит: «Спать пора, уснул бычок!» Она всегда с этой присказкой у меня подшивку забирала. Я на часы гляну — действительно, не то что бычок лёг в кроватку на бочок, но и уроки учить уже некогда, и глаза совершенно слипаются.
И вдруг я получил двойку. По английскому. Наша учительница Надежда Ивановна даже расстроилась и всё спрашивала:
— Макаров, а ю илл? (Мол, не заболел ли ты?)
— Нет, — говорю. — Ноу! Ничего я не илл…
— Ай донт андестенд… Вери бед!
А я и сам ничего не понимаю, кроме того, что это, конечно, вери бед… Уж куда хуже.
Я бы, наверное, скатился в двоечники, если бы вдруг на странице «Ленинградской правды» не увидел знакомые лица танкистов и пионеров.
«Герои-орденоносцы, участники боёв на Халхин-Голе Н. Демидов, С. Иванов и В. Мироненко приехали в родную школу». Фото Ф. М.
Глава девятая
БАБА СОНЯ
— Ну вот! Ну вот! — сказал Георгий Алексеевич. — Так я и думал! Смотри.
Он достал фотографию и увеличительное стекло.
— Вот здесь, в углу, под букетом… видишь… «Ф. М.». Моя догадка подтверждается!
— Так вы и раньше знали, что это Ф. М. снимал? — закричал я. — Так что же я напрасно столько времени работал?
— Раньше предполагал, а теперь знаю! Ты, Костя, запомни: в нашем деле всё должно быть доказано. Мало ли кто что предполагает! Теперь пойдём к бабе Соне!
— Кто это?
— Великая женщина! Это, как мне кажется, самая старая машинистка во всём мире. У меня такое впечатление, что она ровесница машинописи. Во всяком случае, в тридцать девятом году она уже работала в газете и наверняка знает, кто такой Ф. М.
— Ф. М. — это Форген-Морген, — сказала басом маленькая старушка, выглянув из-за старой печатной машинки. — Ха! Кто же его не знал! Форген-Морген! Он ещё на Исаакиевском соборе повис. Искал, знаете ли, интересный ракурс и свалился. Форген-Морген! Ха!
Она была одета и причёсана как тётеньки с газетных снимков, и на голове у неё был такой же беретик, и волосы коротко пострижены, но только те были молодые, а она старая. Волосы у неё были совсем седые и морщин было так много, что лицо казалось покрытым сеткой. И от этого ещё больше похоже на фотографию. Но это была странная фотография, словно на ней постарела не бумага, а изображение.
— Форген-Морген! Ха! Это был самый остроумный репортёр из тех, кого я знала. С ним всегда что-нибудь случалось. Когда в СССР приезжал Риббентроп, Форген-Морген так прыгал, выбирая точку съёмки, что у него лопнули брюки! Он потом всем говорил, что это был его вызов фашистской Германии.
— Как его звали? — осторожно спросил Георгий Алексеевич.
— Форген-Морген! — рявкнула баба Соня.
— Странное какое-то имя…
— Кто сказал, что это имя? Это прозвище или псевдоним! Действительно, как же его звали? — задумалась она. — Вот ведь штука какая… Подписывался он Ф.М., а как же его звали? Я его года два назад встретила: «Привет, Форген-Морген!» А он уже совсем старенький, еле ходит. Вернее, не ходит, а скачет! Всегда скакал и сейчас пытается! Как же его звали?
— Так, значит, он жив? — спросил я.
— Ха, а что с ним будет? Форген-Морген! В войну всех потерял, а сам жив остался. Я помню, он приехал с фронта и всё повторял: «Я ехал на фронт, и жена боялась, что я погибну под бомбами! Я остался жив, а под бомбами погибли она и дети! Где, я спрашиваю, справедливость?» Очень плакал.
Она говорила, уставившись в одну точку, и я удивлялся, что Георгий Алексеевич ни о чём её не спрашивает, а только внимательно слушает.
— Да! — закричала вдруг баба Соня. — Его звали Фома! Или Фёдор, но то, что на «Ф», — это точно. Смешное было имя! Какой-то старинный Фемистокл или Феокрит, но скорее всего Фома.
— А где вы встретились? — спросил Георгий Алексеевич.
— Как где? В Союзе журналистов! В правлении. На открытии выставки! «Ты, — говорит, — Сонечка, будешь ходить сюда обедать и ко мне наведайся!» Но мне туда ходить в столовую далеко! Зачем я буду туда ходить, когда у нас здесь прекрасный буфет! Ещё свой телефон дал!
— Где он? Где телефон?! — подскочил я.
— Ха! — сказала баба Соня. — Я бы тоже хотела знать — где? У меня же украли записную книжку! Да-да! Украли! Наверно, думали, что это кошелёк! Но я ещё не выжила из ума, чтобы оставлять кошельки где попало. Я пошла обедать и книжку несла в руке. Вот так… А потом пообедала, возвращаюсь, а книжки нет! Украли!
— Ежели найдётся — я в своём кабинете, приходите чай пить! — сказал Георгий Алексеевич. — Большое вам спасибо.
— Посеяла бабуля книжечку! — сказал я, когда мы вернулись в кабинет.
— Посеяла — будут всходы! — задумчиво ответил Георгий Алексеевич.
— Как же! Сплошные тупики и неудачи! — сказал я.
— Да ты что? — удивился Георгий Алексеевич. — Ты же везучий парень! Необыкновенно везучий! Сплошные удачи! Одна за другой! Фамилии танкистов знаешь! Фотограф жив!
— Вот так удача! — вздохнул я. — Я же имени фотографа не знаю… Что, придём в вестибюль и станем кричать: «Кто Форген-Морген?»
— Не исключено, что так и поступим. Мне кажется, что человек с таким весёлым прозвищем не обидится, — сказал Георгий Алексеевич. — У тебя есть прозвище?
— Нет, — отрезал я. — Нет у меня никакого прозвища!
— Странно! — удивился Георгий Алексеевич. — В моё время все порядочные мальчишки имели прозвища. Какие-то ненормальные дети стали…
— А у вас какое было прозвище?
— Меня звали коротко и звучно, — гордо сказал он. — Пыря! А что! — закричал он и хлопнул себя по лбу. — Сейчас! — Он сел за печатную машинку, которая стояла в углу, и быстро настучал объявление:
«ФОРГЕН-МОРГЕН! БОЛЬШАЯ ПРОСЬБА: ПОЗВОНИТЕ ПО ТЕЛЕФОНУ
72-71-13 ПЫРЕ!
ПЫРЯ».
15 МАРТА 1935 ГОДА
Лучший трубач, почти что руководитель школьного духового оркестра, лучшего в районе, а может быть, и в городе, после пяти часов вечера всегда возвращался в класс, где собирались пионеры и комсомольцы на репетицию.
Школа начала готовиться к первомайскому параду! По смутным слухам, соседняя школа тоже собиралась чем-то блеснуть на демонстрации, и все ребята, от первого класса до выпускников, решили в лепёшку разбиться, но соседей переплюнуть. Поговаривали, что на демонстрации будет конкурс на лучшую колонну и победители поедут в Москву на открытие метро! О метрострое кричали все газеты и радио: там были какие-то чудеса вроде подземных дворцов и самодвижущихся лестниц. Неделю заседал специально созданный первомайский комитет. Неделю уборщица тётя Клава метлой выгоняла охрипших ораторов из школы в двенадцать часов ночи. Наконец приняли решение — колонна будет выглядеть так: впереди — пятьдесят барабанщиков-октябрят, за ними духовой оркестр, дальше на трёх грузовиках пантомима «Крестьянин-единоличник вступает в колхоз». На четвёртой платформе — струнный оркестр, за ним колонны осоавиахимовцев — стрелки, пловцы, учлёты из старших классов…
Вырисовывалась внушительная картина. И поэтому половину дня школа жила как любая другая: шли занятия, ставились отметки. А во вторую половину в школе царило приподнятое, предпраздничное настроение, и трубачу очень нравилось идти мимо классов, в которых грохотали барабаны, пел хор, разучивали движения физкультурники. И вдруг он увидел совсем маленькую девочку, которая, забившись в угол, рыдала так, что казалось, потоки слёз смоют начисто с её лица веснушки.
— Э! — сказал трубач. — Что стряслось?
— Ба… ба… барабана не хватило! — захлёбываясь рыданиями, ответила девчонка. — Барабаны одним мальчишкам, а нам какие-то палки с бумажными цветами… А мне говорят: катись! А у нас же все равноправные!
— Безусловно! — сказал трубач. — А кто у вас вожатый?
— Коля! Он в пантомиме кулака играет, он говорит, что ему не до нас!
— Это ненормальное явление! — сказал трубач. — И мы с этим должны бороться! Идём в ячейку.
— Товарищи дорогие! — сказал он, входя в зал, где комитет комсомола в полном составе писал лозунги на длинных алых полотнищах: «Крепи оборону!», «Даёшь сплошную индустриализацию страны!», «Все в Осоавиахим!». — Это что же получается? Для всех праздник, а вот для этого октябрёнка слёзы! Всем по барабану, а ей «катись»!
— Я же не виновата, что я девочка! — подлила масла в огонь малявка.
— Вот именно! — тряхнул соломенной чёлкой трубач. — Это же домострой какой-то! Мальчишки, значит, будут барабанить, а девочки нет? Да бросьте вы писать! Ребёнок плачет, а вы лозунги пишете!
— Я не ребёнок! — сказала малявка. — Я во втором классе учусь! Меня на будущий год в пионеры примут!
— Слушай! — сказал, отрываясь от работы, парень в перепачканной футболке. — Иди ты со своими яслями отсюда! Я вот ляпну ошибку — и всё насмарку!
— То есть как? — заорал трубач. — Где Колька? Он думает, что его роль на грузовике важнее… Он будет ехать и выламываться, а вот она страдать?
— Колька! — закричал художник. — Растолкуй свою позицию товарищу!
На сцене из-за закрытого занавеса появился Колька в костюме кулака, с наклеенными усами, с привязанной к животу подушкой.
— А, — сказал он. — Ты уже здесь. Никак успокоиться не можешь. Нет у меня барабана! Нет! И то наскребли только тридцать вместо пятидесяти!
— Обеспечь! Ты — вожатый, на тебе ответственность! Придумай что-нибудь! — закричал трубач. — Нет барабанов — дай ей горн!
— И горна у меня нет, — с удовольствием разглаживая усы и похлопывая себя по животу, сказал «кулак» Колька. — У меня для вас, родимые, ничего нетути!
— Прекрати кривляться! — крикнул трубач. — Я тебе горн достану!
— Ну! — заорал ему в ответ Колька, выходя из образа. — А кто её обучать будет? Я барабаню-то еле-еле… А слуха у меня вообще нет!
— Совести у тебя нет!
— Все слышали! Отметим! Товарищи, будьте свидетелями! Он меня оскорбляет! — завопил Колька.
— Ты вожатый или нет? Какая у тебя комсомольская нагрузка?
— У меня нагрузок миллион! А если тебе завидно или ты такой отзывчивый, давай становись вожатым, мне не жалко… Я тебе в ножки поклонюсь, — кланяясь в пояс и снова входя в образ кулака, сказал Колька.
— И стану! — запальчиво выкрикнул трубач. — Подумаешь, нагрузок миллион. Давайте назначайте меня вожатым! Я этому лодырю докажу!
— Ты понимаешь, что берёшь на себя большую ответственность? — строго спросил комсорг. — Это ведь не шаляй-валяй!
— Обязуюсь к празднику подготовить десяток горнистов! — сказал трубач. — И вообще беру этот отряд на себя! Хочешь быть горнисткой? — спросил он малявку октябрёнка, и та, глядя на своего нового вожатого восторженными и преданными глазами, выдохнула всей грудью:
— Да!
Глава десятая
«ПАРЕНЬ ИЗ НАШЕГО ГОРОДА»
Я повесил объявление в Доме журналиста, как велел Георгий Алексеевич, но Форген-Морген не откликнулся. Да и смешно было надеяться! Если бы мне кто-нибудь написал: «Макарона, позвони!», я бы ему так позвонил — у него бы до пенсии в ушах звенело!
У меня даже как-то интерес к поиску пропал. Вот искал я, искал подпись — нашёл, ну и что? «Н. Демидов, С. Иванов, В. Мироненко».
А кто из них кто? Даже неизвестно, как читать, слева направо или справа налево… Ясно только, что в середине с перевязанной головой С. Иванов.
Короче говоря, лично для меня этот поиск окончился двумя двойками по английскому и почти месяцем потерянного времени. И сам я стал какой-то ненормальный: раньше приду из школы, уроки выучу и смотрю себе телевизор или по улицам болтаюсь, а теперь всё мне чего-то не хватает, всё про этих трёх танкистов думаю.
В кружке я, конечно, помалкивал, что мне их фамилии известны. Да и что такое фамилия? Вот если бы их найти да в школу привести — тогда сенсация, а так…
В воскресенье вдруг является Эмлемба.
— Пойдёмте в кино! Пойдёмте в кино! Папа билеты купил! Ждёт около кинотеатра!
Ну, я, конечно, поломался для приличия, — мол, не хочется, времени нет, да и фильм старый — «Парень из нашего города».
Она глаза вытаращила:
— Костя! Вы что! Это же по пьесе Константина Симонова! Это же по нашей поисковой теме! Я вот не люблю про войну смотреть, но иду!
— Про войну самое интересное! — говорю я.
— Не люблю, когда стреляют, — говорит она. — И если кого-нибудь убивают, мне жалко!
— Что, — говорю, — тебе и врагов жалко?
Эмлемба нос повесила.
— Но у них же, наверное, дома детки остались…
— Это — артисты! Они после кино пойдут — и убитые, и живые — вместе чай пить!
— Что я, маленькая? — говорит Эмлемба. — Это я прекрасно понимаю. Но мне не артистов жалко, а тех солдат, которых они играют!
— А тех солдат, — дразню я её, — писатели выдумали!
— Я не про тех, которых выдумали! — раскипятилась Эмлемба. — А про настоящих, которые в жизни были! Вы идёте или нет?
— Иду, иду!
Во даёт! Покраснела! Слёзы на глазах. Маленькая совсем, а спорит.
Только надел пальто — новое дело.
— А тётя?
— Что — тётя?
— Разве ей неинтересно в кино пойти?
Не успел опомниться, она уже Агу приглашает! Я думал, Ага откажется, — что она, девчонка на утренний сеанс идти? Как бы не так! Она как стала носиться по квартире! Как запела! Как защебетала!
Через пять минут выскакивает: шуба мутон — стоит миллион! Шляпа типа «Гулливер в стране лилипутов»! Губы накрасила!
На лестнице два кота драться собирались, как её увидели — чокнулись! По отвесной стене вверх полезли! Ага с Эмлембой под ручку взялись, идут разговаривают две подружки: со стороны посмотреть — здоровенный подберёзовик, а рядом на тоненькой ножке клюковка!
— Костя! Идите к нам!
Я делаю вид, что не слышу. С ними под ручку идти! Ребят из нашего класса встретишь, так не то что Макароной — как-нибудь похуже обзовут!
— Знакомьтесь, — говорит Эмлемба и вся от гордости светится. — Это мой папа!
Ну, тут я вообще! Этот папа почти одного со мною роста! Нашей Аге по пояс. Одни очёчки и нос на фигушку похожий. Со спины как мальчишка. Его запросто сзади можно окликнуть: «Эй, пацан, лишнего билетика нету?»
А фильм был что надо! Потому ли, что я старых газет начитался, то ли, действительно, поставлено хорошо, но только мне всё очень нравилось. Всё по-настоящему! Если бы сейчас ставили, так бы не получилось. Нынешние фильмы смотришь — бой показывают: на переднем плане одна «тридцатьчетвёрка», а дальше современные танки идут. Режиссёр думает, их не видно. Солдаты в атаку идут, а у самих волосы из-под касок торчат… А я документальных фотографий насмотрелся и знаю, что тогда все были наголо пострижены. Раньше не замечал, а теперь мне сразу в глаза бросается.
А в этом фильме всё было старое: и танки БТ с перилами на башнях, и глубокие каски, и длинные гимнастёрки, подпоясанные под грудью, и платья, и причёски, и вообще всё! И артист Крючков замечательно играл: я, когда обратно шёл, всё вспоминал, как он в Испании в плен попал, а фашист его допрашивает, а он: «Я — француз, я не понимаю по-русски!» А немец говорит: «Разве может быть француз с такой рязанской мордой!» Потом они на войне встретились — Крючков ему как даст! Я на него смотрел, и мне казалось, что это он на нашей фотографии с перевязанным лицом стоит. Очень похож: и гимнастёрка такая же, и орден, и вихор из-под бинтов, как будто это Крючкова со спины сфотографировали.
Я, когда домой пришёл, сразу фотографию из стола вытащил и всё смотрел и смотрел, и мне казалось, что это кино про наших танкистов.
Глава одиннадцатая
ПУДИК И КОМПАНИЯ
Но домой-то мы ого когда пришли! Нас Эмлемба с отцом к себе затащили чай пить! Мы долго поднимались по лестнице старого пятиэтажного дома, потом открывали дверь, на которой было много-премного разных кнопок от звонков, а когда открыли, то нам навстречу кинулась такая мохнатая, такая хвостатая, с таким мокрым горячим языком собачина, что я тоже чуть не залаял от радости!
— Это наш Пудик! Моя собака! — сказала Эмлемба. — Он очень умный! Он раньше лаял в коридоре, а соседи ругались, и он сразу перестал, теперь лает только на улице.
— Вау-ва! — подтвердил Пудик.
Эх, если бы у меня была собака! У какой-то девчонки, которая в собаках ничего не понимает, есть Пудик, а у меня ничего нет! И Пудик, наверное, это понял, потому что, когда мы пили чай, он всё время под столом клал мне голову на колени, я чесал у него за ухом и он дрожал от удовольствия и лизал мне руку!
Чаю мы выпили, наверно, стаканов двадцать. Ленка-Эмлемба как стала всякие варенья и печенья носить… У них, оказывается, и бабушка есть — вся тоже маленькая, сморщенная и всё время улыбается. Потом и Ленкина мама пришла — она на «скорой помощи» врачом работает, поэтому и в воскресенье дежурит. Они все такие маленькие и, я подумал, уютные! И все друг другом очень гордятся. Не выпендриваются, а вот именно гордятся. У нас как гости соберутся, так меня сразу к пианино тащат (я до пятого класса мучался — учился): «Давай покажи успехи! И я начинаю наяривать «Весёлого крестьянина». Я это пианино ненавижу! А тут Ленка приволокла гитару, сунула в руки отцу, и они все стали петь! Я никогда не слышал, чтобы вот так все вместе пели. Я и песню эту не слышал. Дядя Гена подкрутил колки у гитары и запел сначала один, а потом они все подхватили негромко:
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведёт.
Надежда, я останусь цел, не для меня земля сырая,
А для меня твои тревоги и добрый мир твоих забот…
Там дальше было ещё про последнюю гранату и про комиссаров в пыльных шлемах… Когда мы домой шли, эта песня всё время пелась во мне.
Вот интересно, как люди живут: совсем не так, как мы! Они даже друг с другом разговаривают не так, как мы. К нам тоже гости ходят, но тогда бы взрослые пошли к родителям, а детей бы усадили за детский стол в моей комнате. И мы бы в комнате бесились! И бегали ко взрослому столу воровать конфеты, и просто бы гоняли по квартире и путались у всех под ногами, чтобы мешать!
А здесь сидели все вместе и даже пели все вместе… Комната маленькая, а стол посередине — большой!
— Какие славные! Какие тёплые люди! — всё восторгалась Ага. — Вот, Костик, обрати внимание: таким людям хочется сделать что-нибудь очень хорошее! «Добро всегда распространяется кругами, и зло тоже, вот вокруг таких людей есть круг добра!» — так говорил мой папа. — Ага ещё что-то говорила, но я поразился её словам: «Мой папа!»
Как это я раньше никогда не думал, что ведь и у нашей Аги были родители — папа, мама. И она была раньше молодой и даже девочкой, бегала в школу, ела эскимо…
Я об этом думал, когда в постели лежал и слушал, как она в столовой поёт. Форму мне к завтрашнему дню отпаривает и поёт. И в её песне, кроме слова «Надежда», ничего не разобрать, только «ля-ля-ля… а-а-а… м-м-м…».
И вдруг к этим звукам примешались ещё какие-то вздохи и всхлипывания. Я выбежал в комнату и увидел, что Ага сидит за столом, подперев щёки кулаками, а по её лицу часто и быстро катятся мелкие прозрачные слёзы.
— Ага! — закричал я. — Что с тобой?
— Ничего! Ничего! — Она отворачивала от меня лицо. — Так. Нервы!
Я никогда не видел, чтобы Ага плакала, и очень испугался.
— Ага! Это я тебя обидел?
— Да нет! Нет, мой мальчик золотой! Детынька моя! Это так после кино. Пирожка хочешь?
— Хочу! — закричал я. — Что после кино?
— Прошлое вспомнилось. Ребята… Вот они такие были, и Коленька мой… Когда на фронт пошёл и форму надел, сразу такой худенький стал, маленький…
— Какой такой Коленька? — не понял я.
— Мой муж. Мы в тридцать девятом году поженились — и сразу война!
— Какая война? Война была в сорок первом!
— В тридцать девятом тоже была война. Война с белофиннами. Он погиб при штурме линии Маннергейма. Я его ночью провожала. Такой холод был… Машины всё шли, шли… Фары потушены. Он как закричит из грузовика: «Лялечка! Ляля, я здесь!» Худой! Одни глаза. И каска белая, и подшлемник шерстяной тоненький. Он мёрз ужасно. А тут ещё одна война, блокада! В наш дом попала бомба, и все фотокарточки пропали, так что у меня ни одной и нет… Много было раньше… Я молодая когда была, очень любила фотографироваться. Коленька специально для этого фотоаппарат купил на свою первую инженерскую зарплату. Замечательный аппарат «лейка»!
Я не знаю, что со мной сделалось, но я обхватил Агу и поцеловал её в щёку. Щека была мокрой и солёной.
— Ну всё! Ну всё! — сказала Ага странным дрожащим голосом. — Спокойной ночи! Надо спать!
Глава двенадцатая
«Я ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СИЖУ НА КАДРАХ!»
Ночью я проснулся, словно меня в бок толкнули.
«Он же заболел! Форген-Морген не откликнулся, потому что заболел! Он же старый! Он должен быть очень старый!»
Насилу я дождался, когда уроки кончились, побежал в Дом прессы, к Георгию Алексеевичу, а он — в командировке! Что делать? Я подумал-подумал и сам в Дом журналиста побежал. Потому что нельзя ни минуты терять! А вдруг он умер? Вот тебе и «не торопись, поиск требует терпения!».
Я мчался по набережной Фонтанки, будто от этого зависела жизнь Форген-Моргена. Хорошо ещё, на парапете был снег и я его немножко похватал, — видела бы Ага!
В вестибюле на видном месте висело моё объявление.
— Тётенька! — едва переводя дыхание, спросил я вахтёршу. — У вас никто не заболел?
— Боже мой! — закричала она. — Что с ним?
— С кем?
— С Вадиком! Ты из школы?
— С каким Вадиком? Я из школы, но никакого Вадика не знаю!
— Как не знаешь? Что с Вадиком Тимофеевым? С моим внуком? Отвечай!
Пока я ей растолковал, что к чему и в чём дело, она три таблетки валидола съела и вокруг нас целая толпа собралась.
— Мне старичок нужен, он у вас работал, а ещё раньше — фотокорреспондентом и подписывался «Ф. М.».
Но вахтёрша ничего сообразить не могла и только открывала рот, как рыба на суше, да всплёскивала толстыми руками, а всякие сбежавшиеся тётеньки обмахивали её платками, газетами, уговаривали. И на меня тоже махали:
— Вот баламут ненормальный, это ж надо так человека напугать!
Но я не уходил и правильно делал! Потому что другая тётенька молча взяла меня за плечо и куда-то повела. Я сначала даже немного испугался, — может, в милицию, чтобы людей не пугал. А при чём тут я? Вахтёр — это тот же часовой! Он должен быть спокойным и хладнокровным! Пусть слабонервных в вахтёры не берут.
Тётенька привела меня в бухгалтерию, надела громадные очки, сразу стала похожа на сову.
— Имей в виду! Ты отнимешь у меня время! — И стала шуршать бумагами и шарить по шкафам. Минут через десять она сказала: — Человек работал! — И опять папки с бумагами туда-сюда, туда-сюда перекладывает. — Значит, получал зарплату! — Еще десять минут шуршала. — Значит, фамилия должна быть в ведомостях. Вот. — Она достала длинный лист бумаги. — Фёдор Иванович Меркулов. Мог подписываться «Ф.М.»? Мог. Нет, это не он. Он в этом месяце аванс получал и молодой. Фома Миронович Моисеев — наверняка мог! Но он объявление видел! Имей в виду, я теряю с тобой драгоценное время! Боже мой! Какое имя: Фемистокл Эпильдифорович Маккавеев!
— Во! — сказал я. — Это он.
— Отпадает. Он тридцать пятого года рождения.
— Почему?
— Фу, какой ты глупый! Ему в сорок первом году было шесть лет, и он никак не мог работать фотокорреспондентом! Что же это получается: раз человек работал, он должен получать зарплату, — значит, должна быть его фамилия в ведомостях… Ах, я теряю время. Одно из двух: или он получал зарплату не у нас, или это не его инициалы! Идём в отдел кадров.
Часа через два в отделе кадров дядька такой толстый, что когда он смеялся, то животом тряс письменный стол, и такой лысый, что в его лысине отражалась настольная лампа со стеклянным зелёным абажуром, прохрипел:
— Четыре гардеробщика, два вахтёра работали по два месяца. Зарплату получали не у нас, поскольку они от управления коммунального хозяйства… и естественно, никаких данных у нас на них нет! Не смей реветь! Орёл! Солдат! Следопыт! Не смей!
— Да не реву я!
— Молодец! Что тебя не устраивает? Вот иди в коммунальное управление. Не смей реветь!
— Да! — сказал я. — Тут и без отдела кадров ясно, что на «Ф.М.» ни одного человека нет!
— Ну и что! — сказал толстяк. — Ну и что! Я тридцать лет сижу на кадрах! Как меня в сорок третьем году на Курской дуге долбануло в позвоночник, так я на кадры был переведён… У меня опыт! Фотокорреспондент — почти художник. Художник — богема! А это значит — псевдоним! А псевдоним к фамилии может никакого отношения не иметь! Псевдоним может быть Туманский, или Грёзин, или Чаровницын, а фамилия при этом Колупаев. Форген-Морген может быть и Корытиным, и Лопатиным…
— Так что же, мне его никогда не найти?
— Не смей реветь! Не смей! Выше голову! Орёл! Чапаевец! Герой! Не реви!
— Да не реву я! У меня просто такое лицо выразительное!
— Молодец! Марсель Марсо! Артист. — Он снял телефонную трубку и набрал номер. — Выразительное лицо, говоришь? Алё! Алё! Тосенька! Лепетунин беспокоит. Тосенька, я тебе сейчас вахтёров зачитаю, посмотри, зайчик, личные дела, не работал ли кто из них фотокорреспондентом. Тут из министерства нагрянули! Да! Для Исторического музея… Но это между нами… — Толстяк подмигнул мне. — Лады! Лады! Жду звоночка. Видишь, что ты со мной делаешь? — сказал он мне, опуская трубку на рычаги. — Я вру людям в глаза! Историк! Министр! Хоть бы фотографию показал? При себе?
Я достал фотографию.
Толстяк поднял очки на лоб и поднёс её к самому носу.
— «Три танкиста! — пропел он грустно. — Три весёлых друга…» Обмундирование новенькое П.Ш. Качественное обмундирование… Орденоносцы. Да, брат, в сороковом году Красная звёздочка не фунт изюма… Орлы! Добровольцы!
— Почему добровольцы?
— Я тридцать лет на кадрах, глаз — алмаз! Молодые.
Я посмотрел:
— Дяденьки как дяденьки.
— Тебе и десятиклассник — дяденька. Дети! К сорок первому году — самые надёжные бойцы! Опытные, обстрелянные! Этого, брат, голыми руками не возьмёшь… Он пороха нюхнул, драться будет до последнего! Кремень! Железные люди! Кабы не они… — Он отдал фотографию и, подперев подбородок кулаком, сказал: — Вот у меня такая троица в глазах стоит. В июле сорок первого — жара. Фашисты прут! Бомбёжка! Перепуталось всё: и раненые, и беженцы, и наступающие части, и отступающие. Кругом болота горят! Ад!
У речушки — берега — топь сплошная, Т-34 и вот такая троица возится. Откуда ни возьмись, командир — не то полковник, не то ещё кто. Машина вся в пробоинах, в грязи. «Кто такие?»
Оказывается, командир танка — кадровый, ещё на Халхин-Голе воевал. «Ну, — говорит полковник или генерал, — тогда объяснять не нужно. Дорога здесь одна, вы — пробка! Сколько продержитесь — на том спасибо. Помните: каждый час — это километр, который мы пройдём». — «Есть держаться!» — отвечают. «Ребята! — полковник говорит. — Нам бы только к Староселью выйти, в укрепрайон, — там и окопы, и боеприпасы, и пополнение! Нам бы в дороге не пропасть!» — «Ясно», — говорят. «Письма пишите». — «Некогда. У нас ещё танк не на ходу».
— Так никто и не узнал, как их звали? — спросил я.
— Почему? — сказал толстяк. Он встал и тяжело прошёлся по крошечному кабинету. — Звали их коротко и ясно: «Советской Родины солдаты»! Вот такие у них были данные. На всех троих!