Борис Александрович Алмазов
Я иду искать
Рисунки С. Острова
Глава первая
«ШУТКИ»
От хорошей жизни человек на чердак не полезет! Большое удовольствие сидеть тут скрючившись, спиною окованную дверь подпирать и слушать, как староста внизу по лестнице топает и орёт:
— Макарону не видали? Белобрысого такого. Макарова! Нигде его нет! С контрольной сорвался! Макарона!
Надо же такое дурацкое прозвище придумать! Я на «макарону» и не похож. Макароной можно какого-нибудь дурачка обозвать, которому всё до лампочки!
Я, между прочим, таким людям завидую. Живут себе спокойно, получают свои троечки — и хоть бы что, никто их не теребит! Вон Васька Кудинов — он со мной за одной партой сидит: объявили, что контрольная будет, — посопел, посопел и давай тетрадку листать. Я не выдержал, посоветовал ему, дурачку.
— Ты, — говорю, — хоть формулы на парту выпиши, лопух!
Глаза на меня свои бессмысленные выпучил, поросячьими ресничками захлопал, никак сообразить не может.
— Давай, — говорю, — портфель мне после уроков занеси!
— А ты куда?
— На кудыкину гору!
Для меня контрольная — целая трагедия! До Нового года четыре дня осталось, и вот — на тебе! — подарочек. Вон куда из-за неё бежать пришлось — под самый чердак! Сижу тут теперь, как серенький зайчик!
Я бы, конечно, эту контрольную написал! Может, даже на пятёрку, но я рисковать не могу. Любая случайная тройка всю музыку испортит. У меня всё точно продумано: когда руку тянуть, а когда вообще лучше заболеть, чтобы в табеле одни пятёрки были. За первую четверть я принёс в табеле две тройки — мне дома такую промывку мозгов устроили, часа на два! Тут ещё, как назло, по телевидению всё время передачи для родителей — одна за другой… Вот мои взялись меня воспитывать.
— Константин! — Отец руки на груди скрестил, как Наполеон. — Соберись и ответь: что мешает тебе учиться на хорошо и отлично?
Не успел я придумать, что мне мешает, дед из-за газеты голову высунул да как рявкнет:
— Лень-матушка!
Всегда он лезет, когда его не спрашивают! По воскресеньям он обычно уматывается куда-нибудь или в своей комнате сидит, но тут — воскресенье, его пригласили, а то он и питается отдельно у себя на работе. Между прочим, если нас рядом поставить, никто не скажет, что он мой дед! Он вообще на деда не похож, со спины так он даже моложе отца выглядит: здоровенный такой, худющий и бородища как рыжее помело. Сидит — демонстративно газетой закрылся, а тут не выдержал — влез!
— Константин! — Папа на его слова — ноль внимания, словно деда тут и нет. — Ты — взрослый человек! Ты же понимаешь, что нынче без образования нечего делать!
Дед опять не выдержал:
— Он и рад ничего не делать! Оболтус!
У папы желваки на скулах заиграли, а мама сразу говорит:
— Он исправится! Правда, Костенька?
— Конечно, — говорю. — Обязательно!
— Давай договоримся… — Папа меня за плечи взял и в глаза заглянул. — Ты заканчиваешь вторую четверть без троек, а мы со своей стороны в долгу не останемся!
— Джинсы! — говорю. — Вы — мне — джинсы!
— Идёт! — говорит папа. — Но тогда на одни пятёрки!
— Годится! — говорю. — Но только фирму, а то купите какое-нибудь барахло. Обязательно «Ли» или «Вранглер» на худой конец и чтобы мой размер…
Тут дед как заорёт:
— Да вы что! — Красный весь стал, того гляди, лопнет. — Вы что!
Папина тётя (она с нами живёт) даже подпрыгнула и за сердце схватилась:
— О господи!
Дед орёт, газету порвал, кулачищами размахивает:
— Вы его покупаете! Учиться — его долг! Долг!
— Заладили, как дятлы: «Долг, долг!» — говорит отец. — Надо любой поступок стимулировать…
— Торгаш вырастет! Тунеядец!
— Это мой сын! — сказал папа ледяным голосом. — И я воспитываю его так, как считаю нужным!
— А я ему никто? Я — квартирант! — совсем зашёлся дед. — Я — посторонний! Человек с улицы! Так нечего меня из милости к барскому столу допускать! Обойдусь! — В прихожую побежал и уже оттуда кричит: — Парня жалко! Тряпичники чёртовы!
— Вика! — Отец кулаком по столу застучал. — Не позволяй ему меня оскорблять!
Мама по комнате мечется, руки, как певица в филармонии, к груди прижимает:
— Ну, Володя! Ну, папочка! Успокойтесь!
Дед как тряхнёт входной дверью! Мама, как всегда, рыдать и приговаривать:
— Когда вы мне душу рвать перестанете! Это же мой отец! Вы не знаете его! Он замечательный! Он добрый!.. Вы просто не знаете его.
Ничего себе добрый! Живёт с нами меньше года, а уже со всеми поругался. «Вы не так живёте! Вы не так мыслите!» Папа тогда правильно сказал: «Живём как умеем и другим не мешаем».
Дед раньше где-то в другом городе работал, на Севере где-то. Я до школы ему всякие письма посылал — картинки рисовал, а он мне — тапочки меховые, клыки моржовые. Один раз карманный фонарик прислал, только он перегорел быстро. А потом я в школу пошёл, да ещё меня стали на пианино играть обучать, — в общем, времени ни минуты. Ну, наша переписка и кончилась. Но я всё-таки к нему хорошо относился. А он приехал — сразу стал надо мной издеваться! Ещё в аэропорту говорит: «Что это за пудель Артемон?»
Я, может, специально три недели тётю Агу упрашивал, чтобы она мне во взрослой парикмахерской укладку сделала, я, может, спал сидя… Я думал, мы с дедом будем везде ходить и будем всё покупать, а он на работу сразу устроился. Даже телевизор со всеми не смотрит. И как меня увидит, так сразу:
— Ну что, двоечник, много двоек нахватал? — Это он так шутит, это шутки… Я, может, за всю жизнь только четыре двойки получил, да и то текущие, их, может, и в журнале не было! Самая большая моя мечта — уехать подальше, чтобы ни родителей, ни деда, ни тёти Аги, ни квартиры нашей здоровенной не видеть тыщу лет!
Интересное дело! Кудиновы — пять человек — в двух комнатушках живут, а у Васьки и канарейки, и волнистые попугайчики, и аквариум, и хомячки, и две (целых две!) черепахи! И поэтому всегда у него ребята толпятся! А я просил-умолял, чтобы мне собаку купили! Нет! Дед орёт: «От собаки грязь! Собака с человеком в одном помещении жить не должна! Здесь не собачник, а дом!» И это был единственный случай, когда родители с дедом были согласны. Да если бы у меня была собака, она бы в моей комнате жила! Я бы за ней всё убирал, и она бы меня любила и никому бы не мешала.
Я, когда про собаку думаю, очень расстраиваюсь. И вот теперь так расстроился, что, наверное, на дверь, у которой сидел, сильно навалился, она открылась, и я кувыркнулся через высокий чердачный порог.
Глава вторая
НОВОЕ ЧУЧЕЛО В НАТУРАЛЬНУЮ ВЕЛИЧИНУ
Головой я треснулся не сильно. От удивления сначала даже шишки не почувствовал. Всегда на этой двери здоровенный замочище висел, а сегодня — открыто! На чердаке было темновато. Горели какие-то странные лампочки — синие. И казалось, будто это трюм пиратского корабля: кругом балки, перекрытия, деревянные мостки к окошкам. Половина чердака всяким барахлом завалена: ящики, шкафы старые, парты поломанные, рваные флаги, лопаты для снега, красные облезлые огнетушители, как пушки, торчат, стулья без спинок и ножек, скамейки…
Я дверь на чердак прикрыл — теперь-то меня никто не найдёт — и стал по этой горе хлама лазать. Там шкаф стоял — громадный, с резными дверцами, в нём можно было запросто капитанскую каюту устроить. Я сначала к нему снизу пролезть хотел под партами. Протискивался-протискивался, даже рубашка у меня под курткой трещала, но снизу дверцы открыть не удалось. Тогда я наверх вылез и стал прыгать. Доски сразу проломились. Я в шкаф провалился. С верхних полок все бумаги вниз посыпались. Я успел схватить альбом в кожаном переплёте и грамоту. Какому-то Богданову выдана. За то, что он ворошиловский стрелок. На ней всякие старинные самолёты с пропеллерами нарисованы, тракторы, солдаты в глубоких касках с гребнем на макушке и написано: «1937 год».
Не успел я её рассмотреть — раздались голоса:
— Как специально созданы условия для загорания.
В щёлку я увидел толстого пожарного в шинели. Он к нам в класс приходил, что «детям спички не игрушка», рассказывал. И с ним вместе завхоз Лукич.
— Тут ведь школа! Соберутся огольцы, закурят — и пожалуйста, район пылает! Безобразие!
— Да чердак день и ночь на замке! — отирая платком пот, говорил Лукич.
— Не знаете вы эту публику! — сказал пожарный. — Чтобы сегодня же…
Тут подо мною полка как провалится! Я как вниз полечу! И так грохнуло — будто бомба взорвалась! Я, наверное, даже сознание потерял. Опомнился в кабинете директора. Лукич меня приволок, а пожарный так запыхался, пока меня из шкафа вытаскивали, что там, на чердаке, остался.
— Ну, шахтёр! — охал Лукич. — Это тебе даром не пройдёт! Сиди, директора дожидайся.
Мне директора дожидаться совершенно незачем! Мне убегать надо! Лукич моей фамилии не знает, а завтра я от всего отопрусь, скажу: «Что вы? Какой чердак? Первый раз слышу!» А то начнут выяснять: что? да как? да почему? Но пока я сообразил, дверь открылась и ввалились человек двадцать ребят и сам директор Роберт Иванович. Хорошо, я за дверь успел спрятаться. Только тут я заметил, что у меня штанина до колена разорвана и кожаный альбом я в руках держу.
— Дорогие мои пятиклассники! — сказал Роберт Иванович, плюхаясь в кресло. — Дорогие мои красные следопыты! Почему Пржевальский? Почему именно он? По какому принципу?
Они все как загалдят:
— А в пятьсот двенадцатой школе! А в пятьсот двенадцатой школе про Миклухо-Маклая! К ним студент-папуас приедет из Новой Гвинеи… А нам чучело верблюда обещали! Почти что новое!
— Минутку! Минутку! — остановил их Роберт Иванович. — Насколько я помню, Миклухо-Маклай учился в гимназии, где теперь помещается пятьсот двенадцатая школа… Он присылал в свою гимназию материалы, письма, экспонаты, и теперь на основании кабинета географии там хотят создать мемориальный музей путешественника… Но какое отношение мы имеем к Пржевальскому?
— Но ведь он тоже великий путешественник! — одна малявка пищит. Я думал, она вообще из третьего класса, а она, оказывается, в пятом.
— А мы что, хуже? Подумаешь, пятьсот двенадцатая школа! А нам чучело обещали… — опять все как загалдят.
— Минутку! Минутку! — Роберт Иванович встал. — А почему не Козлов? Не Семёнов-Тян-Шанский? Или не Беринг, наконец?
— А чучело? — говорит малявка. — Почти что новое, в натуральную величину.
— В пятьсот двенадцатой школе думают, что они «ого-го», а мы «хе-хе-хе», — говорит один ушастый. — А мы возьмём и докажем! Подумаешь, у них Миклухо-Маклай учился!
— Нет, нет, нет! — сказал Роберт Иванович. — Это порочный путь, и мы на него не станем! Поиск — наука! А в науке не делаются открытия кому-то назло! Никакого открытия не будет. И я с грустью вижу, что ваш выбор случаен! И я с грустью отмечаю, что с таким же успехом вы могли бы вместо Пржевальского выбрать адмирала Нельсона или балетмейстера Фокина! И я с грустью констатирую: это неправильный поступок!
— Да мы уже столько всего набрали! — пищит малявка. — И книги, и фотографии!
— Да ведь это всё уже тыщу раз известно! Какой же это поиск! Какое же это открытие? И что же только Пржевальский и ничего другого в ваши головы не пришло? — Все замолчали и стали смотреть в пол. — Да ведь тема-то у вас под ногами! — Роберт Иванович даже вскочил и стал бегать по кабинету. — В вестибюле на полу надпись: «Училище основано в тысяча восемьсот семьдесят седьмом году»! Что это за год?
— Через два года сто лет будет! — сказал кто-то.
— Это русско-турецкая война! Это освобождение Болгарии! В этих стенах был пункт записи добровольцев! В гражданскую войну тут в реальном училище были курсы по ликвидации неграмотности среди красноармейцев. Здесь был организован первый в нашем районе пионерский отряд! В Великую Отечественную войну тут был госпиталь и курсы радистов…
Директор разгорячился, стал руками махать, а я начал потихоньку из-за двери выходить, чтобы незаметно улизнуть, — по моим часам до звонка десять минут осталось…
И уж было совсем вылез в приёмную — Роберт Иванович на меня глянул и глаза вытаращил:
— Что с тобой?
— Где? — спрашиваю.
Тут все как начали хохотать. Я им язык показал — вообще истерика началась.
— Иди-ка сюда. — Роберт Иванович открыл в стене дверь. Я думал, это шкаф, а это туалет и умывальник. — Вот мыло, вот полотенце! Мойся! И альбом свой сюда давай! Никуда он не денется.
Я в зеркало глянул — батюшки! Запросто можно вместо папуаса в пятьсот двенадцатую школу идти: я не то что грязный, а чёрный весь! Не зря меня Лукич шахтёром окрестил: совершенно не моё лицо, только глаза и зубы сверкают.
Но я не из-за этого расстроился, а из-за того, что всё теперь откроется: и про чердак, и про контрольную. Поэтому я мылся не торопясь. Куда мне торопиться?
Глава третья
«Я ОТ АЛГЕБРЫ УШЕЛ!..»
Я и шею вымыл, и лицо и вообще хотел весь до пояса вымыться и голову помыть, но потом подумал: «Чему быть — того не миновать!» — и пошёл в кабинет.
Там все ребята вокруг стола сгрудились, директора совсем не видно, только голос слышится:
— Вон я! Вон тот, в панамке.
Мне бы в дверь и — бежать, но такое меня любопытство разобрало: ещё бы, наш директор в панамке! Я протолкался поближе. Мой альбом рассматривают. Там фотография приклеена.
— Мы встречаем победителей! Тысяча девятьсот сорок пятый год! — читает Роберт Иванович, фотографию разглаживает, точно она живая, и руки у него дрожат. А на фотографии солдаты в касках, с автоматами и один офицер маленького такого замухрышку несёт на руках.
— Вот это я! — гордо говорит Роберт Иванович. — Я всё прекрасно помню. Мы тогда только что из эвакуации приехали, и я в первый класс поступил.
Не верилось, что из такого шпингалета мог вырасти здоровенный директор школы. А Роберт Иванович так расчувствовался, платок носовой достал и долго в него сморкался.
— Ты представляешь, что ты нашёл? — мне говорит. — Это же фотолетопись школы с тысяча девятьсот сорокового по тысяча девятьсот пятидесятый год! Ты представляешь, какие тут материалы?! Этот альбом был вывезен вместе с ребятами из блокированного Ленинграда по зимней Ладоге, был на Урале, вернулся! Ты большущий молодец! Как твоя фамилия?
— Макаров! — отвечаю. — Шестой «а»!
Вот ведь как получается! Я думал, мне головомойка предстоит, а оказывается, я — большущий молодец! Хотя знал бы директор, как ко мне этот альбом попал!
— Где ты нашёл, — спрашивает он, — этот удивительный документ?
Ага! Как же! Так я и сказал, где нашёл!
— В макулатуре! — говорю. Не станет же он спрашивать, где я макулатуру нашёл.
— Вот что значит ко всему внимательно относиться! — говорит директор.
— А в Швеции… — один очкарик встрял. Ему, наверно, завидно стало, что меня директор хвалит. — А в Швеции есть целый музей из вещей, найденных на свалке. Там всякие рукописи, первая лампочка Эдисона, первые печатные машинки…
Тут ещё одному, дылде такому, из шестого «б», захотелось, чтобы его похвалили. Он говорит:
— Первую лампочку не Эдисон изобрёл, а Яблочков!
— Вот и нет! — ещё один умник нашёлся. — Не Яблочков, а Ладыгин. Сам ты Яблочков!
— Подождите, подождите! — говорит Роберт Иванович. — Как ни заманчиво открыть такой музей, но всё же давайте говорить о деле… Значит, так: нашей школе скоро сто лет. Что бы нам такое придумать к юбилею, тем более что у нас есть такая замечательная фотолетопись?
Что бы нам придумать?
До чего я люблю эти наводящие вопросы — прямо обожаю! Главное директор сказал и вид делает, что усиленно думает, а все уже давно догадались, к чему он клонит, но тоже делают вид, что думают, — надо же человеку приятное сделать!
Вдруг малявка, которая про чучело талдычила, как бабахнет:
— Надо выпустить рукописный журнал!
Я даже удивился, но потом подумал, что она это нарочно сказала! Я тоже так люблю на эти наводящие вопросы бухнуть. Например, на новогодней ёлке затейник кричит:
Кто подарки нам принёс?
Наш любимый дед…
А я изо всех сил как крикну: «Склероз!» Вот и она вроде этого. Но поглядел на неё — она глазёнками голубыми хлопает — дура дурой! Неужели, действительно, сообразить не может, чего от нас директор добивается?
— Нужно, — говорю, — организовать поиск людей, которые учились в нашей школе, по этим фотографиям!
— Да! — кричит Роберт Иванович. — Это замечательная мысль. Вот…
— Макаров, — говорю. — Шестой «а».
С первого раза, конечно, мою фамилию запомнить невозможно!
Тут дверь как распахнётся — и влетает завхоз. Красный, как огнетушитель, глаза безумные, по кабинету заметался, во все углы заглядывает.
— В чём дело, Андрей Лукич? — директор спрашивает.
— Убёг! Шахтёр убёг!
Я скорее к нему спиною стал и — как из пулемёта:
— Организуем поисковые группы, отыщем интересных людей… — И сам всё так поворачиваюсь, чтобы меня Лукичу видно не было, словно хочу директору в рот прыгнуть. — Рассказы интересных людей будем записывать на плёнку…
Роберт Иванович прямо заслушался.
— Верно! Верно! — поддакивает. — Андрей Лукич, вы не могли бы попозже, видите, у нас заседание кружка красных следопытов?
— Ага! — вздыхает Лукич. — Что за дети пошли! Ничего не боятся. Конечно! Разве его теперь найдёшь! — И выкатился из кабинета.
— Так! — хлопнул по столу рукой директор. — Вот…
— Макаров, — говорю, — шестой «а».
— Вот Макаров предложил интереснейшее дело! Давайте посмотрим сейчас альбом и наметим пути поиска!
Тут все к альбому бросились. Только я собрался смыться под шумок — не стану же я какой-то ерундой заниматься, — тут директор всех остановил:
— Постойте! Председателем нашего кружка предлагаю избрать Макарова из шестого «а».
Надо же, запомнил! Лучше бы не запоминал!
— Не! — говорю. — Я не могу председателем! Я всю работу завалю!
— Это почему же? — говорит Роберт Иванович. — Учишься ты на одни пятёрки, а мы тебе помощников дадим! Правда, ребята?
— Пра-авда! — протянули следопыты, а один мне язык показал — сам, наверное, в председатели метил. Вот и выбрали бы его! На здоровье! А мне это нужно как лягушке галоши! Но я так растерялся, что ничего не мог сказать, — ну и Роберт Иванович! То он моей фамилии не может запомнить, а то вдруг знает, как я учусь! Прямо я от удивления чуть на пол не сел.
Так всё шло прекрасно: с контрольной сорвался! От Лукича сбежал! И как настоящий детектив, чистое алиби имею: скажут, почему на контрольной не был, а я в ответ — пожалуйста, на заседание кружка красных следопытов ходил, которым сам директор руководит! Но быть председателем мне не блестит!
Роберт Иванович за столом восседает, красные следопыты вокруг него толкутся, над альбомом лбами стукаются — картинка! Мне от неё плакать захотелось!
— Давай! — приглашает меня Роберт Иванович. — Давай, Макаров, выбирай первым — ты альбом отыскал!
— Да ладно, — говорю, — я потом.
Слабая у меня надежда была, что следопыты как накинутся — всё расхватают и мне ничего не достанется.
— Не скромничай! Давай прямо с первого листа.
Все в альбом носы уткнули! Малявка даже ахнула. Там жёлтая фотография: трое военных — у одного лицо всё бинтами завязано — и пионеры. А под снимком подпись: «На встречу к нашим пионерам пришли герои-орденоносцы, участники боёв за Халхин-Гол, бывшие выпускники нашей школы».
— Не! — говорю. — Это Халхин-Гол! Это надо испанский язык учить!
Роберт Иванович глаза вытаращил:
— Зачем испанский?
— Придётся же в Испанию писать! Ветеранов разыскивать!
Тут все замолчали, а один дылда, который мне язык показывал, как захохочет:
— Умираю! Он думает, Халхин-Гол — в Испании! — У него прямо истерика началась, как у Анны Карениной в кино.
И все тоже:
— Ха-ха-ха! Испания! Хи-хи-хи! Серость! Не знает, где Халхин-Гол!
Все смеются, заливаются. Я сначала растерялся, потому что, действительно, не знал, где этот Халхин-Гол! И вообще что это! Город, гора или пустыня. Но то, что я этого не знал, ещё не означало, что я глупый! Я, может, поумнее их всех!
— Ах так! — закричал я.
Как повернусь, как побегу из кабинета! Как будто я на них очень обиделся! Ну просто возмутился! Как будто я такой нервный, что не могу их смеха выдержать! И в раздевалку! Рванул, как спринтер! Никто ничего, наверное, и сообразить не успел, а я шапку в охапку и — домой!
Портфель мне Васька обещал занести, и я бежал налегке. Светило солнце, небо было голубым и морозным! Хорошо быть умным и хитрым! Эти следопыты думают, что если они чего-то там в книжках вычитали, хоть про этот Халхин-Гол, хоть про что, так и умные… Нет, это я умный! Их теперь, наверно, Роберт Иванович ругает за то, что они такие грубые и нечуткие! А мне их смех до лампочки!
Один раз я у Аги варенье съел — целую банку! Меня ругают. Ну, я, конечно, глаза в пол, Ага с холодным компрессом на диване лежит, а дед с работы пришёл, послушал, послушал, да и говорит:
— Ему ваши морали как слону дробинка! Ему плюнь в глаза: оботрётся и ещё пять банок варенья сожрёт! — Это дедова обычная шутка. Папа говорит, что от таких шуток не то что лошади краснеют, а кони с Аничкова моста могут в Фонтанку прыгнуть!
Я как про деда вспомнил, у меня сразу настроение хуже стало. Он бы меня из кабинета не выпустил. Он на меня всегда как кобра или как рентген смотрит — насквозь просвечивает! Ну да ничего! Вот когда я вырасту, я и деда запросто обдурить смогу! И тогда я запел:
Я от алгебры ушёл!
И от Лукича ушёл!
И от директора ушёл,
И от следопытов ушёл,
И хоть от кого уйду!
А до каникул четыре дня, —
Значит, джинсы мои!
Их все как увидят —
Сдохнут от зависти!
3 ИЮЛЯ 1939 ГОДА. 6 ЧАСОВ УТРА
— Слыхал? — закричал лейтенант, постучав гаечным ключом по броне танка БТ-7. — Шофёр из штаба ребятам рассказывал: они с полковником вон там на японцев напоролись.
— Врёшь! — Из танка вылез другой лейтенант, с рассечённой бровью. — Там же монгольская кавалерия стоит.
— Ёлки-палки! — высунулся из-под танка механик-водитель. — Когда же они успели?
— А вот успели? — взволнованно говорил тот, что принёс известие. — Шестая кавалерийская монгольская дивизия отошла, самураев — как грязи! И артиллерия хоть какая, и тяжёлая, и…
— Погоди ты! — оборвал его лейтенант с рассечённой бровью. Он вытащил бинокль и, взобравшись на башню, стал смотреть в рассветную степь.
— Ну, чего там?
— Непонятно… — ответил лейтенант. — Только если это не трепотня… Механик, тяги в порядке?
— Ща! — Механик сунулся под танк. — Ща!
— Ваня! Давай по-шустрому готовь боекомплект! Ну, лейтенант, если брехня…
— Какая брехня! — засуетился тот, что принёс новость. — Думаешь, в бой пойдём?
— Ты что, слепой? — спрыгивая с танка, сказал лейтенант с рассечённой бровью. — Не понимаешь? Если они сейчас там, то через сутки они у нас на фланге и в тылу.
— Не паникуй! — прошептал, бледнея, его товарищ.
— Я не паникую, а рассуждаю…
— Командиров машин к командиру полка! — раздалась команда.
— Эх! — торопливо поправляя ремни и стряхивая белобрысую чёлку на глаза, чтобы прикрыть рассечённую бровь, сказал лейтенант. — Стало быть, не брехня…
От укрытых в окопах короткоствольных, словно курносых, танков, выкрашенных под цвет пыльной выгоревшей степи, бежали люди в танковых шлемах и комбинезонах.
— Неужели сейчас в бой пойдём? — растерянно спросил тот, что первым узнал новость.
— Не сегодня, так завтра, — ответил белобрысый. — Плохо, что позиция не блестящая… А так всё лучше, чем на жаре этой торчать. У моего механика всё время кровь из носу идёт — в машине как в духовке…
— Равняйсь! Смирно. — По тому, как тревожно застыл строй, как внимательно смотрели на командира танкисты, словно старались угадать свою судьбу, чувствовалось, что известие о японцах распространилось среди танкистов.
— Товарищи! — сказал командир полка, машинально поправив новенький орден Боевого Красного Знамени, полученный за бои в Испании. — За последнюю ночь обстановка резко изменилась. Противник числом до десяти тысяч штыков и, по весьма приблизительным данным, около полутора сотен стволов артиллерии занял плацдарм у горы Баин-Цаган. Это очень серьёзная опасность для всего фронта… Наша надежда на скорость! Ясна моя мысль?
Мысль была ясна всем, и первое, о чём подумали танкисты, — это, что бой будет неравным и что первыми в огонь пойдут они — авангард 11-й бригады. И от них зависит, собьют они врага или японцы начнут развивать наступление. Командир полка не мог сказать этим ребятам, только что выпущенным из училищ, что у нашего командования в резерве всего пятьдесят орудий. Ему, опытному военному, было ясно, что, как только танки выйдут из укрытий, их начнёт бомбить японская авиация, и кто знает, сколько машин не дойдёт до рубежа атаки…
— Так что, ребята, — сказал он, сняв фуражку и погладив седые виски, — весь расчёт на то, что они ещё не окопались… На скорость, в общем. — Он посмотрел на рассечённые брови некоторых командиров машин и подумал: «Ещё вчера я ругал их за излишнюю доброту, за то, что они, жалея механиков-водителей, сами садились за танковые рычаги… А вот теперь у этих мальчишек свежие экипажи, отдохнувшие и выспавшиеся… Бывает ли доброта излишней?»
От передового танка замахали флажками, и скоро сигнальные флажки поднялись над башнями всех бронемашин.
— Заводи!
Лязгая гусеницами, фырча моторами, выплёвывая струи голубого дыма, качнулись и тронулись танки…
* * *
«…В 10 часов 45 минут главные силы 11-й танковой бригады развернулись и с ходу атаковали японские войска…
Бой продолжался день и ночь 4 июля, и только к 3 часам утра 5 июля сопротивление противника было окончательно сломлено, и японские войска начали поспешно отступать к переправе. Но переправа была взорвана их же сапёрами, опасавшимися прорыва наших танков. Японские офицеры бросались в полном снаряжении прямо в воду и тут же тонули, буквально на глазах у наших танкистов».
Г. К. ЖУКОВ, МАРШАЛ СОВЕТСКОГО СОЮЗА,
ЧЕТЫРЕЖДЫ ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА.
(Из книги «Воспоминания и размышления»).
Глава четвёртая
ПИФАГОРОВЫ ШТАНЫ
Около нашей парадной я нос к носу столкнулся с дедом! Он стоял с каким-то дядькой, разговаривал. Конечно, он увидал разорванную штанину и тут же ко мне прицепился:
— Ну-ко, постой, постой! Пифагоровы штаны! Во все стороны равны! — И как захохочет — все его металлические зубы заблестели. Мне на его смех начихать, но тут выходит из дома Скворцова. В такой момент!
У деда ручищи железные! Он меня и туда и сюда вертит, чтобы моя коленка голая видна была, и радуется:
— Ну, теперь тебе тётка даст!
Я сквозь землю готов был провалиться, а Скворцова остановилась и тоже смеётся. У меня лицо не то что горит, а ярким пламенем пылает. Дядьке незнакомому и то меня жалко стало.
— Ерунда, — говорит. — По шву распоролось. Зашить — плёвое дело!
— Кому как! — кричит дед. — По-моему, легче слона обучить на коньках кататься, чем этого фрукта что-нибудь руками делать. Белоручка! Его до семи лет тётка с ложечки кормила.
Не до семи, а до пяти! И что я, виноват? Мне же с тёткой не справиться было. Нашёл что вспомнить, да ещё при Скворцовой.
— Ничего не умеет! Ничего не может! Оболтус и кокетлив, как девица.
Вдруг Скворцова говорит:
— Пойдём со мной!
Все так растерялись, что дед моё плечо выпустил, а я за ней, загипнотизированный, пошёл. Она меня к себе в квартиру привела и говорит:
— Давай брюки!
Я чуть сознание не потерял.
— Ни за что! — только и смог прохрипеть.
— Ладно, ладно! — говорит она. — Иди в ванную, надень халат, а мне из двери штаны свои подашь. Я их на машинке прострочу.
Я сидел в ванной, и мне хотелось умереть. Скворцова — самая красивая во всей школе, не просто красивая, а лучше всех. Я на неё всегда смотрю, когда она по коридору в школе ходит. Мне даже иногда казалось, что и она на меня смотрит.
Теперь я понял, что я для неё просто малявка! До чего же я невезучий! Что я, первый раз штаны рву? Нет, обязательно нужно было на Скворцову напороться! Но это даже хорошо! Я думал, она на меня смотрела, а это я всё сам выдумал! Я для неё как кукла смешная, ну всё равно как для меня малявки первоклассники. И то, что я ростом почти с неё, ничего не значит, потому что я в шестом классе, а она в девятом! Потому что она секретарь комсомольской организации школы, а я — никто, хотя и отличник!
Я смотрю в щёлку: вот она склонилась над шитьём, красивая, как Снежная королева. Вот если бы что-нибудь случилось, я бы её сразу спас! Например, загорелся наш дом, а она замок дверной открыть не может или уже на лестнице пожар. Скворцова из окна кричит: «Спасите! Помогите!», а я бы моментально по стене залез (тут не высоко, второй этаж) и вытащил бы её. Я себе это всё так хорошо представил, что опомнился, когда она мне штаны в дверь протянула.
— Надевай! — А у самой глаза смеются.
У них там в ванной зеркало висело, я оглянулся — ужас. Тощий стою, ноги как свечечки. И трусы по колено! Вечно мне Ага такие покупает, и главное, я в куртке, из-под куртки рубаха торчит, но без штанов! Не попадая ногами в брючины, я стал их натягивать, а когда вышел, Скворцова спрашивает:
— Ты в каком классе?
— В шестом.
— Ух ты! — говорит она. — Какой большой! — И по голове меня погладила.
Я чуть не заплакал. Это ж надо! Конечно, она меня и за человека не считает. Кто я, по сравнению с ней? Она вон какая красивая. Её дылды из десятого класса провожают, а таких, как я, в школе, может, сто штук!
Я об этом и раньше думал, а теперь своими глазами увидел, что для того, чтобы она меня заметила, мне нужно такое совершить, чтобы она ахнула… Что именно, я так и не смог придумать, хотя весь вечер на диване валялся и в потолок глядел. Единственно, что я точно понял, — джинсы мне совершенно необходимы! Я в них сразу взрослым буду, как отец, а может, даже и лучше буду выглядеть! Особенно если у меня ещё будет курточка «Сафари» и хорошие туфли на каблуках!
Но я понимал, что этого тоже ещё не достаточно!
Васька, как я ему велел, притащил мой портфель. Смешно подумать, но завидую ему, хотя я отличник, и у меня всё есть, и квартира у нас такая большая, и у меня своя комната, и джинсы у меня будут такие, какие ему всю жизнь, может, носить не придётся… А вот завидую! С ним никогда ничего не случается. У меня за один только день всяких событий и приключений миллион: и чердак, и директор, и следопыты, и Скворцова, и дед… У меня тыщу раз сердце в пятки проваливалось, а он — на контрольной отсидел спокойненько! Портфель мне принёс и теперь пойдёт на тубе дудеть.
У него трубища здоровенная — «туба» называется, самая большая труба в духовом оркестре, — он её за спиной в мешке таскает. Правда, никто никогда не слышал, как он на ней играет, но Васька говорит, что туба — инструмент оркестровый, так просто на ней не играют… Но и оркестра, где Васька играет, никто не слышал… И вот удивительное дело: всё равно ему все верят. Он почти что ни с кем никогда ни о чём не разговаривает, а вокруг него всегда ребята толпятся! Всё время ходит под ноги глядит — клад, что ли, найти хочет? — и всё молчит, думает чего-то, и всегда такой спокойный — меня даже зло берёт.
Пришёл, посидел, помолчал, посопел и говорит:
— Ну, я пойду! У меня что-то хомячки ничего сегодня не едят.
— Заболели, что ли?
Я только было подумал, что вот и у Васьки волнения есть, даже обрадовался немножко, а он говорит:
— Нет. Просто у них настроения нету. Пойду им на тубе поиграю! Для аппетита.
— Так ведь туба — инструмент оркестровый, — попробовал я Ваську подковырнуть, но не тут-то было.
— Конечно, — согласился он. — Конечно, оркестровый, но хомячкам нравится, когда я один играю! Они носами под мою тубу быстрее шевелят!
Ну почему я не могу быть таким спокойным, как Васька?
5 ИЮЛЯ 1939 ГОДА. 12 ЧАСОВ ДНЯ
— Пятнадцатую машину не видали? — спрашивал у всех встречных лейтенант в разорванном вдоль всей спины комбинезоне, бережно неся укутанную бинтами от плеча до пальцев левую руку.
Жара висела над степью, заваленной горевшими танками, раздутыми трупами лошадей и людей, пыль мешалась с дымом и не давала дышать, земля, перемешанная с какими-то рваными бумагами, тряпками, была залита мазутом, завалена тускло блестевшими гильзами, вдавленными в гусеничные борозды сапогами, винтовками, пушечными лафетами, касками и другим военным хламом…
Лейтенант спустился к машинам и раскинутым тентам, ему показалось, что в густой тени лежат какие-то узлы с бельём, белые тряпки торчали из этих наспех завязанных узлов. Странный гул шёл от машин и от этих узлов… И вдруг лейтенант услышал, как пронзительный голос на одной высокой ноте закричал:
— Ой ма-а-а-а-а-а-а-а… ой ма-ма-а-а… И-и-и-и-и-и ы-ы-ы-ы-ых-х-х.
Этот крик перешёл в рычание, а затем в хрип… И опять резанул как бритвой лейтенанта по нервам.
— Ой ма-ма-ма-а-а-а-а-а-а…
У лейтенанта словно вывалились из ушей пробки, которые появились во время боя от гула и грохота… Словно он снял шлем и услышал стоны, вопли, лязг инструментов в палатках, рёв пламени, треск рвущихся патронов в догорающих танках… И через весь этот гул до него донеслось хриплое:
— Коля… Коля…
Один из узлов приподнялся и манил его рукой…
— Ты! — закричал, не веря себе и не узнавая. — Живой… А мне говорят: сгорел, сгорел…
— Пить.
— Сейчас, сейчас, — торопливо, одной рукой отстёгивая флягу, говорил лейтенант.
— Ты не смотри на меня… — сказал раненый. — Я — страшный. Не смотри. Но глаза целы! Это главное! Я теперь хоть что стерплю! Главное — глаза! Оно как полыхнуло, — стал он рассказывать, возвращая флягу, — а до воды метров сто… Ну, я и рванул с берега — шансов никаких! Закурить сверни, а то у меня руки забинтованы…
— Счас, счас… — рассыпая табак, приговаривал лейтенант, пытаясь одной рукой свернуть самокрутку. — Ну, теперь всё! Ты видел, как мы их погнали! Теперь конец!
— Дурачок ты, Колька, — сказал, затягиваясь махорочным дымом, раненый. — Как был в школе дурачок, так и остался…
— Это чем же? — радуясь, что друг жив и нашёлся, спросил не обижаясь лейтенант.
— Это только начало. И называется это — фашизм! Его можно только уничтожать, никакого другого пути нет…
— Ты помолчи, не теряй силы… — посоветовал лейтенант.
— Не! — сказал раненый. — Мне так легче, когда говорю, а то лицо печёт очень… Не дадут они нам покоя. Так что главное — впереди.
Глава пятая
«…И МНОГО, МНОГО РАДОСТИ!..»
Через день я торжественно положил на стол табель. Его можно было на стенку под стекло спокойно повесить: не то что ни одной троечки, а и четвёрок всего две — по физкультуре и по труду.
— Ну! Я своё обещание выполнил, — намекнул я.
И сразу по лицам моих дорогих родственников понял, что они своё — нет!
— Ты знаешь, старик, — сказал папа, — оказывается, джинсы твоего размера — страшный дефицит!
— Так! — сказал я, повернулся и пошёл в свою комнату.
— Ты пойми! — закричал отец. — При первой возможности… Мы деньги уже отложили. Ну, не смогли к сегодняшнему дню достать! Ну извини, но они будут! Я обещаю!
— Костя! — бежала за мной следом мама. — Ты не обижайся. Папа, действительно, искал тебе джинсы, всех знакомых обошёл…
— А! — сказал я, заваливаясь на свой диван. — Ты ничего не понимаешь!
— Что я должна понимать?
— Ничего! — сказал я и отвернулся к стене. — Вы мне отравили праздник… В лесу родилась ёлочка! В лесу она росла!
— Костя, прекрати!
— И много, много радости детишкам принесла!
— Ну, Костя! — умоляющим голосом просила мама.
Но я её не слушал. У меня со злости слёзы текли! Она вышла в столовую, и я услышал, как они начали между собой все ругаться.
— Костенька! — В дверь вплыла Ага с целым блюдом апельсинов и яблок. — Кушай, родной! Кушай, детынька моя! Не расстраивайся!
— Не называй меня «детынька»! Какой я тебе «детынька»? — заорал я.
— Не буду, не буду! — И Ага попятилась в коридор.
Не помню, как я задремал, а проснулся от того, что услышал, как отец говорил в столовой по телефону:
— Да? Вы так считаете? Я обязательно, обязательно… Конечно, я понимаю! Большое дело! Парень у нас он, действительно, очень ранимый! А девочка пусть приходит — будем рады! До свидания, Роберт Иванович.
Вот это да! Директор звонил!
И это меня так удивило, что я на секунду даже забыл, что отец не сдержал обещания.
Он сразу ко мне в комнату пришёл.
— Константин, не спишь? Ну хватит дуться! Хватит! — Он присел ко мне на диван и перевернул меня к себе. Если бы мне было не любопытно, о чём они с Робертом Ивановичем говорили, я бы ни за что не повернулся! Как бы вцепился в спинку дивана — меня бы клещами не оторвали. — Джинсы — это я тебе обещаю! Точно! — сказал отец. — И не будем об этом больше говорить. Ты их заработал честно и получишь, независимо ни от каких праздников. Как только достану — сразу можешь получить! Я хочу поговорить о вещах более важных! Роберт Иваныч мне всё рассказал. Ты что, действительно, на ребят сильно обиделся?
— Вот ещё! Да мне на этих следопытов начихать и забыть! Малявки пузатые!
— Я так и думал, — засмеялся отец. — Из-за глупости какой-то расстраиваться. Директор мне сказал, тебя председателем кружка избрали?
— Да уж, «избрали»! Никто и не избирал. Роберт Иваныч назначил, а они согласились!
— Даже так… — протянул отец. — Слушай, Константин, я хочу поговорить с тобой как со взрослым человеком. Мы ведь друзья? Многие твои товарищи недопонимают, что сейчас закладывается фундамент вашего будущего. Кто первый это поймёт, тот потом будет занимать более высокое положение! Будущее гарантируется не только хорошими отметками. Необходимо, так сказать, общественное положение! И твоё собственное стремление!
Я почему-то подумал, что вот будь я таким, как отец, Скворцовой никогда бы на ум не взбрело меня по голове погладить. Он, вообще-то, у меня красивый! У него такой подбородок волевой и стальные глаза.
— Кроме знаний, ты уж мне поверь, — говорил отец, — необходима идеальная характеристика! Там чёрным по белому должно быть написано: «замечательный общественник»! Ты меня понимаешь?
— Понимаю! — буркнул я. — «Если быть — то быть первым!»
— Прекрасно! Кто эти слова тебе сказал?
— Да кто? Ты! На прошлом дне рождения! Ты же сам мне пожелал.
— И ты запомнил?
— Ну!
— Ты у меня умный парень! — сказал папа. — Вот послушай моего совета. Председателем кружка красных следопытов нужно стать!
— Зачем это? — Я даже сел на диване.
— Ну кто ты сейчас такой, скажи на милость? Рядовой шестиклассник, таких, как ты, в школе ещё четыре класса — почти двести человек! Отличников человек двадцать наберётся. А вот когда ты станешь председателем, вся твоя жизнь сразу будет на виду! Спросят тогда: «Кто это — Костя Макаров?» И сам Роберт Иваныч ответит: «Это наша гордость! Отличник, председатель следопытов. Мы приложим все усилия, чтобы перед ним открылись в будущем самые лучшие перспективы!» Ты понимаешь?
«А что! — подумал я. — Может, тогда и Скворцова не будет смотреть на меня как на малыша. Она — секретарь комсомольской организации, а я — председатель кружка следопытов».
Между прочим, у нас папа — кандидат математических наук, а ещё кто-то — не то его, не то мамин дядя или дедушка, не помню — был профессором или академиком. Потому у нас и квартирища такая здоровенная — ночью страшно в туалет идти. Так что мне тоже надо не теряться…
— А что над тобой эти малявки смеялись — пусть себе смеются на здоровье. Ты — председатель, а они кто? Ясна моя мысль? Какое там у вас задание? Мы его с тобой на пару моментально выполним!
— Надо по фотографиям героев разыскать.
— И только-то! — сказал отец. — Это же элементарно. Выходим на человечка из редакции газеты, публикуем фотографии — и эти герои как миленькие к тебе сами прибегут! А кто их, спрашивается, нашёл? Макаров! Константин Владимирович! Так или не так?
— Да я и фотографию не взял! — сказал я.
— Элементарно! Завтра тебе эту фотографию на блюдечке с голубой каёмочкой домой принесут! Получите, пожалуйста, Константин Владимирович, только не отказывайтесь быть у нас председателем!
— Кто это принесёт?
— Там к тебе какую-то девчонку прикрепили — вот она и принесёт. Ты у неё фотографию возьми, а пока они там заседают да обсуждают, мы снимочек в газете тиснем!.. Ну, годится у тебя отец на что-нибудь?
— Годится, — сказал я.
— А насчёт джинсов не волнуйся! Моё слово — железо! Вот смотри! — Он вытащил из кармана конверт, раскрыл его. — Вот сто пятьдесят рублей! Это на джинсы. Считай, что эти деньги твои! При первом случае — покупаем! А чтобы ты отцу верил, кладу эти деньги в твой письменный стол. Вот сюда, в верхний ящик! Понял?
Когда он ушёл, я сразу же посмотрел конверт. На нём было написано: «Косте на джинсы». И действительно, внутри лежали три бумажки по пятьдесят рублей. Длинные такие, зелёные. Я раньше таких денег и в руках-то не держал. А теперь ясно сказано: они мои! Так что джинсы мне обеспечены. Всё-таки хорошо иметь такого отца, как у меня!
Глава шестая
«ЭМЛЕМБА»
Наутро я в школу не пошёл. Не захотел, и всё!
— Агочка! — говорю. — Миленькая! Что-то я себя плохо чувствую.
Она раскудахталась, градусник стала совать, а я говорю:
— Так у меня ничего не болит, просто что-то всё время плакать хочется и голова тяжёлая!
Она говорит:
— Не ходи! Никуда не ходи! Конечно! Это ж надо! Ребёнок старался. Одни пятёрки, а они! Для него такое потрясение устроили! Разве можно так расстраивать! Спи, моё золотко, спи, отдыхай! Всё равно до каникул один день остался! Спи, я тебе булочки с корицей сейчас печь буду!
Она ещё долго там про всякие школьные перегрузки сама с собой разговаривала. Скоро из кухни запахло такими сдобами, что у меня настроение сразу поднялось.
Целый день я играл в солдатики, магнитофон крутил! Пирожки и булочки ел. Вот только когда дед с работы пришёл, как всегда мне настроение испортил.
— Ну что, — говорит, — симулянт, сачкуешь? И что из тебя вырастет при таких задатках?
Навонял везде своей махоркой (он махорку курит. Из газеты самокрутки вертит. Ага всё удивляется: где он махорку достаёт?) и уехал в санаторий на целый месяц! Я этому очень обрадовался: не будет мне каникулы отравлять!
Под вечер Васька явился и писклю с фотографией — ну, ту самую, что про чучело в натуральную величину болтала, — приволок. Она пришла торжественная — банты больше головы, как кочаны капустные наверчены, — яблоко мне принесла — потому что я как бы больной! А у меня этих яблок полно. Я их уже видеть не могу! И на «вы» со мною разговаривает! Вот это мне понравилось. Это нормально, потому что я председатель.
— Здравствуйте, Костя! Как вы себя чувствуете?
— Нормально!
— Если нормально, — говорит она, — давайте работать!
Усаживается за мой письменный стол, вытаскивает толстенную тетрадку.
— Это будет дневник поиска. Но сначала, как советовал Роберт Иваныч, внимательно изучим фотографию. Я уже дома изучала, но теперь давайте ещё раз все вместе. Подлинник зря трогать не будем. Вот мой папа изготовил несколько копий. Вот, пожалуйста! И вот что мы с папой рассмотрели: во-первых, это — танкисты! У них на петлицах такие эмлембы…
Только тут я в себя пришёл, когда она вместо «эмблемы» — «эмлембы» сказала. Ишь ты! Явилась не запылилась! Сидит тут. Распоряжается. Исследовать она будет! Работать! Так бы ей между бантов щелбан и закатал — у меня даже палец зачесался! А что делать, не знаю! Мне же авторитет терять нельзя! Я же председатель!
Тут приплыла Ага с подносом пирожков.
— Кушайте, птички мои! Кушайте!
Эмлемба сначала поморщилась, — мол, вот мешают делом заниматься, — а потом как налегла на булочки — только банты трясутся, но всё своё ладит:
— Кофтя! Давайте пути поифка наметим!
— Ты ешь! — говорю. — Когда человек ест, думать вредно.
— Но ведь нам доверили, — пищит она. — Нам же самую старую фотографию доверили! Никому не доверили, а нам доверили!
— Вот! — говорю. — Ешь! В таком деле силы нужны! — Мне совершенно ни к чему, чтобы она этим поиском занималась. Мне самому этих героев разыскать надо. Одному! — Торопиться нечего! — говорю. — Сколько лет эта фотография лежала, и ничего, зачем сейчас горячку пороть. — Я хорошо сообразил, что вряд ли эти следопыты до каникул соберутся.
Эмлемба губы надула, но возражать не стала, — я же председатель и старше, а потом, я так авторитетно говорил. Она пошла помогать Аге посуду мыть! Та её чуть не задушила от благодарности.
Убрались они на кухню — тут вдруг Васька голос подал. Он пирожки уминал, а с фотографии глаз не сводил.
— Это, — спрашивает, — кто? — И на пионерку показывает, что в забинтованного танкиста вцепилась. — Она ведь постарше других будет. Эти, наверное, из четвёртого класса, а она из седьмого, просто маленького роста.
С фотографии смотрели на нас два человека в гимнастёрках с кубиками на петлицах. Третий, с забинтованной головой, отвернулся и говорил что-то пионерке — его лица не было видно, только бинты и ухо.
— Они, наверно, все раненые, — сказал Васька.
— Почему? Кто? — спрашиваю.
— Они стоят так. Осторожно. И вон у того воротник расстёгнут и беленькое торчит.
— Это, — говорю, — рубаха. Расстегнулся, душно наверное, пионеры надышали.
— Не! — уверенно сказал Васька. — Военные ни в какую жару воротники не расстёгивают. Он вот именно что застегнуть гимнастёрку не может — бинты мешают. Э, — говорит он, — а у второго рука сломана. Во!
Я посмотрел — рука как рука!
— С чего, — говорю, — ты взял?
— А вон! — говорит Васька. — У него локоть остренько торчит. У него там под гимнастёркой на руку дощечки привязаны. Они по-автомобильному называются… Шины! У него там шина! Значит, они все трое раненые! Этот в лицо, этот в грудь, этот в руку!
— Может, ещё в живот и в ноги?
— В живот — они бы стоять не могли, — сказал Васька, — а в ноги — у них бы были костыли.
— Подумаешь, — говорю я, — они же участники боёв на Халхин-Голе, ясное дело — раненые. Зачем нам это?
Васька ещё три пирожка съел (и как в него столько помещается?) и говорит:
— Нужно в архив написать, узнать, какие полки участвовали в боях и кто особенно отличился.
Эмлемба с кухни явилась. Как услышала, что Васька говорит, у неё в глазах словно лампочки зажглись, как у такси — зелёным светом…
— Написать в архив и узнать: кто был ранен? Куда? И кто был награждён. У них же у всех троих ордена Красной Звезды. Во!
Как это я забыть мог! Самое-то главное! У них ордена, по одной штучке! Я про этот орден в «Пионере» читал, его давали только за боевые заслуги!
— Вася! — говорит Эмлемба. — А почему вам бы не записаться в наш кружок? Вы же настоящий следопыт! У вас ум как у инспектора уголовного розыска или как у разведчика!
Только я хотел сказать, что Васька — троечник, поэтому его ни в один кружок принимать нельзя, но он меня опередил.
— Не, — говорит, — я следопытом не могу! Я на тубе в оркестре играю. И ещё у меня рыбки, хомячки, черепахи, пока всех накормишь, да воду сменишь, да клетки вычистишь — совершенно нет времени…
— Ну вы хоть помогать нам будете?
— Это — пожалуйста! — Васька, как блин на сковородке, расплылся в улыбке. — А знаете, — говорит он, — вроде бы я эту пионерку знаю!
— Ха! — говорю я. — Этой пионерке сейчас сто лет.
— Конечно! — говорит Васька. — Она взрослая. Но я её вроде бы видел. Только не могу вспомнить где…
— Ну, — говорю, — дорогие товарищи! Время позднее. Задачи мы наметили! (Председатель я, в конце концов, или не председатель?) Ты, Вася, вспоминай. А… — Чуть было не сказал «Эмлемба», потому что, как её зовут, я забыл. — Нужно написать в военный архив, узнать адрес и написать…
— Я напишу! Мы с папой напишем! — Эмлемба готова была сейчас бежать, искать, писать. — И фотографии приложим! И будем всё-всё читать, читать, читать про Халхин-Гол!
Она помчалась к себе домой, а за ней и Васька убрался.
«Пишите, пишите, — подумал я, укладываясь на ночь. — А мы с отцом выйдем на человека из редакции и моментально всех героев найдём!» И всё-таки мне было немножко обидно оттого, что Васька, а не я догадался про их ранения и вообще про всё!
Я внимательно рассмотрел фотографию. Танкисты в длинных суконных гимнастёрках, туго перетянутых ремнями, улыбались пионерам.
А эта смешная, с косичками, смотрела на забинтованного, и он ей что-то говорил… Но сколько я эту фотографию в руках ни вертел, ничего нового не увидел.
Глава седьмая
ЖЕСТЯНАЯ КРУЖКА
На человека из редакции отец две недели выходил. У него такая записная книжка есть (дед её называет «Нужник»), там телефоны всех нужных людей записаны: таких, которые что-нибудь достать могут или сделать. Но вот оказывается, и они не всё могут — джинсы-то не достали и нужного человечка так и нет.
День за днём идёт, а нужного звонка всё нет.
Только Эмлемба названивает:
— Костя! Алё! Это Лена Пантелеева! Костя, ну когда же мы будем поиск продолжать?
Я Аге строго-настрого запретил меня к телефону звать. Велел, чтобы говорила, будто я на зимние каникулы в пионерский лагерь уехал. Между прочим, уехал Васька, вместе со своим оркестром, так что и он ко мне не приставал.
Я уж и сам на Фонтанку, 59 ходил, в Дом прессы, где все газеты выпускают, но там загородка и милиционер стоит. Я как его увидел — обратно повернул, ясное дело: не пустит. Я уж совсем разуверился, что отец человека найдёт. Скажет: «Извини — попозже», как с джинсами. Но вдруг за ужином однажды он говорит:
— Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Завтра в четырнадцать ноль-ноль тебя будет ждать в вестибюле Дома прессы Сан Саныч.
— А кто это?
— Какая нам разница, — сказал папа, намазывая на хлеб толстый слой масла. — Главное, он может публикацию устроить!
На следующий день я пошёл в Дом прессы и уселся в красное кожаное кресло. Сан Саныч опоздал на полчаса. Я сразу увидел журналиста: на нём было всё фирменное — и джинсы, и кожаный пиджак, и ботинки самые попсовые — с окованными узкими носами. Только он был очень молодой, не такой, как международники в передаче «Сегодня в мире».
Он повёл меня куда-то по лестницам и длинным коридорам. Я раньше думал, что в редакциях стоит страшный шум: машинки печатные стучат, корреспонденты в телефонные трубки орут, а чуть что, сразу — прыг в машину и на место происшествия… А тут во всём здании тихо-тихо, только где-то далеко типография гудит. И почти что никого нет. Кабинеты, кабинеты, и в каждом не больше двух человек. Сидят, в бумажки уставившись, какие-то тётеньки, как будто это не редакция, а бухгалтерия.
— Давай! — Сан Саныч взял у меня конверт с фотографией. — Разрешите?
— А, это ты? — поднял от бумаг голову седой человек с очень интересными глазами: вокруг них был чёрный ободок, как будто их специально траурной каймой обвели, и поэтому они казались очень печальными. — С чем пожаловали?
— Вот пионер фотографию принёс! — сказал Сан Саныч небрежно. — Мне кажется, любопытно.
— К Васильковскому ездил? — спросил «траурный» человек. — Так я и думал! А в Тихвин когда собираешься?
— Я не сторукий Шива!
— сказал Сан Саныч, усаживаясь в кресло.
— Это точно! Чего нет, того нет… Ты и двумя-то руками норовишь ничего не делать, извини за откровенность!
— Вечно со мной так! — надулся Сан Саныч. — А я, между прочим…
— Ты — гений! — примирительно сказал «траурный» человек. — Ты ищешь себя. Только мой тебе совет: ты себя поскорее находи. Жизнь штука короткая… Где фотография? Так! — сказал он, взглянув на неё краем глаза. — Ну как тебя после этого называть? Я, конечно, могу предположить, что ты неграмотный, но, согласись, это сложно!
— В чём дело? — заволновался Сан Саныч.
— Ты, конечно, не стоглазый Аргус, но хоть свою родную газету, в которой ты служишь и жалованье получаешь, просматриваешь иногда? Так, для общего развития?
— В чём дело? — опять пробормотал Сан Саныч.
— Да опубликована эта фотография! Неделю назад опубликована! — И «траурный» человек, порывшись на столе, достал номер, в котором под заголовком «Отзовитесь» я увидел пионеров и танкистов.
— Саня! — В дверь просунулась кудлатая голова. — Вот ты где! Наконец-то! Давай к главному! Сейчас тебе фитиля вкрутят!
«Траурный» человек аккуратно закрыл за Сан Санычем дверь и подошёл ко мне.
— Отклики были? — спросил я. Но у меня получилось так тихо, что «траурный» человек переспросил:
— Что, что?
— Отклики… — Надо ж! Пока отец искал выход на нужного человечка, Эмлемба и компания опубликовали фото!
— Да нет! — сказал «траурный» человек. — И как подсказывает опыт, вряд ли будут. Ты лучше вот что мне скажи: как это получилось, что ты про публикацию не знал?
— Я болел, — прошептал я. — Задание нам дали до каникул, а я в каникулы болел…
— Так! — сказал он. — Ну, ты на ребят не сердись. Они сюда целой депутацией явились! Такой шум подняли! Вот вне всякой очереди их материал опубликовали! Наверное, на это весь порох у них и вышел… Ты не обижайся! Они не забыли тебе сказать — они отвлеклись!
Голова моя тяжело клонилась вниз.
— Как тебя зовут?
— Макаров. Шестой «а».
— Так. А меня — Георгий Алексеевич. Ну что ты! Они не специально! Или ты расстроился из-за того, что откликов нет? Да, брат, — сказал он, обнимая меня за плечи, — поиск — вещь тяжёлая… Ищешь, ищешь… И всё как в пустоту. Пишешь, пишешь… Но ты не расстраивайся! Ну-ка!..
Он достал из шкафа кастрюлю, вылил в неё из графина воду и сунул туда кипятильник.
— Чай будем пить!
У него всё так ловко получалось, что через пять минут я уже держал в руках жестяную самодельную кружку с чёрным от крутой заварки чаем.
— Эта кружка волшебная! — сказал Георгий Алексеевич. — Кто из неё чаю выпил, навсегда поисковиком станет «и будет пить чашу едину со други своя», как в старину говаривали. Не боишься? Это ведь, брат, ни днём, ни ночью покоя нет — волнения, беготня и работа, утомительная, неблагодарная… Нет, это я вру! Благодарная! Вот найдёшь сына матери и поймёшь, что годы мучений — ерунда!
— А вы находили?
— Я, брат, сам находный! Меня солдаты нашли! Знаешь, как меня звали, — Иван, потому что русский! Отчество дали в честь Суворова — Александрович, а фамилию дали — Победный! Я своего имени от голода не помнил!
— Так как же вы теперь Георгий Алексеевич?
— Вот на этом месте сидел замечательный человек! Святой человек! Он в поиске сердце надорвал! Сгорел как в огне. Сколько вокруг этого огня людей грелось. Да! — Георгий Алексеевич посмотрел на стол, где у него под стеклом лежала фотография какого-то старика. — Он разыскал моих родственников. Пятнадцать лет искал. Ты, между прочим, пьёшь чай из его солдатской кружки, так что теперь обязательно поисковиком станешь!
«Прямо! Разбежался! — подумал я. — Ещё чего не хватало! Теперь, когда от меня наконец все отстали… Подумаешь, сообразили в газете напечатать! Я это тоже сообразил! Если бы я знал, что без этого Сан Саныча можно было прийти, давно бы пришёл…»
— Откликов нет, — говорил Георгий Алексеевич. — Но зацепочка одна есть. Начнём копать?
Разве я мог ему сказать, что думаю? Вон его самого два раза нашли! Он, как маленький, верит, что кружка может быть волшебной.
— Смотри! — Он достал фотографию. — До войны фотоаппараты были большой редкостью, а эта фотография не любительская. Её делал профессионал. Причём не в ателье. Это — репортажный снимок. Я думаю, он был опубликован и подписан. А из подписи мы можем узнать фамилии и тех, кто на снимке, и того, кто снимал!
Тут я не выдержал:
— Ну, узнаем фамилии, и что? Вот стоят Иванов, Петров, Сидоров… ну и что? Их, может, тыща миллионов с такими фамилиями.
— Э, брат, — сказал Георгий Алексеевич. — Это уже кое-что. Тут ведь вот какая штука… — Он стал торопливо прихлёбывать остывший чай. — Жизнь человеческая бесследно не проходит. Вот сейчас эти трое — тень на бумаге, а ведь у них были отцы и матери, их кто-то любил, и они кого-то любили, кто-то писал им письма, ждал… Они и сейчас живут в чьей-то памяти, если, конечно, погибли. Жизнь человеческая не кончается со смертью, но лишь тогда, когда память канет в забвенье, — так наши предки говорили…
Может, и правда кружка была волшебной, потому что я посмотрел на «траурные» глаза Георгия Алексеевича, на его заваленный бумагами стол и неожиданно для себя сказал:
— Что делать надо?
Глава восьмая
СТАРЫЕ ГАЗЕТЫ
— Дело, можно сказать, замечательное! Старые газеты просматривать. — Георгий Алексеевич стал по комнате ходить, и подпрыгивать, и руки потирать. — Я бы, знаешь, и сам с удовольствием, но текучка, текучка заедает… Значит, договоримся так: я отведу тебя в нашу библиотеку и там тебе дадут все ленинградские газеты за тысяча девятьсот тридцать девятый — тысяча девятьсот сороковой годы. Ты будешь их просматривать и искать нашу фотографию.
И вот я как заведённый в библиотеке после уроков ворочал огромные, громыхающие, будто жестяные, старые газетные листы. Работал я медленно. Наверное, можно было и быстрее, но мне нравилось читать. Ну, например:
«Режиссёр Сергей Эйзенштейн заканчивает съёмки нового фильма «Александр Невский» — в заглавной роли снимается артист-орденоносец Николай Черкасов».
Это кино старое-престарое! Там даже звук плывёт. Я его раз десять смотрел. Оно мне очень нравится, но я-то читал газеты того времени, когда его ещё не было… Его ещё только снимали.
Часто попадались фотографии Невского проспекта: по нему ехали автомобили, похожие на чемоданы, а по самой середине шёл трамвай, переполненный народом. Вроде Невский, вроде и не Невский! Милиционер в смешной форме регулировал движение, мальчишки в коротких штанах с пуговицами заглядывали прямо в объектив, тётеньки в шляпах-кастрюльках кутались в меховые воротники узких пальто с большими меховыми манжетами. Они торопились по Невскому мимо Гостиного двора…
У нас в школе есть стенд по истории: Ленинград в блокаде. Как раз на этом месте, где бегут-торопятся пешеходы, всего через полтора года будут лежать убитые.
Я подумал об этом, когда наткнулся на большое, набранное крупным шрифтом сообщение: «1 сентября 1939 года германские войска нарушили границы Польши». И тут же была напечатана карта. Я никогда такой не видел. Почти вся Европа была залита чёрной краской — Германия, Испания, Италия, Австрия, Чехословакия, Венгрия, Румыния, Финляндия, Греция, Болгария — и всюду фашисты, фашисты, фашисты, и все против нас… У меня на руках сделалась гусиная кожа.
Я раньше говорил: «Это было до войны». И мне казалось, что это ужасно давно. До войны была революция, нашествие Наполеона, татаро-монгольское иго. И всё! А тут только один год мелькал передо мною на страницах газет, и тысячи событий рвались снарядами, грохотали оркестрами; люди смеялись, плакали, сходили с ума от горя на пожелтевших страницах.
«Воссоединение с Россией братского белорусского народа!» На плакате крестьянин в вышитой сорочке целует солдата в старой глубокой каске.
А на другой странице: «Открылся новый детский комбинат. Дети рабочих Невской заставы получили от рабочих в подарок сразу ясли, детский сад, школу и летнюю спортивную площадку. Быстрее растите сильными, крепкими, юные пролетарии!»
Я даже не могу сказать, какие мысли приходили мне в голову, но мне было как-то не по себе. Тревожно. Перед глазами мелькали газетные строчки, рябые фотографии.
«11 мая. ТАСС. Красная Армия, верная союзническому долгу, совместно с войсками Монгольской Народной Республики вступила в бои с японскими захватчиками…»
На фотографиях солдаты рыли окопы в абсолютно голой степи. Лётчики улыбались, стоя у маленьких тупоносых самолётиков.
Страшные снимки наших раненых, попавших к японцам в плен. Ничего не разобрать, видны только босые ноги.
Я листал газеты и читал, читал, хотя ведь это было совсем не обязательно читать. Даже совсем не нужно. Нужно было найти фотографию, если, конечно, она опубликована, переписать подпись, и всё… Но каждый день я бежал в библиотеку и снова, и снова листал газетные страницы. И мне было даже жалко, когда подшивка кончалась и нужно было ставить её на полку. Мне казалось, что там осталось ещё много интересных статей и фотографий, которые я просмотрел только мельком.
Главное, я прекрасно понимал, что нужно учить уроки. Я про них всё время помнил, но ни дома, ни в школе ни о чём, кроме газет, не мог думать и сразу после занятий как на крыльях летел в Дом прессы. И там, когда листал газеты, я постоянно помнил, что нужно идти домой и учить уроки, ну хотя бы письменные, но никак не мог оторваться и всё твердил себе: «Ну вот ещё один номер. Вот ещё одну страничку», а потом — раз — библиотекарша подходит: «Спать пора, уснул бычок!» Она всегда с этой присказкой у меня подшивку забирала. Я на часы гляну — действительно, не то что бычок лёг в кроватку на бочок, но и уроки учить уже некогда, и глаза совершенно слипаются.
И вдруг я получил двойку. По английскому. Наша учительница Надежда Ивановна даже расстроилась и всё спрашивала:
— Макаров, а ю илл? (Мол, не заболел ли ты?)
— Нет, — говорю. — Ноу! Ничего я не илл…
— Ай донт андестенд… Вери бед!
А я и сам ничего не понимаю, кроме того, что это, конечно, вери бед… Уж куда хуже.
Я бы, наверное, скатился в двоечники, если бы вдруг на странице «Ленинградской правды» не увидел знакомые лица танкистов и пионеров.
«Герои-орденоносцы, участники боёв на Халхин-Голе Н. Демидов, С. Иванов и В. Мироненко приехали в родную школу». Фото Ф. М.
Глава девятая
БАБА СОНЯ
— Ну вот! Ну вот! — сказал Георгий Алексеевич. — Так я и думал! Смотри.
Он достал фотографию и увеличительное стекло.
— Вот здесь, в углу, под букетом… видишь… «Ф. М.». Моя догадка подтверждается!
— Так вы и раньше знали, что это Ф. М. снимал? — закричал я. — Так что же я напрасно столько времени работал?
— Раньше предполагал, а теперь знаю! Ты, Костя, запомни: в нашем деле всё должно быть доказано. Мало ли кто что предполагает! Теперь пойдём к бабе Соне!
— Кто это?
— Великая женщина! Это, как мне кажется, самая старая машинистка во всём мире. У меня такое впечатление, что она ровесница машинописи. Во всяком случае, в тридцать девятом году она уже работала в газете и наверняка знает, кто такой Ф. М.
— Ф. М. — это Форген-Морген, — сказала басом маленькая старушка, выглянув из-за старой печатной машинки. — Ха! Кто же его не знал! Форген-Морген! Он ещё на Исаакиевском соборе повис. Искал, знаете ли, интересный ракурс и свалился. Форген-Морген! Ха!
Она была одета и причёсана как тётеньки с газетных снимков, и на голове у неё был такой же беретик, и волосы коротко пострижены, но только те были молодые, а она старая. Волосы у неё были совсем седые и морщин было так много, что лицо казалось покрытым сеткой. И от этого ещё больше похоже на фотографию. Но это была странная фотография, словно на ней постарела не бумага, а изображение.
— Форген-Морген! Ха! Это был самый остроумный репортёр из тех, кого я знала. С ним всегда что-нибудь случалось. Когда в СССР приезжал Риббентроп, Форген-Морген так прыгал, выбирая точку съёмки, что у него лопнули брюки! Он потом всем говорил, что это был его вызов фашистской Германии.
— Как его звали? — осторожно спросил Георгий Алексеевич.
— Форген-Морген! — рявкнула баба Соня.
— Странное какое-то имя…
— Кто сказал, что это имя? Это прозвище или псевдоним! Действительно, как же его звали? — задумалась она. — Вот ведь штука какая… Подписывался он Ф.М., а как же его звали? Я его года два назад встретила: «Привет, Форген-Морген!» А он уже совсем старенький, еле ходит. Вернее, не ходит, а скачет! Всегда скакал и сейчас пытается! Как же его звали?
— Так, значит, он жив? — спросил я.
— Ха, а что с ним будет? Форген-Морген! В войну всех потерял, а сам жив остался. Я помню, он приехал с фронта и всё повторял: «Я ехал на фронт, и жена боялась, что я погибну под бомбами! Я остался жив, а под бомбами погибли она и дети! Где, я спрашиваю, справедливость?» Очень плакал.
Она говорила, уставившись в одну точку, и я удивлялся, что Георгий Алексеевич ни о чём её не спрашивает, а только внимательно слушает.
— Да! — закричала вдруг баба Соня. — Его звали Фома! Или Фёдор, но то, что на «Ф», — это точно. Смешное было имя! Какой-то старинный Фемистокл или Феокрит, но скорее всего Фома.
— А где вы встретились? — спросил Георгий Алексеевич.
— Как где? В Союзе журналистов! В правлении. На открытии выставки! «Ты, — говорит, — Сонечка, будешь ходить сюда обедать и ко мне наведайся!» Но мне туда ходить в столовую далеко! Зачем я буду туда ходить, когда у нас здесь прекрасный буфет! Ещё свой телефон дал!
— Где он? Где телефон?! — подскочил я.
— Ха! — сказала баба Соня. — Я бы тоже хотела знать — где? У меня же украли записную книжку! Да-да! Украли! Наверно, думали, что это кошелёк! Но я ещё не выжила из ума, чтобы оставлять кошельки где попало. Я пошла обедать и книжку несла в руке. Вот так… А потом пообедала, возвращаюсь, а книжки нет! Украли!
— Ежели найдётся — я в своём кабинете, приходите чай пить! — сказал Георгий Алексеевич. — Большое вам спасибо.
— Посеяла бабуля книжечку! — сказал я, когда мы вернулись в кабинет.
— Посеяла — будут всходы! — задумчиво ответил Георгий Алексеевич.
— Как же! Сплошные тупики и неудачи! — сказал я.
— Да ты что? — удивился Георгий Алексеевич. — Ты же везучий парень! Необыкновенно везучий! Сплошные удачи! Одна за другой! Фамилии танкистов знаешь! Фотограф жив!
— Вот так удача! — вздохнул я. — Я же имени фотографа не знаю… Что, придём в вестибюль и станем кричать: «Кто Форген-Морген?»
— Не исключено, что так и поступим. Мне кажется, что человек с таким весёлым прозвищем не обидится, — сказал Георгий Алексеевич. — У тебя есть прозвище?
— Нет, — отрезал я. — Нет у меня никакого прозвища!
— Странно! — удивился Георгий Алексеевич. — В моё время все порядочные мальчишки имели прозвища. Какие-то ненормальные дети стали…
— А у вас какое было прозвище?
— Меня звали коротко и звучно, — гордо сказал он. — Пыря! А что! — закричал он и хлопнул себя по лбу. — Сейчас! — Он сел за печатную машинку, которая стояла в углу, и быстро настучал объявление:
«ФОРГЕН-МОРГЕН! БОЛЬШАЯ ПРОСЬБА: ПОЗВОНИТЕ ПО ТЕЛЕФОНУ
72-71-13 ПЫРЕ!
ПЫРЯ».
15 МАРТА 1935 ГОДА
Лучший трубач, почти что руководитель школьного духового оркестра, лучшего в районе, а может быть, и в городе, после пяти часов вечера всегда возвращался в класс, где собирались пионеры и комсомольцы на репетицию.
Школа начала готовиться к первомайскому параду! По смутным слухам, соседняя школа тоже собиралась чем-то блеснуть на демонстрации, и все ребята, от первого класса до выпускников, решили в лепёшку разбиться, но соседей переплюнуть. Поговаривали, что на демонстрации будет конкурс на лучшую колонну и победители поедут в Москву на открытие метро! О метрострое кричали все газеты и радио: там были какие-то чудеса вроде подземных дворцов и самодвижущихся лестниц. Неделю заседал специально созданный первомайский комитет. Неделю уборщица тётя Клава метлой выгоняла охрипших ораторов из школы в двенадцать часов ночи. Наконец приняли решение — колонна будет выглядеть так: впереди — пятьдесят барабанщиков-октябрят, за ними духовой оркестр, дальше на трёх грузовиках пантомима «Крестьянин-единоличник вступает в колхоз». На четвёртой платформе — струнный оркестр, за ним колонны осоавиахимовцев — стрелки, пловцы, учлёты из старших классов…
Вырисовывалась внушительная картина. И поэтому половину дня школа жила как любая другая: шли занятия, ставились отметки. А во вторую половину в школе царило приподнятое, предпраздничное настроение, и трубачу очень нравилось идти мимо классов, в которых грохотали барабаны, пел хор, разучивали движения физкультурники. И вдруг он увидел совсем маленькую девочку, которая, забившись в угол, рыдала так, что казалось, потоки слёз смоют начисто с её лица веснушки.
— Э! — сказал трубач. — Что стряслось?
— Ба… ба… барабана не хватило! — захлёбываясь рыданиями, ответила девчонка. — Барабаны одним мальчишкам, а нам какие-то палки с бумажными цветами… А мне говорят: катись! А у нас же все равноправные!
— Безусловно! — сказал трубач. — А кто у вас вожатый?
— Коля! Он в пантомиме кулака играет, он говорит, что ему не до нас!
— Это ненормальное явление! — сказал трубач. — И мы с этим должны бороться! Идём в ячейку.
— Товарищи дорогие! — сказал он, входя в зал, где комитет комсомола в полном составе писал лозунги на длинных алых полотнищах: «Крепи оборону!», «Даёшь сплошную индустриализацию страны!», «Все в Осоавиахим!». — Это что же получается? Для всех праздник, а вот для этого октябрёнка слёзы! Всем по барабану, а ей «катись»!
— Я же не виновата, что я девочка! — подлила масла в огонь малявка.
— Вот именно! — тряхнул соломенной чёлкой трубач. — Это же домострой какой-то! Мальчишки, значит, будут барабанить, а девочки нет? Да бросьте вы писать! Ребёнок плачет, а вы лозунги пишете!
— Я не ребёнок! — сказала малявка. — Я во втором классе учусь! Меня на будущий год в пионеры примут!
— Слушай! — сказал, отрываясь от работы, парень в перепачканной футболке. — Иди ты со своими яслями отсюда! Я вот ляпну ошибку — и всё насмарку!
— То есть как? — заорал трубач. — Где Колька? Он думает, что его роль на грузовике важнее… Он будет ехать и выламываться, а вот она страдать?
— Колька! — закричал художник. — Растолкуй свою позицию товарищу!
На сцене из-за закрытого занавеса появился Колька в костюме кулака, с наклеенными усами, с привязанной к животу подушкой.
— А, — сказал он. — Ты уже здесь. Никак успокоиться не можешь. Нет у меня барабана! Нет! И то наскребли только тридцать вместо пятидесяти!
— Обеспечь! Ты — вожатый, на тебе ответственность! Придумай что-нибудь! — закричал трубач. — Нет барабанов — дай ей горн!
— И горна у меня нет, — с удовольствием разглаживая усы и похлопывая себя по животу, сказал «кулак» Колька. — У меня для вас, родимые, ничего нетути!
— Прекрати кривляться! — крикнул трубач. — Я тебе горн достану!
— Ну! — заорал ему в ответ Колька, выходя из образа. — А кто её обучать будет? Я барабаню-то еле-еле… А слуха у меня вообще нет!
— Совести у тебя нет!
— Все слышали! Отметим! Товарищи, будьте свидетелями! Он меня оскорбляет! — завопил Колька.
— Ты вожатый или нет? Какая у тебя комсомольская нагрузка?
— У меня нагрузок миллион! А если тебе завидно или ты такой отзывчивый, давай становись вожатым, мне не жалко… Я тебе в ножки поклонюсь, — кланяясь в пояс и снова входя в образ кулака, сказал Колька.
— И стану! — запальчиво выкрикнул трубач. — Подумаешь, нагрузок миллион. Давайте назначайте меня вожатым! Я этому лодырю докажу!
— Ты понимаешь, что берёшь на себя большую ответственность? — строго спросил комсорг. — Это ведь не шаляй-валяй!
— Обязуюсь к празднику подготовить десяток горнистов! — сказал трубач. — И вообще беру этот отряд на себя! Хочешь быть горнисткой? — спросил он малявку октябрёнка, и та, глядя на своего нового вожатого восторженными и преданными глазами, выдохнула всей грудью:
— Да!
Глава десятая
«ПАРЕНЬ ИЗ НАШЕГО ГОРОДА»
Я повесил объявление в Доме журналиста, как велел Георгий Алексеевич, но Форген-Морген не откликнулся. Да и смешно было надеяться! Если бы мне кто-нибудь написал: «Макарона, позвони!», я бы ему так позвонил — у него бы до пенсии в ушах звенело!
У меня даже как-то интерес к поиску пропал. Вот искал я, искал подпись — нашёл, ну и что? «Н. Демидов, С. Иванов, В. Мироненко».
А кто из них кто? Даже неизвестно, как читать, слева направо или справа налево… Ясно только, что в середине с перевязанной головой С. Иванов.
Короче говоря, лично для меня этот поиск окончился двумя двойками по английскому и почти месяцем потерянного времени. И сам я стал какой-то ненормальный: раньше приду из школы, уроки выучу и смотрю себе телевизор или по улицам болтаюсь, а теперь всё мне чего-то не хватает, всё про этих трёх танкистов думаю.
В кружке я, конечно, помалкивал, что мне их фамилии известны. Да и что такое фамилия? Вот если бы их найти да в школу привести — тогда сенсация, а так…
В воскресенье вдруг является Эмлемба.
— Пойдёмте в кино! Пойдёмте в кино! Папа билеты купил! Ждёт около кинотеатра!
Ну, я, конечно, поломался для приличия, — мол, не хочется, времени нет, да и фильм старый — «Парень из нашего города».
Она глаза вытаращила:
— Костя! Вы что! Это же по пьесе Константина Симонова! Это же по нашей поисковой теме! Я вот не люблю про войну смотреть, но иду!
— Про войну самое интересное! — говорю я.
— Не люблю, когда стреляют, — говорит она. — И если кого-нибудь убивают, мне жалко!
— Что, — говорю, — тебе и врагов жалко?
Эмлемба нос повесила.
— Но у них же, наверное, дома детки остались…
— Это — артисты! Они после кино пойдут — и убитые, и живые — вместе чай пить!
— Что я, маленькая? — говорит Эмлемба. — Это я прекрасно понимаю. Но мне не артистов жалко, а тех солдат, которых они играют!
— А тех солдат, — дразню я её, — писатели выдумали!
— Я не про тех, которых выдумали! — раскипятилась Эмлемба. — А про настоящих, которые в жизни были! Вы идёте или нет?
— Иду, иду!
Во даёт! Покраснела! Слёзы на глазах. Маленькая совсем, а спорит.
Только надел пальто — новое дело.
— А тётя?
— Что — тётя?
— Разве ей неинтересно в кино пойти?
Не успел опомниться, она уже Агу приглашает! Я думал, Ага откажется, — что она, девчонка на утренний сеанс идти? Как бы не так! Она как стала носиться по квартире! Как запела! Как защебетала!
Через пять минут выскакивает: шуба мутон — стоит миллион! Шляпа типа «Гулливер в стране лилипутов»! Губы накрасила!
На лестнице два кота драться собирались, как её увидели — чокнулись! По отвесной стене вверх полезли! Ага с Эмлембой под ручку взялись, идут разговаривают две подружки: со стороны посмотреть — здоровенный подберёзовик, а рядом на тоненькой ножке клюковка!
— Костя! Идите к нам!
Я делаю вид, что не слышу. С ними под ручку идти! Ребят из нашего класса встретишь, так не то что Макароной — как-нибудь похуже обзовут!
— Знакомьтесь, — говорит Эмлемба и вся от гордости светится. — Это мой папа!
Ну, тут я вообще! Этот папа почти одного со мною роста! Нашей Аге по пояс. Одни очёчки и нос на фигушку похожий. Со спины как мальчишка. Его запросто сзади можно окликнуть: «Эй, пацан, лишнего билетика нету?»
А фильм был что надо! Потому ли, что я старых газет начитался, то ли, действительно, поставлено хорошо, но только мне всё очень нравилось. Всё по-настоящему! Если бы сейчас ставили, так бы не получилось. Нынешние фильмы смотришь — бой показывают: на переднем плане одна «тридцатьчетвёрка», а дальше современные танки идут. Режиссёр думает, их не видно. Солдаты в атаку идут, а у самих волосы из-под касок торчат… А я документальных фотографий насмотрелся и знаю, что тогда все были наголо пострижены. Раньше не замечал, а теперь мне сразу в глаза бросается.
А в этом фильме всё было старое: и танки БТ с перилами на башнях, и глубокие каски, и длинные гимнастёрки, подпоясанные под грудью, и платья, и причёски, и вообще всё! И артист Крючков замечательно играл: я, когда обратно шёл, всё вспоминал, как он в Испании в плен попал, а фашист его допрашивает, а он: «Я — француз, я не понимаю по-русски!» А немец говорит: «Разве может быть француз с такой рязанской мордой!» Потом они на войне встретились — Крючков ему как даст! Я на него смотрел, и мне казалось, что это он на нашей фотографии с перевязанным лицом стоит. Очень похож: и гимнастёрка такая же, и орден, и вихор из-под бинтов, как будто это Крючкова со спины сфотографировали.
Я, когда домой пришёл, сразу фотографию из стола вытащил и всё смотрел и смотрел, и мне казалось, что это кино про наших танкистов.
Глава одиннадцатая
ПУДИК И КОМПАНИЯ
Но домой-то мы ого когда пришли! Нас Эмлемба с отцом к себе затащили чай пить! Мы долго поднимались по лестнице старого пятиэтажного дома, потом открывали дверь, на которой было много-премного разных кнопок от звонков, а когда открыли, то нам навстречу кинулась такая мохнатая, такая хвостатая, с таким мокрым горячим языком собачина, что я тоже чуть не залаял от радости!
— Это наш Пудик! Моя собака! — сказала Эмлемба. — Он очень умный! Он раньше лаял в коридоре, а соседи ругались, и он сразу перестал, теперь лает только на улице.
— Вау-ва! — подтвердил Пудик.
Эх, если бы у меня была собака! У какой-то девчонки, которая в собаках ничего не понимает, есть Пудик, а у меня ничего нет! И Пудик, наверное, это понял, потому что, когда мы пили чай, он всё время под столом клал мне голову на колени, я чесал у него за ухом и он дрожал от удовольствия и лизал мне руку!
Чаю мы выпили, наверно, стаканов двадцать. Ленка-Эмлемба как стала всякие варенья и печенья носить… У них, оказывается, и бабушка есть — вся тоже маленькая, сморщенная и всё время улыбается. Потом и Ленкина мама пришла — она на «скорой помощи» врачом работает, поэтому и в воскресенье дежурит. Они все такие маленькие и, я подумал, уютные! И все друг другом очень гордятся. Не выпендриваются, а вот именно гордятся. У нас как гости соберутся, так меня сразу к пианино тащат (я до пятого класса мучался — учился): «Давай покажи успехи! И я начинаю наяривать «Весёлого крестьянина». Я это пианино ненавижу! А тут Ленка приволокла гитару, сунула в руки отцу, и они все стали петь! Я никогда не слышал, чтобы вот так все вместе пели. Я и песню эту не слышал. Дядя Гена подкрутил колки у гитары и запел сначала один, а потом они все подхватили негромко:
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведёт.
Надежда, я останусь цел, не для меня земля сырая,
А для меня твои тревоги и добрый мир твоих забот…
Там дальше было ещё про последнюю гранату и про комиссаров в пыльных шлемах… Когда мы домой шли, эта песня всё время пелась во мне.
Вот интересно, как люди живут: совсем не так, как мы! Они даже друг с другом разговаривают не так, как мы. К нам тоже гости ходят, но тогда бы взрослые пошли к родителям, а детей бы усадили за детский стол в моей комнате. И мы бы в комнате бесились! И бегали ко взрослому столу воровать конфеты, и просто бы гоняли по квартире и путались у всех под ногами, чтобы мешать!
А здесь сидели все вместе и даже пели все вместе… Комната маленькая, а стол посередине — большой!
— Какие славные! Какие тёплые люди! — всё восторгалась Ага. — Вот, Костик, обрати внимание: таким людям хочется сделать что-нибудь очень хорошее! «Добро всегда распространяется кругами, и зло тоже, вот вокруг таких людей есть круг добра!» — так говорил мой папа. — Ага ещё что-то говорила, но я поразился её словам: «Мой папа!»
Как это я раньше никогда не думал, что ведь и у нашей Аги были родители — папа, мама. И она была раньше молодой и даже девочкой, бегала в школу, ела эскимо…
Я об этом думал, когда в постели лежал и слушал, как она в столовой поёт. Форму мне к завтрашнему дню отпаривает и поёт. И в её песне, кроме слова «Надежда», ничего не разобрать, только «ля-ля-ля… а-а-а… м-м-м…».
И вдруг к этим звукам примешались ещё какие-то вздохи и всхлипывания. Я выбежал в комнату и увидел, что Ага сидит за столом, подперев щёки кулаками, а по её лицу часто и быстро катятся мелкие прозрачные слёзы.
— Ага! — закричал я. — Что с тобой?
— Ничего! Ничего! — Она отворачивала от меня лицо. — Так. Нервы!
Я никогда не видел, чтобы Ага плакала, и очень испугался.
— Ага! Это я тебя обидел?
— Да нет! Нет, мой мальчик золотой! Детынька моя! Это так после кино. Пирожка хочешь?
— Хочу! — закричал я. — Что после кино?
— Прошлое вспомнилось. Ребята… Вот они такие были, и Коленька мой… Когда на фронт пошёл и форму надел, сразу такой худенький стал, маленький…
— Какой такой Коленька? — не понял я.
— Мой муж. Мы в тридцать девятом году поженились — и сразу война!
— Какая война? Война была в сорок первом!
— В тридцать девятом тоже была война. Война с белофиннами. Он погиб при штурме линии Маннергейма. Я его ночью провожала. Такой холод был… Машины всё шли, шли… Фары потушены. Он как закричит из грузовика: «Лялечка! Ляля, я здесь!» Худой! Одни глаза. И каска белая, и подшлемник шерстяной тоненький. Он мёрз ужасно. А тут ещё одна война, блокада! В наш дом попала бомба, и все фотокарточки пропали, так что у меня ни одной и нет… Много было раньше… Я молодая когда была, очень любила фотографироваться. Коленька специально для этого фотоаппарат купил на свою первую инженерскую зарплату. Замечательный аппарат «лейка»!
Я не знаю, что со мной сделалось, но я обхватил Агу и поцеловал её в щёку. Щека была мокрой и солёной.
— Ну всё! Ну всё! — сказала Ага странным дрожащим голосом. — Спокойной ночи! Надо спать!
Глава двенадцатая
«Я ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СИЖУ НА КАДРАХ!»
Ночью я проснулся, словно меня в бок толкнули.
«Он же заболел! Форген-Морген не откликнулся, потому что заболел! Он же старый! Он должен быть очень старый!»
Насилу я дождался, когда уроки кончились, побежал в Дом прессы, к Георгию Алексеевичу, а он — в командировке! Что делать? Я подумал-подумал и сам в Дом журналиста побежал. Потому что нельзя ни минуты терять! А вдруг он умер? Вот тебе и «не торопись, поиск требует терпения!».
Я мчался по набережной Фонтанки, будто от этого зависела жизнь Форген-Моргена. Хорошо ещё, на парапете был снег и я его немножко похватал, — видела бы Ага!
В вестибюле на видном месте висело моё объявление.
— Тётенька! — едва переводя дыхание, спросил я вахтёршу. — У вас никто не заболел?
— Боже мой! — закричала она. — Что с ним?
— С кем?
— С Вадиком! Ты из школы?
— С каким Вадиком? Я из школы, но никакого Вадика не знаю!
— Как не знаешь? Что с Вадиком Тимофеевым? С моим внуком? Отвечай!
Пока я ей растолковал, что к чему и в чём дело, она три таблетки валидола съела и вокруг нас целая толпа собралась.
— Мне старичок нужен, он у вас работал, а ещё раньше — фотокорреспондентом и подписывался «Ф. М.».
Но вахтёрша ничего сообразить не могла и только открывала рот, как рыба на суше, да всплёскивала толстыми руками, а всякие сбежавшиеся тётеньки обмахивали её платками, газетами, уговаривали. И на меня тоже махали:
— Вот баламут ненормальный, это ж надо так человека напугать!
Но я не уходил и правильно делал! Потому что другая тётенька молча взяла меня за плечо и куда-то повела. Я сначала даже немного испугался, — может, в милицию, чтобы людей не пугал. А при чём тут я? Вахтёр — это тот же часовой! Он должен быть спокойным и хладнокровным! Пусть слабонервных в вахтёры не берут.
Тётенька привела меня в бухгалтерию, надела громадные очки, сразу стала похожа на сову.
— Имей в виду! Ты отнимешь у меня время! — И стала шуршать бумагами и шарить по шкафам. Минут через десять она сказала: — Человек работал! — И опять папки с бумагами туда-сюда, туда-сюда перекладывает. — Значит, получал зарплату! — Еще десять минут шуршала. — Значит, фамилия должна быть в ведомостях. Вот. — Она достала длинный лист бумаги. — Фёдор Иванович Меркулов. Мог подписываться «Ф.М.»? Мог. Нет, это не он. Он в этом месяце аванс получал и молодой. Фома Миронович Моисеев — наверняка мог! Но он объявление видел! Имей в виду, я теряю с тобой драгоценное время! Боже мой! Какое имя: Фемистокл Эпильдифорович Маккавеев!
— Во! — сказал я. — Это он.
— Отпадает. Он тридцать пятого года рождения.
— Почему?
— Фу, какой ты глупый! Ему в сорок первом году было шесть лет, и он никак не мог работать фотокорреспондентом! Что же это получается: раз человек работал, он должен получать зарплату, — значит, должна быть его фамилия в ведомостях… Ах, я теряю время. Одно из двух: или он получал зарплату не у нас, или это не его инициалы! Идём в отдел кадров.
Часа через два в отделе кадров дядька такой толстый, что когда он смеялся, то животом тряс письменный стол, и такой лысый, что в его лысине отражалась настольная лампа со стеклянным зелёным абажуром, прохрипел:
— Четыре гардеробщика, два вахтёра работали по два месяца. Зарплату получали не у нас, поскольку они от управления коммунального хозяйства… и естественно, никаких данных у нас на них нет! Не смей реветь! Орёл! Солдат! Следопыт! Не смей!
— Да не реву я!
— Молодец! Что тебя не устраивает? Вот иди в коммунальное управление. Не смей реветь!
— Да! — сказал я. — Тут и без отдела кадров ясно, что на «Ф.М.» ни одного человека нет!
— Ну и что! — сказал толстяк. — Ну и что! Я тридцать лет сижу на кадрах! Как меня в сорок третьем году на Курской дуге долбануло в позвоночник, так я на кадры был переведён… У меня опыт! Фотокорреспондент — почти художник. Художник — богема! А это значит — псевдоним! А псевдоним к фамилии может никакого отношения не иметь! Псевдоним может быть Туманский, или Грёзин, или Чаровницын, а фамилия при этом Колупаев. Форген-Морген может быть и Корытиным, и Лопатиным…
— Так что же, мне его никогда не найти?
— Не смей реветь! Не смей! Выше голову! Орёл! Чапаевец! Герой! Не реви!
— Да не реву я! У меня просто такое лицо выразительное!
— Молодец! Марсель Марсо! Артист. — Он снял телефонную трубку и набрал номер. — Выразительное лицо, говоришь? Алё! Алё! Тосенька! Лепетунин беспокоит. Тосенька, я тебе сейчас вахтёров зачитаю, посмотри, зайчик, личные дела, не работал ли кто из них фотокорреспондентом. Тут из министерства нагрянули! Да! Для Исторического музея… Но это между нами… — Толстяк подмигнул мне. — Лады! Лады! Жду звоночка. Видишь, что ты со мной делаешь? — сказал он мне, опуская трубку на рычаги. — Я вру людям в глаза! Историк! Министр! Хоть бы фотографию показал? При себе?
Я достал фотографию.
Толстяк поднял очки на лоб и поднёс её к самому носу.
— «Три танкиста! — пропел он грустно. — Три весёлых друга…» Обмундирование новенькое П.Ш. Качественное обмундирование… Орденоносцы. Да, брат, в сороковом году Красная звёздочка не фунт изюма… Орлы! Добровольцы!
— Почему добровольцы?
— Я тридцать лет на кадрах, глаз — алмаз! Молодые.
Я посмотрел:
— Дяденьки как дяденьки.
— Тебе и десятиклассник — дяденька. Дети! К сорок первому году — самые надёжные бойцы! Опытные, обстрелянные! Этого, брат, голыми руками не возьмёшь… Он пороха нюхнул, драться будет до последнего! Кремень! Железные люди! Кабы не они… — Он отдал фотографию и, подперев подбородок кулаком, сказал: — Вот у меня такая троица в глазах стоит. В июле сорок первого — жара. Фашисты прут! Бомбёжка! Перепуталось всё: и раненые, и беженцы, и наступающие части, и отступающие. Кругом болота горят! Ад!
У речушки — берега — топь сплошная, Т-34 и вот такая троица возится. Откуда ни возьмись, командир — не то полковник, не то ещё кто. Машина вся в пробоинах, в грязи. «Кто такие?»
Оказывается, командир танка — кадровый, ещё на Халхин-Голе воевал. «Ну, — говорит полковник или генерал, — тогда объяснять не нужно. Дорога здесь одна, вы — пробка! Сколько продержитесь — на том спасибо. Помните: каждый час — это километр, который мы пройдём». — «Есть держаться!» — отвечают. «Ребята! — полковник говорит. — Нам бы только к Староселью выйти, в укрепрайон, — там и окопы, и боеприпасы, и пополнение! Нам бы в дороге не пропасть!» — «Ясно», — говорят. «Письма пишите». — «Некогда. У нас ещё танк не на ходу».
— Так никто и не узнал, как их звали? — спросил я.
— Почему? — сказал толстяк. Он встал и тяжело прошёлся по крошечному кабинету. — Звали их коротко и ясно: «Советской Родины солдаты»! Вот такие у них были данные. На всех троих!
Он отдал мне фотографию, бережно упрятав её в новую чистую папку.
— А они знали, что погибнут?
— Мы тогда все это знали. Надеялись, но слабо. Даже имён никто не узнает, даже писем не написали!
— Но ведь про них никто никогда ничего не узнает! Их как будто и не было!
— Ты говори, да не заговаривайся! — сказал толстяк. — Как это — не было? Философ! Мыслитель! А Победа? Победа? Эх! Молодёжь! Ты что, в школу за одними пятёрками ходишь или знания получать? Так или не так?
— Знания, — сказал я и почувствовал, что краснею.
Хорошо, в этот момент зазвонил телефон, — может, толстяк и не видел, как я покраснел.
— Так! — закричал он. — Ефим Макарович Трушкин! Годится! А, вот он где! Теперь понятно. Спасибо, зайчик! Спасибо, Тосенька! Ну вот! — сказал он мне. — Вот тебе адрес. Иди! Стремись! Следопыт! Герой! Отличник!
Но когда я закрывал за собою дверь, я увидел, что он, сняв очки, грустно глядит мне вслед.
Глава тринадцатая
ФОРГЕН-МОРГЕН
Адрес был какой-то странный: Парковая улица, ДИП, комната 52. Уж я до этой Парковой ехал, ехал — полвоскресенья. И на метро, и на трамвае, и на автобусе. Приехал — огромное поле, через него дорога в лес ведёт, вдалеке городские новостройки виднеются. Белые дома на фоне голубого зимнего неба, из двух огромных труб пар валит шапками. Куда идти? Хорошо, на столбе белая эмалированная табличка со стрелкой: ДИП. Я вошёл в этот не то лес, не то парк, где было очень тихо и высоко по стволу сосны шастала белка. И долго шёл, пока не упёрся в забор с проходной, в которой никого не было. За проходной дорожка вела к огромному старинному дому с колоннами, а перед ним по всему парку в одиночку и парами ходили какие-то люди. Они двигались медленно. Когда я появился, они все ко мне повернулись, и я даже оторопел: укутанные в шарфики, платочки, в шапках с опущенными ушами, заслонившись от ветра воротниками пальто, по парку гуляли одни старики. Они были все так похожи друг на друга, что даже не разобрать было сразу, кто из них дедушка, а кто бабушка.
— Вы, простите, молодой человек, к кому? — спросил меня старичок. — К Ефим Макарычу? Но они сегодня не гуляют, они в шахматы сражаются! Турнир!
— К кому? — подставил к уху красную, как гусиная лапа, варежку ещё один старичок.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому? — стаскивая варежки, развязывая тесёмки шапки и высвобождая ухо, переспросил он.
— Он к кому? — подставил к уху такую же красную варежку ещё один старичок, очень похожий на гнома.
— К Ефим Макарычу! — закричал тот, кто меня спрашивал.
— К кому?
— К Трушкину…
— Да к Трушкину, не ясно, что ли… — сказала толстая бабушка. — Глухой, как пятка, а спрашивает! А извините за любопытство, вы ему кем приходитесь?
— Следопыт! — сказал я. — Красный следопыт. Факт мне один выяснить нужно.
— Следопыт! — зашуршало за моей спиной. — Ну, ясное дело! Кто же не знает! — Старики со всего сада собрались толпою и медленно шли сзади нас.
— Что за демонстрация? — строго сказала вышедшая на крыльцо тётка в белом халате. — Что это ещё такое?
— Это к Трушкину, к Ефим Макарычу следопыт пришёл…
— Ну и что? — сказала тётка. — А ну гулять, гулять всем. Быстренько, быстренько, пока хорошая погода, всем гулять. — Кто тебя пропустил? — спросила она меня.
— Никто.
— Вот я дам сторожу! — сказала тётка. — Взбаламутят моих, а потом всю ночь сердечные приступы. Идём.
Она решительно взяла меня за плечо и повела по коридору.
— Найдите Ефима Макарыча и приведите в мой кабинет, — распорядилась она.
— Да я бы сам… — заикнулся я.
— Нечего тебе по палатам ходить! Раздевайся! — всё так же строго приказала она мне у себя в кабинете.
В кабинет вкатился маленький старичок в пижаме, с остриженной наголо головой и жёлтым личиком. Он всё время подмигивал и улыбался.
— Здрас-с-с, Мария Степановна.
— Ефим Макарыч! — сказал я. — Это ваша фотография?
Он схватил снимок, поднёс его к самому носу.
— Моя! Вот мой штамп «Ф. М.» — Форген-Морген! Это я — Форген-Морген! Это, знаете, когда я стал работать, ещё при нэпе, то у моего хозяина было ателье, которое называлось «Фотограф-моменталист»! На всех снимках мы ставили вот эту маленькую печать «Ф. М.». У нас у каждого — нас пять человек работало — была такая печать, и мы были обязаны на все снимки её ставить, это был фирменный знак. О! Фирменный знак — большое дело! Хозяин дорожил фирмой! Это большое дело! Фирменный знак! О! Да! Это да!.. Так о чём мы говорили?
— Про то, как вы стали Форген-Моргеном.
— А… — заулыбался Ефим Макарович. — Вот когда меня первый раз напечатали, нэп уже кончился, мне выписали гонорар за работу и решили, что это мой псевдоним. А расшифровку в бухгалтерии придумали: Форген-Морген. Вот Форген-Морген! А что? Смешно! Как будто затвор аппарата щёлкает, форген — взвёл, морген — снял! Очень хорошо… И печать у меня от хозяина осталась!.. Форген-Морген…
— А это кто? — спросил я. — Что это за люди? Может быть, вы их помните?
— Я же репортёр! Я же всё помню!.. А что здесь помнить? Это было до войны! Пришли военные к пионерам. Вот у них ордена Красной Звезды. Всё помню!
«Ну, — подумал я, — это и козе ясно!»
— Да! — закричал вдруг Форген-Морген. — Эту фотографию опубликовали! А потом ко мне девочка приходила вот эта, уже в войну. Просила снимок! И очень огорчалась, что вот этот военный почти не виден. Да! Я помню, они были танкисты и этот вот в центре — у него такая очень простая фамилия… Он был ранен в лицо… или обгорел, что ли? В общем, он был весь забинтованный! Я его не запомнил, но он меня запомнил… — Форген-Морген вскочил. — Это удивительное дело. Я его встречал ещё два раза. Он тогда уже был полковник! Такая простая фамилия… Очень простая.
— Петров, Сидоров, Васильев… — стал я подсказывать.
— Васильев! Да! — сказал Форген-Морген. — Васильев! Полковник Васильев! Гвардеец! Весь в орденах!
— А может, Иванов?
— Да! — закричал Форген-Морген. — Конечно Иванов! Иванов, а не Васильев! Как я сразу не вспомнил? Такая простая фамилия! Иванов! Гвардии полковник Иванов. Очень красивый был человек — высокий, светловолосый! Только весь подбородок и левая сторона шеи в шрамах — обгорел. Ещё тогда, до Великой Отечественной.
— А вот этих двух вы не знаете? — спросил я, показывая на Демидова и Мироненко.
— Знаю, конечно! У меня же репортёрская память! Я тогда, до войны, снимал их всех вместе… Но больше их не встречал. Девочка вот эта, я помню, ко мне в редакцию приходила… Это был сорок второй год! Весна сорок второго. Март. Тогда всё и случилось… Я почему помню: она была сандружинница. Она рассказала, как попала бомба… Я был на фронте. — У Трушкина задёргалась голова.
«У него все погибли», — вспомнил я слова бабы Сони.
— Ну и что с этой девочкой? — спросил я, чтобы отвлечь его от воспоминаний.
— Она сказала, что в её дом тоже попал снаряд и фотография вот эта погибла, она ей очень дорога…
— Ну как? — спросила Мария Степановна, входя.
— Спасибо! — сказал я. — Ефим Макарыч всё прекрасно помнит и всё мне рассказал.
— Вы мне тогда, если не трудно, сообщите: как там с Ивановым? И привет ему от меня большой! — пожимая трясущимися руками мою кисть, приговаривал Форген-Морген. — Вы обязательно…
— Конечно, конечно… — кивал я.
— Действительно, — сказала мне вдруг совсем другим, нестрогим голосом Мария Степановна, проводив меня до крыльца, — сообщите нам… Они все ждать будут… У нас ведь тут ничего не происходит…
Парк был пуст. По расчищенной дорожке важно ходила ворона, напоминая только что гулявших здесь стариков. Я оглянулся и увидел Ефима Макаровича, прижавшегося к стеклу окна. Я махнул ему рукой, и он затрепетал, замахал худыми, старческими руками.
Глава четырнадцатая
ПУСТЬ ХОТЬ КАКИЕ БУДУТ!
Человек не может не спать всю ночь напролёт! Так доктор по телевизору говорил в передаче про сон. Человеку только кажется, что он глаз не закрывал, а на самом деле он спит, только очень тревожно. Это и есть бессонница, так что теперь можно меня поздравить! У меня бессонница началась!
Вечером, как из дома инвалидов и престарелых вернулся, — никак уснуть не мог! Всё ворочаюсь, кручусь — словно в мой матрац булыжников напихали.
Мне показалось, что Ага меня зовёт. Жалобно так. Издалека. Я в нашей квартире стараюсь по ночам в коридор или в столовую не входить. Специально от вечернего чая отказываюсь, чтобы в темноте не шастать, но тут со мной что-то сделалось: не зажигая света, без тапочек, в одной пижаме я выскочил за дверь, наткнулся на стол, что у нас посреди столовой стоит, здорово треснулся, только тут в себя пришёл и понял, что окончательно проснулся.
Ага так в своей комнате храпела, словно там у неё за дубовой дверью буфет с посудой двигали. Начинает так тоненько: тю, тию, тию, — а потом как трактор: грым-быр-дыр — и дальше как морской прибой: шрах-ха-ха-х… Симфония, а не храп. Тут не то что собственное имя, а стихотворение Маяковского или опера «Иван Сусанин» почудится.
Но мне было хорошо стоять и слушать, как она храпит.
Но сразу же я подумал, что постоянно над Агой смеюсь! Как я с ней ругаюсь и даже иногда специально её довожу, бывает, что до слёз!
— Ну и что! — сказал я шёпотом, потому что почувствовал, что ужасно покраснел. — Ну и что! Я же всё равно её люблю! Если с ней что-нибудь случится, я, наверное, умру от горя. Пусть она хоть какая старенькая станет, пусть даже ходить не сможет и нужно будет её с ложечки кормить, я её всё равно ни в какую больницу и ни в какой дом инвалидов не отдам!
«А вдруг? — подумал я. — Со мной что-нибудь случится? Ведь у тех старичков, что я в ДИПе видел, тоже дети были, а теперь нет никого. «Здесь ничего не происходит».
И я представил, как моя толстенькая Агочка идёт с палочкой по дорожкам парка, где скрипит снег и кружат над деревьями вороны, а меня нет на свете, и мне стало так грустно, что я вдруг заплакал.
Слёзы текли у меня по щекам и даже по шее.
«Вот я вырасту, а мои папа и мама совсем состарятся, и потом они умрут, и я останусь совсем один… как те старички. Конечно, я женюсь, и у меня будут дети. Может, я даже на Скворцовой женюсь и у нас будет много детей — двое или трое! Но вдруг они будут такие, как я?»
У меня даже спина замёрзла от страха! Ведь я нашей Аге ничего, ничего не рассказываю! Вон она как обрадовалась, когда Эмлемба её в кино пригласила. Ведь у моей бедной Агочки были родители и был муж Коля, которого убили на войне! А теперь остался только я! Но я плохой!
И от этого слёзы потекли у меня ещё сильнее! И я решил, что с завтрашнего дня начну совершенно другую жизнь! Я буду всем помогать! Буду ходить для Аги в магазин и даже мыть посуду и буду помогать отстающим в классе и даже начну заниматься с Васькой по математике.
И мне было хорошо стоять и мечтать о том, каким я буду завтра!
— Это что за номера! — Из двери дедовой комнаты ослепило светом и в нос ударил запах махорки, паяльной канифоли, и сам дед предстал передо мною на пороге. — Что ты здесь делаешь?
— В туалет иду! — огрызнулся я.
— Давай туда и марш обратно! — скомандовал он. — Третий час ночи, он по квартире разгуливает!
Вот ведь какой вредный! Дождался, пока я пошёл обратно, в мою комнату вошёл, посмотрел, как я в постель забрался, ещё на пороге постоял — всё, наверное, не знал, к чему бы придраться, но я лежал идеально: на правом боку, глаза закрыты, руки на одеяле!
— Ну давай спи! — сказал дед. — Третий час ночи.
Но вот когда он закрыл за собой дверь, я удивился: «Ого! Третий час ночи, а дед во всём одетый! Значит, ещё не ложился! И канифолью из его комнаты несло! Он что же, до трёх часов ночи там работает? Интересно, что он может там делать?»
Мне очень захотелось встать и посмотреть в замочную скважину, но потом я подумал, что от деда можно всего ожидать — не исключено, что он стоит за дверью (либо моей, либо своей), чтобы, когда я буду к замочной скважине пристраиваться, трахнуть меня по лбу в воспитательных целях! Может, сейчас затаился и ждёт! Но я выше этого, пусть ждёт — не дождётся!
Я стал опять думать о том, как с завтрашнего дня начну новую жизнь, но уже такие хорошие мысли, как в столовой, мне в голову не шли. Вечно дед всё испортит!
Но всё-таки я твёрдо решил: и в классе, и в кружке стать совсем другим человеком. Особенно в кружке! Завтра же приду на занятие и скажу, что мне имена тех, что на фотографии, известны! Вот, мол, я нашёл — берите, пользуйтесь — теперь давайте все вместе дальше искать!
«ДОРОГИЕ КРАСНЫЕ СЛЕДОПЫТЫ!
Совершенно случайно увидел фотографию в газете, которую вы опубликовали. Вы не представляете, что значит для меня этот снимок и что значат в моей судьбе люди, которые там сфотографированы.
В октябре 1941 года я попал на фронт. В одном из первых же боёв был ранен в обе ноги. Эшелон, в котором нас эвакуировали, попал под прямой огонь немецких танков. Они расстреливали нас в упор, несмотря на то что поезд был санитарный, с красными крестами на вагонах.
Четыре фашистских танка стали около насыпи и били прямой наводкой. Командиры танков стояли на башнях не укрываясь, потому что мы ничего не могли им сделать. По всему полю ползли, бежали, падали раненые, и они стреляли на выбор… Я не мог бежать и только отполз недалеко и смотрел на весь этот ад.
Танки развернулись и пошли через железнодорожное полотно, давя бегущих. И тут случилось чудо. Передний танк вспыхнул, как свеча, взорвался, как взрываются керосиновые лампы. И тут же со второго слетела башня.
Мы не успели ничего сообразить, как увидели: вдоль нашего горящего эшелона не мчится — летит наш советский БТ. Откуда он появился? Я не знаю. Почему-то больше он не стрелял. Немецкие танки попятились, загораживаясь беспорядочной стрельбой. А он летел прямо на них. Буквально метрах в ста пятидесяти от меня он нагнал третий немецкий танк и ударил его в бок. Оба танка вспыхнули. В немецком что-то рвануло, и меня оглушило взрывом.
Очнулся я ночью. Меня вынесли танкисты — те, что на вашем снимке. Один из них — Витя Мироненко. Он слева, а в центре — Серёжа Иванов. Третий человек на снимке, наверно, Демидов. Они говорили о нём. Серёжа мне рассказывал потом: все трое они были из Ленинграда, из одной школы, учились в одном классе и в тридцать девятом году все трое вместе пошли в танковое училище. Вместе были на Халхин-Голе, вместе начали войну под Минском. Участвовали в контрударе и отводили три повреждённых танка в ремонт, когда наткнулись на наш эшелон. В трёх танках у них было всего девять снарядов, причём один танк был без орудия… И всё-таки они приняли бой.
Дорогие красные следопыты!
Я своими глазами видел таран! Это, наверное, был первый таран в Великой Отечественной войне! Его совершил лейтенант Сергей Иванов (отчества не знаю). Я уверен, что среди спасшихся раненых были люди, которые писали и докладывали об этом подвиге. Спасли танкисты тогда человек четыреста, а может, и больше!
Сергей Иванов на неисправном танке вступил в неравный бой с превосходящими силами противника и уничтожил три вражеских машины, причём одну из них — тараном!
В этом бою погиб Демидов. Погибли два механика-водителя. Экипажи были не полные. Мироненко был ранен и вытащил из горящего танка контуженного Иванова. Тут же они обнаружили меня, оттащили в ближайший лес.
Что было потом — невозможно рассказать в письме. Два месяца мы выходили из окружения. Я говорю «мы выходили». Не мы выходили, а меня выносили из окружения. Сначала вдвоём, а потом, когда Витя Мироненко погиб, меня нёс на спине Серёжа. Нёс по лесам триста километров…
Дорогие ребята! Уважаемые работники редакции! Ваша фотография всколыхнула в моей душе такое, чего я не могу описать. Одно скажу: Сергей Иванов — это настоящий, подлинный герой! Такой, как Матросов или Талалихин, найдите его, если он жив, расскажите о нём. Помните его, если он погиб… Таких людей забывать нельзя.
Всей душою с вами! Чем могу — помогу! Надумаете приехать в Москву — буду искренне рад. Меня легко найти вот по этим телефонам. Первый домашний, а второй — на кафедре, или вот ещё один, этот у меня в лаборатории, в институте.
С уважением
Григорий Тимофеевич Субботин».
Глава пятнадцатая
КАКОЙ ОН ПРЕДСЕДАТЕЛЬ?
Ничегошеньки я не успел! Весь день так крутился, что даже с Васькой поговорить не смог. А после пятого урока по школьному радио сам Роберт Иванович объявляет: «Всем следопытам срочно собраться в кабинете директора». И голос такой торжественный, взволнованный. По всей школе следопыты каблуками застучали — на собрание понеслись. А когда я влетел в кабинет, у меня сердце в пятки ушло: за столом сидел Георгий Алексеевич… Сразу я понял, что для меня добром это не кончится. И не ошибся! Вообще, я очень чувствительный — всегда всё заранее предчувствую, и тут тоже…
— Ребята! — говорит Роберт Иванович. — На вашу публикацию пришёл ответ! Вот Георгий Алексеевич нам его прочитает.
Я стоял позади всех и, пока он читал, даже немножко забыл, что предчувствовал беду!
Шутка ли сказать! Сергей Иванов — этот, перевязанный который — вон, оказывается, какой! Ведь это только подумать — первый танковый таран! Всё равно как первый воздушный таран Талалихина или мёртвая петля Нестерова!
Письмо кончилось, все молчали, и тогда Роберт Иванович сказал:
— Ну-с, какие будут мнения? — И это даже как-то странно прозвучало. — Что думает председатель?
— Ого! — Георгий Алексеевич увидел меня и радостно мне подмигнул.
— Нужно обязательно либо Субботина к нам вызвать, либо самим в Москву ехать! — сказал я.
И все заорали! Закричали:
— Давайте в Москву! Мы никогда в Москве не были!
— А где деньги?
— Макулатуры наберём!
— Пусть он лучше приезжает! Пусть у нас живёт! У нас две комнаты!..
И вдруг дылда — его, оказывается, как ни странно, тоже Костей зовут, по прозвищу Петрович, потому что по фамилии Петриченко, — говорит:
— А может, он ошибается?
Ленка-Эмлемба так даже подскочила:
— Как ошибается? Он же узнал! Он же их узнал!
— Мироненко узнал, — говорит Петрович, и я чувствую, что сейчас произойдёт катастрофа, я ужасно предчувствительный… — Мироненко он узнал, это точно, но вот кто рядом с Мироненко? Демидова он никогда не видел, а этот средний, которого он принял за Иванова, так перевязан, что абсолютно ничего узнать невозможно…
Тут такое началось — я думал они все передерутся, но я чувствую: сейчас будет катастрофа! И вот она произошла!
— Ребятки! Граждане! — говорит Георгий Алексеевич и поднимается из-за стола. — Странный у вас спор получается. Фамилии людей на фото давно известны, и письмо Субботина их ещё раз подтверждает.
Тут сам Роберт Иванович брови домиком построил:
— Как известны?
— А вы что же… — говорит Георгий Алексеевич, и лицо у него делается таким, словно это отражение лица Роберта Ивановича. — Да как же?.. — И он смотрит на меня своими «траурными» глазами. Мне так хочется, чтобы это был сон… Чтобы зазвонил будильник, и я проснулся.
— Я хотел, чтобы все удивились… — только и могу прошептать я.
Хоть бы Георгий Алексеевич ушёл! Пусть что хотят со мной делают, только бы он ушёл!
— Ну, я побежал, — грустно говорит он, словно поняв мои мысли. — У меня, знаете ли, совещание… Письмо оставляю. Держите меня в курсе… — Бочком-бочком к двери и опять так печально на меня посмотрел.
— Я хотел сказать! — кричу я. — Я хотел сегодня всё сказать! Я ночью ещё решил всё сказать… — Но это мне только кажется, что я кричу, на самом деле я шепчу так тихо, что, наверное, никто и не слышит, хотя все в кабинете молчат и смотрят на меня так, будто я кобра или гремучая змея и сейчас на них брошусь…
— Давай рассказывай! — говорит директор, когда за Георгием Алексеевичем закрывается дверь.
Я рассказываю, как смотрел газеты и как вот уже почти что месяц знаю, что на снимке Мироненко, Иванов и Демидов…
И все молчат. А у Роберта Ивановича на скулах пляшут красные пятна.
— Как ты мог! — говорит он. — Как ты мог!
И карандаши из деревянного стаканчика, что стоит у него на столе, сами собой вдруг выскакивают и с треском рассыпаются по полу. Они катятся, и никто их не подбирает.
— В чём сила красных следопытов? Почему нам по плечу поиск, который иногда не в состоянии вести Исторический музей? — спрашивает директор и сам себе отвечает: — Потому что мы — коллектив! Потому, что сотрудник музея может написать одно письмо, проверить пять адресов, познакомиться с десятью людьми и на большее у него нет физических возможностей! У него только одна голова, пара ног и рук. А мы — коллектив! Мы, чуть что, моментально побежали, разузнали, написали, ознакомились… Потому что нас много и мы все заодно! Потому что мы — единомышленники, потому что у нас тысяча рук, тысяча ног и сто голов…
Он очень торжественно говорил, и, может быть, поэтому я вдруг сосчитал, что, если у нас сто голов и тысяча рук, значит, у каждой головы — десять рук и десять ног! И у меня, наверное на нервной почве, началась истерика, потому что я засмеялся…
Если бы я не засмеялся, всё, может быть, и кончилось бы по-другому. Но тут все как начали орать, и больше всех — этот Петрович!
— Это что же, — кричит, — получается! Это вся работа насмарку! Если мы всё делать будем в одиночку, какой от нас толк? И ещё он смеётся!
— Он смеётся потому, что нас презирает! — девчонка какая-то высунулась, я её никогда и не видел раньше. — Ходит, как гусь, ни на кого не смотрит!
— Обнаглел! Думает, отличник, так ему всё можно! Думает, председатель, так ему всё дозволено!
— Переизбрать! Исключить!
И чего орут? Конечно, скрыл важный факт, но им-то что за дело? У них же другие темы поиска! Уж если я кого и подвёл, так это только Ленку Пантелееву. Я поискал её глазами и — лучше бы не искал. Она сидела в уголочке, и лицо у неё было такое — словно мне на её глазах зубы дёргали! Уж лучше бы она разозлилась! Глазищи свои голубые распахнула на полкабинета и глядит, как прожекторами светит.
— Исключить! Исключить! Давайте голосовать… Кто за? — орут.
Все — руки вверх! Некоторые даже кулаками грозятся.
— Единогласно! — Петрович кричит.
Тут уж и сам Роберт Иванович растерялся.
— Нет, — говорит, — может, есть кто против? Кто против?
И выползает над пионерскими галстуками, над всеми макушками, над бантами и испачканными чернилами лбами тоненькая Эмлембина ручонка… Я никогда не думал, что она такая тоненькая. И в ней платочек засморканный.
— Я против!..
— Ладно! — говорю я скорей, чтобы мне эту ручонку не видеть. — Исключить так исключить…
— Позвольте, позвольте… — говорит Роберт Иванович. — Я тоже не совсем согласен с вашим мнением…
— Да ладно! — говорю. — Что теперь говорить, Роберт Иваныч, они правильно все решают. Какой я председатель? Никакой я не председатель… И в следопыты я случайно попал! Так что выключайте меня из списков…
— Не выключайте, а исключайте, — поправляет директор, — но погоди… Я, товарищи, тоже против исключения.
— Не! — говорю я. — Исключайте…
Взял портфель и пошёл домой.
— Вот какой! — кричит девчонка вслед. — Хоть бы прощения попросил!
И тут все опять как заорут…
Я в приёмную вышел и вспомнил, что про Форген-Моргена ничего не рассказал, хотел было обратно повернуть, да поздно, чего уж теперь…
Глава шестнадцатая
«ОНА! ТА САМАЯ!»
Васька, конечно, всех моих дел не знал. Сидел на уроках — белыми ресницами хлопал. А три раза в неделю выплывал во двор с трубой, как первый паровоз братьев Черепановых, — шёл в свой оркестр гудеть.
Когда я ему предложил по математике заниматься, он сразу согласился. Хоть бы для приличия удивление изобразил или там благодарность — нет, как будто так и надо, явился ко мне, и я стал ему формулы в голову вдалбливать — это оказалось мучением!
У Васьки мозги устроены совсем не так, как у нормальных людей, — он никогда о чём-нибудь одном подумать не может, он сразу обо всём думает. Ему втолковываешь-втолковываешь, он умными глазами смотрит — вроде понимает, а потом как ляпнет:
— А вот говорят, что каждый звук свой цвет имеет, вот, например, формула а плюс в равняется с, допустим, а — красное, а в — синее, тогда с должно быть бордовым! Правда?
Как мне иногда хотелось по его голове кулаком трахнуть, чтобы из неё все лишние мысли выскочили, но я терпел и, странное дело, тоже стал иногда, как Васька, думать. У него почти все мысли начинались с вопроса: «А для чего?»
Вот и меня стали такие вопросы одолевать.
Ну, бессонница-то у меня давно началась, уже недели две, после того как я в ДИПе побывал. Может быть, я от стариков заразился? Но я даже был рад. Раньше только до подушки дорвусь — и сразу спать, а теперь всё лежу — думаю.
«А зачем всё? Зачем мы живём? Вот люди стараются, работают, воюют или, наоборот, деньги копят, а зачем?» И от этой мысли у меня какая-то тревога появлялась. Будто я в бездонную пропасть заглядывал или в глубокий колодец — и страшно, и всё равно заглянуть хочется.
Я никого об этом не спрашивал, потому что боялся: какую-нибудь чепуху ответят и у меня тревога эта пропадёт… Сразу всё неинтересно станет. Но Ваське всё-таки сказал, а он как будто только этого и ждал.
— Я, — говорит, — и сам про это думал. Я даже этим вопросом взрослых проверяю. Вот как спросишь — сразу видно, какой это человек… Одни как бы и отвечают, а всё равно не на вопрос, у них все разговоры — как прожить… В общем, хочешь жить — умей вертеться. Другие задумываются и ничего не отвечают, а третьи… Вот, например, твой дед…
— Ты что, и его спрашивал?
— А чего? Он знаешь, где часто сидит? На Фонтанке, где спуск к воде, — сидит и на воду смотрит. А я там рыбу ловлю! Он раз говорит: «Ну как, клюёт?» Это все так спрашивают. Ну, ответишь «не-а» — они засмеются и дальше идут. А вообще-то, клюёт! Только не очень, но клюёт! Даже корюшка иной раз попадается…
— Да ты про деда давай, а не про корюшку…
— Ну вот, он тоже спрашивает: «Клюёт?» Я говорю: «Нет». Он тогда спрашивает: «Можно, я с тобой посижу?»
— Это дед? Так вежливо спрашивает? — Прямо как будто мне Васька не про моего деда рассказывает.
— А чего ему грубить-то?
— Да он такие шутки откалывает! И чуть что — в крик!
— Врёшь ты всё, — говорит Васька. — Такой дядька хороший. Умный. Я ему говорю: «Сидите, только всё равно не клюёт». А он говорит: «Вот и хорошо! Когда не клюёт, от мыслей не отвлекаешься. Верно?» — «Верно», — говорю. Он садится рядом и спрашивает: «Ну так и о чём же ты размышляешь?» Ну, я и спросил…
— А он что?
— А он ответил… Замечательно ответил: и про совесть, и про космос, и про всё, про всё — про счастье, про стремление…
— Так что же?
Но Васька только восторженно глядел в потолок и приговаривал:
— Очень здорово ответил! Наверно, полчаса говорил…
— Мой дед?
— Да. Мы ещё потом в мороженицу ходили. У меня сорок копеек было — сначала я его угощал мороженым, а потом он меня!
Так я от Васьки ничего и не добился.
Вот у меня и не укладывалось в голове, как это мой дед мог где-то с Васькой разговаривать, рыбу в бензиновой Фонтанке ловить, словно это был и не он.
И всё у меня скверно: потянет из-под дедовой двери махоркой — его шутки вспоминаю!
По телевизору танки показывают — про следопытов напоминают — опять скверно. Я уж эту фотографию с Демидовым, Ивановым и Мироненко в самый дальний ящик стола убрал, чтобы лишний раз на глаза не попадались, а то у меня тоска появляется…
И вдруг Васька один раз, когда мы математикой занимались, говорит:
— Всё-таки это она!
— Кто? — говорю. Я сначала думал, он про формулу говорит.
— Давай фотографию, — говорит Васька, и глаза у него делаются безумные. — Что ты не одеваешься! Бежим! Группа деревянных дует!
«Какая группа?» — думаю я. Но Васька по лестнице помчался — фотографию к груди прижимает. Ну, и я за ним, конечно.
Примчались мы во Дворец пионеров, который на Фонтанке. Там справа, не в самом Дворце, а не доходя, музыкальные кружки и классы. Васька — прямо туда. Летит по коридору, ни на кого не смотрит. Всякие малявки со скрипками и дылды с тромбонами от него во все стороны разлетаются. Я никогда его таким и не видел. Он всегда тихо ходит, даже на физкультуре не бегает. Его физкультурник зовёт «пан президент», потому что у него живот растёт. А тут вдруг такие гонки.
— Вот! — говорит Васька. — Смотри. Она или не она!
Приоткрыл дверь — и оттуда музыка — словно ржавый трамвай поперёк рельсов тянули. И звонкий женский голос отсчитывал:
— И раз… и два… И раз… и два…
Я заглянул в щель. Маленькая женщина, тоненькая, как девочка, в клетчатом платье, стояла за пюпитром и рукой отсчитывала такты.
— Она? — спросил Васька.
— Кто она?
— Да вот она же! — И Васька сунул мне под нос фотографию. — Вот! Вот пионерка, которая в перевязанного вцепилась!
Это была она! Конечно, теперь у неё не было косичек, но это была она.
— Это Антонина Николавна, — шептал мне в ухо Васька.
— Хватит на сегодня, — сказала женщина. — Все свободны!
Мимо нас из класса посыпались ребята с кларнетами и флейтами. А мы стояли как дураки, в пальто, и у Васьки по щекам текли грязные струйки пота.
Женщина подняла голову и улыбнулась. Я никогда не видел, чтобы люди так улыбались. Она прямо озарилась вся. Это, наверное, потому, что у неё лицо очень доброе и на щеках ямочки…
— Вася! — сказала она. — Что ты такой взъерошенный? Ты чего прискакал?
Васька засопел, волоча шапку за одно ухо, подошёл к столу и молча положил перед ней фотографию.
— Что это? — ещё смеясь, проговорила женщина. Но тут вместе с улыбкой с её лица исчез румянец… Нет, не то что румянец, а как будто её мелом выкрасили. Она прижала руки к груди, потом закрыла глаза, потом дрожащими руками нащупала фотографию и бережно поднесла её к самому лицу.
— Где вы её взяли? — спросила она шёпотом.
У неё мелко-мелко дрожал подбородок. Торопливо она вытащила из-за обшлага платья платочек и прижала его к губам.
— Где ты это нашёл? — спросила она, увидела меня и схватилась за сердце. — Господи! — прошептала она. — Я, наверное, с ума схожу…
— Это вот он нашёл, Костя, — сказал Васька.
— Ну да! Ну да! — поправляя воротник, говорила она. — Конечно! Разумеется. Это, конечно, Костя. Это я так — разволновалась очень! Конечно… Сколько времени прошло, конечно, это — Костя. Боже мой, бывает же такое на свете… — Она почему-то старалась на меня не смотреть, точно я — привидение…
— Это — Костя! — спокойно втолковывал ей Васька. — Он — красный следопыт!
— Да! — сказала Антонина Николаевна твёрдо. Она встала и, прямо взглянув мне в глаза, протянула руку. — Здравствуй, Костя!
Рука была холоднее льда и дрожала.
15 ФЕВРАЛЯ 1944 ГОДА. 8 ЧАСОВ УТРА
— Как он называется? — спросил майор, отнимая от глаз бинокль.
— Вроде Червонцев. Население — поляки и белорусы… Немцы тоже попадаются. Весёлое будет дело? — стараясь заглянуть майору в лицо, говорил молоденький солдат-пехотинец, только что доставивший пакет из штаба.
— Давно воюешь?
— Почти что месяц, — шмыгнув носом, ответил солдат.
— Ты, главное, не дрейфь! — сказал майор. — Война, она, конечно, не гулянка, но ведь и не похороны. А?
— Так точно! — выкрикнул солдат. — Разрешите идти?
— Иди. — И, глядя вслед фигуре в непомерно длинной, туго перетянутой под грудью шинели и оттого сильно похожей на веник, усмехнулся: «Весёлое дело».
— Командиров машин ко мне, — сказал он радисту.
— Товарищи офицеры, — сказал он, когда командиры собрались. — Как только что сказал вестовой, «будет весёлое дело». Задача: развёрнутым строем по льду реки атаковать в лоб. Ворваться в город и завязать бой. Вопросы есть?
— Разрешите? — хлопая пушистыми ресницами, спросил лейтенант. — На льду с брони всю пехоту собьют.
— А кто говорит про пехоту? — удивился майор. — Братцы, разве я говорил про пехоту? Про весёлое дело говорил, а про пехоту — нет…
— Так как же без пехоты? — не понял лейтенант. — Нас же на улицах фаустники пожгут?
— До улиц ещё дойти надо, — поморщился майор. — Наша задача — атаковать в лоб. Ясно?
— Так точно, — нестройно ответили офицеры.
— Разойдись, — скомандовал майор. — А вы, лейтенант, останьтесь. Курите? — сказал он, отводя молоденького танкиста подальше от машины. — Кости не болят?
— Какие кости? — не понял офицер.
— Человек состоит из разнообразных деталей, в частности из костей… Ну, раз спрашиваете какие, значит, не болят… Мы ведь в железе на морозе… Сколько вам лет?
— Девятнадцать. А вам? — робко спросил лейтенант.
— Двадцать три.
— Я думал, больше.
— А про меня всю жизнь так думают. Я в школе был пионервожатым — так мои пионеры были уверены, что я ужасно взрослый, а я был их старше всего на четыре года… Им по десять, а мне четырнадцать — громадная разница…
— Всё же разница есть… — сказал лейтенант, тихо постукивая валенком о валенок. — Я вот не могу представить, что вам двадцать три… Вы что-то такое понимаете, чего я не понимаю…
— Не намекай! Повоюешь как следует — поймёшь, что говорить про бой «весёлое дело» могут только необстрелянные дураки. Пехота пойдёт в другом месте. Там, где наступать будут.
— А мы, значит, ложный удар?
— Почему ложный? Как следует ударим. Фашист, которого ты убил в январе, не выстрелит в тебя в марте… Читал листовку?
— А если они разгадают? — горячо задышал лейтенант, высовывая голову из воротника полушубка.
— Разгадают — врываемся в город, — стало быть, мы становимся направлением главного удара. Ясно?
— А пехота?
— Подойдёт пехота. Подойдёт. Пехота, она такая…
— Что вы со мной нянчитесь, товарищ майор? — спросил лейтенант.
— Я не нянчусь — я объясняю. Я знаешь как объяснять люблю… Я учителем бы с удовольствием был! У меня и отец был учителем, и дед… Я вот перед «весёлыми делами» всегда думаю: когда я был счастлив? Знаешь когда? Когда пионервожатым был! Мне иногда снится, что войны нет… Светит солнце, гремят барабаны, и шагает мой отряд, двадцать мальчиков подряд, двадцать девочек подряд… Белые панамки, белые палатки. И горн гудит, а горнист неумелый в одну ноту дует, и уши у него от усердия пухнут. И я с ними иду. Ведь это счастье было! «Серёжа, Серёжа!.. Наш Серёжа может всё. Серёжа сказал! Серёжа так считает…» Вот и приходилось всё уметь… А честно сказать, ни черта я не умел! Но старался! Слышишь, лейтенант? Старался. И получалось. А ты говоришь «нянчишься»…
Лейтенант неопределённо хмыкнул — чувствовалось, что ему совсем не нравится сравнение с пионерами… Но майор не обратил на это хмыканье никакого внимания. Может, не заметил, а может, сделал вид, что не заметил…
— У меня знаешь что есть? — спросил он заговорщически. Вот. — Он открыл свой командирский планшет и из глубины его, из-под карты достал аккуратно свёрнутую тряпочку. — Видал? Мой, вожатский!
Алый галстук полыхнул на утреннем морозном ветру. Словно здесь, на измолотом грязном снегу, в искорёженном лесу, вырос пламенный весенний маковый цветок.
Лейтенант опять хмыкнул.
— Ладно, иди, — сказал майор. — В атаке держи дистанцию, но не отставай. Давай за мной! И делай, как я. Понял?
— Так точно.
— Ну иди.
И когда лейтенант отошёл достаточно далеко, майор стал спиною к ветру, немеющими от холода пальцами расстегнул ремень, портупею, крючки полушубка и спрятал алую тряпочку куда-то глубоко-глубоко в нагрудный карман.
— Вот так вот! — сказал он себе, запахиваясь в полушубок… — Вот так вот… — И, глянув туда, за реку, где в морозном тумане темнел озаряемый отблесками разрывов и орудийных залпов город, надвинул поглубже меховой танковый шлем с болтающимся шнуром связи и добавил: — Ну, брат, «будь готов»!
Глава семнадцатая
«САМЫЙ ЛУЧШИЙ ИЗ ВСЕХ!»
— Вот уже почти вся жизнь прошла, а такого человека я не встретила! — говорила Антонина Николаевна. — Как бы вам это объяснить? Тогда было другое время… Хотя нет, не то! Он был человек на все времена… Вот вы «Тимура и его команду» читали?
— Угу! — сказали мы с Васькой.
— Вот это про нас! Про наше время. Ну, может быть, по возрасту мы были немножечко постарше, но всё равно это довоенная жизнь… Так вот Серёжа был как Тимур. Я эту книжку когда прочла, мне показалось, что она про нас! И уж наверняка про Серёжу… Мне показалось, что Аркадий Гайдар знал Серёжу…
Мы сидели у Антонины Николаевны дома, в маленькой, чистенькой и очень холодной комнате.
Антонина Николаевна сначала ничего не говорила — и когда одевалась во Дворце пионеров, и когда мы по улице шли. Она только прижимала к груди фотографию, иногда на неё взглядывала, словно боясь, что изображение на ней исчезнет…
А когда пришли к ней в квартиру и, не раздеваясь, прямо в пальто уселись за стол, она вдруг стала говорить и говорила не останавливаясь. Говорила, говорила, словно сто лет до этого молчала, а мы с Васькой боялись пошевелиться.
— Он был добрый… — говорила Антонина Николаевна. — Поразительно, как он мог любую, самую маленькую беду заметить и тут же кинуться на выручку. Он жил, чтобы другим людям рядом с ним жилось светлее и легче…
Я была тогда октябрёнком. Да, смешно звучит. Была октябрёнком. Жили мы очень бедно, мой отец рано умер. Мама работала на заводе, и я практически была предоставлена самой себе. И вот однажды перед празднованием Первомая было задумано организовать отряд барабанщиков из октябрят, а мне не хватило барабана… Когда я пошла жаловаться на своего вожатого, это, кстати, был Демидов, Мироненко только рассмеялся и сказал, что ерунда и не девичье это занятие — барабанить… Для меня мир рухнул! Мне так хотелось! И тут вмешался Серёжа.
Я помню, как они ругались с Мироненко. Серёжа кричал, что революция для того и делалась, чтобы люди были счастливы! Социализм — это власть хороших людей! Вот это я запомнила навсегда. Это его слова.
Он был удивительный. Иной человек на такую мелочь, как плачущая девчонка, и внимания не обратил бы, а если бы и обратил, то, в лучшем случае, дал бы конфетку, и всё. Мол, не плачь, девочка. А он решил обучить меня играть на горне!!
И обучил! Это было самое счастливое время. Хоть я и ростом-то была не выше горна и силёнок у меня было маловато, но я старалась изо всех сил…
Я рассматривал Антонину Николаевну. Ну ни за что я бы не сказал, что она была пионеркой до войны. Я бы ей лет двадцать пять дал, не больше. У неё только около глаз морщинки — так ведь это не от старости, а от того, что она часто улыбается! И почему-то мне было хорошо оттого, что она такая молодая! И что она красивая. Правда красивая! Как улыбнётся — прямо светлее становится, я никогда не видел, чтобы человек так улыбался.
— Серёжа жил с отцом в огромной квартире. Его отец был профессором в университете. И ещё с ним жила старенькая Серёжина няня. А мать его была переводчицей в посольстве и была убита, когда Серёжа был ещё совсем маленький. Она сопровождала делегацию дипломатов, и на них напали бандиты — была провокация. У Серёжи над столом висел её портрет. Очень красивая была…
Вот так они и жили. У них с отцом были удивительные отношения — они были как два товарища. Понимали друг друга с полуслова. Я сейчас думаю: как это Тимофей Васильевич, Серёжин папа, только мог вытерпеть нашу музыку?
Ведь за мной весь наш класс стал учиться играть на духовых инструментах. Как загудим, Серёжина нянька сразу в гости собирается… Серёжа отцу говорит:
— Папа, мы тебе не мешаем?
— Нисколько, — отвечает отец. — Духовой оркестр, знаете ли, бодрит… — А у самого из ушей вата торчит — спасение от нашей музыки…
А иногда он сам садился за пианино и они с Серёжей играли в четыре руки. Или Серёжа играл на трубе, а отец ему аккомпанировал…
Но самое лучшее время было, когда после репетиции мы садились в Серёжиной комнате разговаривать. Господи, о чём мы только не говорили! Обо всём на свете… У него комнатушка была узенькая-узенькая, да ещё верстак там стоял и книги, — как мы там только умещались. Набьёмся как шпроты в банку и разговариваем, мечтаем…
Антонина Николаевна улыбнулась, и снова словно вся комната осветилась, но тут же она опустила голову.
— А потом война в Испании. Серёжа пришёл мрачный-мрачный. Никогда он таким не был… «Это, — говорит, — ребята, начало…»
Вот удивительно он вперёд смотрел… Ему ещё семнадцати не было. «Фашистов, — говорит, — нужно встречать во всеоружии…» Мечтал быть музыкантом, изобретателем… Он очень хорошо во всякой механике разбирался… Собирался батискаф подводный сделать, а пошёл в танковое училище… Оставил меня заместителем… Сагитировал почти всех мальчишек своего класса и — в танковое училище… Какие они тогда приехали! Красивые! Сильные! Это после боёв на Баин-Цаган…
«Какие же красивые? — подумал я. — У лейтенанта Иванова всё лицо забинтовано — какие красивые?»
— Я тогда училась в седьмом классе и была пионервожатой. Я старалась быть во всём на Серёжу похожей… У меня так всю жизнь. Когда нужно какое-нибудь решение принимать, всегда глаза закрою, его себе представлю и думаю: а как бы он поступил? И сразу легко на душе делается…
Весь сорок первый год была сандружинницей, потом окончила курсы радисток. И пошла на фронт…
На прощание зашла к Серёжиному отцу, узнать: нет ли от Серёжи известий? Я его не узнала. Он весь опух от голода. Очень возмущался, что его отказываются брать в ополчение. А какое там ополчение… еле ходил. Через месяц умер от истощения… Но об этом я уже после войны узнала…
И он мне тогда сказал: «Был такой учёный Фарадей. Он сказал замечательную фразу: «Я видел дальше других, потому что опирался на плечи титанов…» А вот сейчас мир наш, землю нашу поддерживаете вы с Серёжей… И не просто мир, а все грядущие поколения… И мы победим! Мы сильнее всех, потому что мы защищаем справедливость и милосердие…» Справедливость и милосердие! — повторила она.
Я не хотел говорить, но у меня как-то само выскочило:
— А что с ним дальше было?..
И я понял, что ерунду сказал, что, наверное, не надо было спрашивать. Потому что Антонина Николаевна встала, подошла к столу и достала из верхнего ящика узенькую серую полоску и письмо треугольником.
«На ваш запрос сообщаем, что майор Иванов Сергей Тимофеевич 1920 г. р., уроженец г. Ленинграда, проявив мужество и героизм, пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими оккупантами 15 февраля 1944 года при взятии города Чернецова. Представлен к ордену Боевого Красного Знамени (посмертно).
(неразборчиво) июля 1944 г.
Начальник архива (неразборчиво) танковой армии майор Баранов».
«Дорогой наш товарищ!
Дорогая Тоня!
Пишут к Вам боевые однополчане Сергея Тимофеевича Иванова. Вы просите нас рассказать о том бое, где, героически сражаясь, майор Иванов пал смертью храбрых.
Дело было так: наш танковый батальон под командованием товарища Иванова форсировал по льду водную преграду и под огнём противника ворвался в город Чернецов. Мы натолкнулись на плотную оборону. До улиц города добрались только две машины. Майора Иванова и наша. Командир отдал приказ — крушить оборону противника. Несколько часов мы утюжили фашистов, но силы были неравны. Немцы подтянули противотанковую артиллерию. Танк майора был подбит и загорелся. Сергей Тимофеевич приказал экипажу перебраться в нашу машину и пробиваться к своим, а сам снял пулемёт, взял гранаты и остался прикрывать наш отход.
Мы видели, как он отстреливался, прячась за горящим танком в центре площади, как фашисты расстреляли танк из пушек, в упор. Дорогая Тоня, Вы пишете, что были пионеркой в отряде нашего командира, сообщаем Вам, что перед боем он вспоминал о своих пионерах. В планшете он возил пионерский галстук.
Дорогой наш боевой товарищ! Мы никогда не забудем нашего командира! Страшно отомстим мы фашистам за его гибель и за сотни смертей, что принесли они на нашу землю.
Клянёмся!
Смерть немецким оккупантам!
Лейтенант Дубинин,
сержант Титов,
младший сержант Товпека,
рядовой Мингалимов».
Глава восемнадцатая
ВОТ ТАК ВСЕ И КОНЧИЛОСЬ
Васька плакал. Он сидел на корточках, прижавшись спиной к гранитному парапету набережной, уткнув лицо в колени, и плакал. Я стоял рядом как столб. Когда он стал всхлипывать, я растерялся, потому что разве можно реветь в шестом классе, да ещё мальчишке?
Он ещё там, у Антонины Николаевны, стал мокрыми глазами поглядывать, когда она нам извещение и письмо показала и, спохватившись, кинулась Ваську умывать и поить нас чаем.
Мы больше не говорили ни про Мироненко, ни про Демидова, ни про Серёжу Иванова. Что говорить? Учились все вместе в школе, пошли вместе в танковое училище, вместе воевали, и все трое погибли…
Фотографию Антонина Николаевна положила на стол лицом вниз, чтобы на неё не смотреть, а то она от неё оторваться не могла, всё оглядывалась, гладила рукой, и замолкала на полуслове…
И ещё я заметил, что она на меня старается не смотреть.
Она захлопотала, доставая из серванта чашки, сухари ванильные да конфеты… Но Васька ни к чему не притронулся и весь как-то обмяк. А когда Антонина Николаевна повела его умывать, и потом он был весь как тряпка, только глазами мокрыми по стенкам водил…
А когда мы простились и ушли, он и двух кварталов не отошёл, свернулся калачиком и зарыдал.
— Пойдём домой! Ну что ты… — говорил я, стараясь поднять его, но он отмахивался:
— Сейчас, сейчас, — и не вставал…
— Ну что ты как девчонка разревелся! Ну погибли. Уже тридцать лет прошло со дня Победы… Что же всё плакать?
— Да пусть хоть сто лет пройдёт! — закричал Васька. — Пусть хоть миллион — всё равно их жалко будет… Тебе-то хорошо! — всхлипнул он. — У тебя дед живой, а мой без вести пропал! А мамин отец от ран умер! Ни одного деда у меня нет и ни одной бабушки… — И плечи у него опять затряслись.
— Ага! — Я не хотел его дразнить, мне самому плакать хотелось, но нужно же было, чтобы Васька перестал реветь. Хорошо ещё, что было поздно и никого из прохожих мы не видели. А то бы уже пристали: «Мальчик, кто тебя?» — Ага, — сказал я Ваське, — так это ты не дедов своих жалеешь, а себя, потому что у тебя дедов нет. Дед — это не игрушка…
Я не успел договорить, потому что Васька вскочил и двинул меня в глаз кулаком. Ещё хорошо, что я увернуться успел, а то бы синяк был… Ну, я ему, конечно, тоже… Мы катались по тротуару, и Васька как сумасшедший кричал:
— Дурак! Не понимаешь ничего! Она же его до сих пор любит! У неё же никого нет… Дурак! У неё ни детей, ни родственников!
Драться было трудно, потому что мы были в зимних пальто, да и вообще — чего драться-то? У меня на Ваську совсем зла не было, да и он, наверно, ударил меня потому, что очень расстроился. Ну, на нервной почве, значит…
Мы запыхались и перестали драться…
— Ну ладно, — сказал я. — Что ты взъелся-то?
— Дурак! — дулся Васька. — Ты понимаешь, кто для Антонины Николаевны этот Сергей Иванов? Самый лучший человек на свете. Она его любит, а его убили… Его нет! Понимаешь, нет! Убитый он!
— Чего ты орёшь? — закричал я на Ваську. — Ты думаешь, я вообще…
— Я всё удивляюсь, — бормотал Васька. — Как ни придёшь во Дворец, она там: с утра до вечера! А у неё нет никого! Ей идти некуда! Она и музыкальное училище, наверное, кончила, чтобы на этого Иванова походить… У неё в доме видал какая холодина? Она туда только ночевать приходит!
Снег сыпался на нас, блестел в свете фонарей, словно вокруг каждой лампы был намотан прозрачный сверкающий шар света и снежинок.
— Хочешь, — сказал я Ваське, — я в оркестр запишусь?
— Врёшь? — не поверил он.
— А что? — сказал я. — Из следопытов я ушёл, да теперь и искать некого: убиты они все трое… Дома мне тоже делать нечего. Давай запишусь?
— Нормально! — сказал Васька. — У нас, знаешь, в группе ударных всегда есть вакансии — хочешь в большой барабан бить или в тарелки, а потом на трубу перейдёшь? Или на корнет? А? И будем вместе ходить и возьмём над Антониной Николаевной шефство…
— Ладно! — сказал я.
— А то Сергея этого убили, детей у неё нет… За неё и заступиться некому.
— Её обижает кто?
— Обижают не обижают, а всё равно она одна! — сказал Васька. — А этот Сергей Иванов, наверное, и не знал, что она его любит.
— Почему это не знал?
— Да потому, что на той фотографии ему двадцать лет, а ей не то двенадцать, не то тринадцать… Она бы ему сказала: я вас люблю! Он бы ей: иди в куклы играть… А потом они и не виделись!
— Да! — сказал я. — Я раньше думал, что такая любовь только в кино… А у меня, знаешь, тётя Ага тоже до сих пор своего мужа вспоминает и любит…
— Они, наверное, были очень хорошие, — сказал Васька. — Этот Иванов так вообще как Тимур…
— И почему это хорошие всегда погибают? — сказал я.
— Всякие погибают, — возразил Васька. — Только хороших помнят, а плохих нет… Вот и всё.
— И ещё потому, что они везде первые идут! Такой молодой был и столько всего успел…
— А ты бы хотел с ним встретиться? — спросил Васька.
«Я бы не хотел! Ещё как бы хотел! — подумал я. — Ваське-то что, у него всего и забот — тройки, двойки да хомячки… А у меня…»
И я как вспомнил про следопытов, про то, как меня выгнали, и про то, как дед шутит, да вообще про всю свою жизнь… И такая взяла меня тоска…
Глава девятнадцатая
НУ И ПУСТЬ!
— Макаров! — нагнал меня в коридоре Роберт Иванович. — Что, голубчик, на занятия кружка не ходишь?
Я чуть на пол не сел.
— Так меня же исключили!
— Ничего подобного, — сказал Роберт Иванович. — Совсем не так. И это зафиксировано в протоколе. Тебя переизбрали. Ты не председатель кружка, но из кружка тебя никто не исключал и не может исключить… Потому что ребята против этого!
— Ха! — сказал я. — Это Пантелеева, что ли?
— Не только, не только.
— А кто ещё?
— Да процентов сорок.
— Ну?
— Вот тебе и «ну»! — И, подмигнув мне из-за очков, директор добавил: — А ты как думал? Ты вообще, Макаров, меня удивляешь. У тебя поразительная способность жить совершенно обособленно. Как это у тебя получается?
— Ничего не обособленно, — сказал я. — Учусь нормально, все поручения выполняю…
— Да брось ты! — похлопал меня по плечу Роберт Иванович. — Ничего в твоём способе жить хорошего нет. Иной раз так одиноко станет. А?
— Ничего не одиноко… — пробурчал я.
— Кстати! — не слушая меня, сказал Роберт Иванович. — К нам же сегодня приезжает профессор Субботин. Как раз по твоей теме!
— Какой ещё Субботин?
— Ох, Макаров, Макаров… Да письмо который прислал! Которого Иванов и Мироненко раненого выносили… Вспомнил? У него командировка, вот он и к нам забежит на минуточку…
Ничего себе «забежит», ещё хорошо, что наш директор этих слов при самом профессоре Субботине не сказал! «Забежит»! Он минут пять из «Волги» вылезал. Потом выпрямился, что-то на бедре у себя защёлкнул и стал тяжело подниматься по лестнице. Эмлемба с другими девчонками его у входа встречала с цветами, а я за колонной стоял, чтобы особенно в глаза не бросаться.
Я никогда живого профессора не видел, но точно знаю, что этот Субботин на профессора совершенно непохож. Настоящий профессор должен быть седенький, и в такой чёрной шапочке, и с бородкой… У нас в кабинете химии портрет есть. Академик Зелинский — изобретатель противогаза. Вот это профессор. А тут идёт здоровенный дядька, молодой и румяный, в американских очках, и волосы на голове, как два вороньих крыла, на виски разваливаются… Совершенно на вид никакой не профессор.
И вообще он вёл себя не так, как я думал. Я думал, он станет рассказывать про танковый таран, про то, как они через линию фронта прорывались… Прожектора кругом! Пули свистят, и они ползут! Фашист из окопа — раз, а они его — ты-ты-ты из автомата или кинжалом… Ну я же про войну всё знаю! Я же все фильмы про войну смотрю… А этот профессор Субботин поднялся на сцену в актовом зале, взял стул. Опять чего-то на бедре защёлкнул и, пока мы ему хлопали, на стуле примостился. Потом руку поднял и говорит:
— Давайте, ребята, мы без этих «ура» и без оваций… Я же не Алла Пугачёва…
Все засмеялись. Он говорит:
— Ну вот и хорошо. А теперь будем говорить о вещах тяжёлых. Я приехал сюда, потому что Сергей Иванов, которого вы разыскиваете, самый дорогой для меня человек! Да. Вы, конечно, заметили, что я инвалид. У меня нет обеих ног… — Он постучал по голеням, и раздался деревянный пустой звук.
25 ОКТЯБРЯ 1941 ГОДА
Они шли вторую неделю. И вот уже четыре дня слышали за спиной лай немецких овчарок. Раненый был в забытьи. Время от времени он приходил в себя и требовал, умолял, чтобы его бросили, чтобы его добили, не мучали, не тащили по болотам и бурелому.
— Ребята! — говорил он, облизывая распухшие, растрескавшиеся губы. — Бросьте меня! Вы к своим выйдете! Будете воевать, а я куда? Ноги-то нет! Куда я годен?
— Ты что, балерина? — говорил лейтенант Иванов. — Не смеши ты меня! Я смеяться не могу…
Во время танкового тарана он ударился о казённик пушки и выбил все передние зубы. Вероятно, были сломаны нос и скула, оттого лицо было раздуто, как футбольный мяч.
Однажды, придя в себя, Субботин увидел, как Сергей, обхватив руками голову, тихо стонет и раскачивается из стороны в сторону.
— Серёжа, — позвал он. — Лицо болит?
— Да нет, — ответил тот, поднимаясь. — Это я так, шея затекла.
И опять они поднимали носилки на плечи и несли раненого дальше.
— Была жизнь, были планы… собирался институт закончить в сорок втором… — говорил Субботин. — А теперь всё к чёрту.
— До чего ты мне надоел! — отвечал Сергей. — Закончишь свой институт! Может, даже в сорок втором. Радоваться должен, что только ногу потерял там, где другие головы оставили!
Субботин был в жару и поэтому не страдал от голода, а вот Иванов и Мироненко давно съели последний сухарь.
С каждым днём Мироненко становился всё молчаливее и мрачнее…
— Всё что угодно! — услышал однажды ночью его шёпот Субботин. — Всё что угодно я готов принять! Но только не этот идиотский голод!
— Витя, ты что… — шептал ему в ответ Сергей. — Ты о хорошем думай. Держись! Вот выйдем к своим…
— Где они? Где они, свои? — зло всхлипнув, ответил Мироненко. — Вторую неделю идём, а фронта и не слышно. Где они? Что это такое?
— Это война! — сказал Сергей. — Это война! Мне отец говорил: «Война — противоестественное состояние человека!»
— А куда мы этого тащим? Куда?
— Что же, по-твоему, его бросить? Да ты что говоришь! Ты же сам потом от угрызений совести в петлю полезешь!
— Некогда будет совестью мучаться!
— Я тебя не держу! — сказал Сергей. — Я тебе не командир. Ты волен поступать, как хочешь. Но я раненого не брошу!
— Ты не командир? Ты всю жизнь командовал! — закричал Мироненко. — Вожатый вечный! Всю жизнь долдонил: «Надо, надо!..»
— Да брось ты, — сказал Сергей — Это уж так вышло, что я вожатым стал! А надо — действительно надо… Ты что, забыл, как мне в училище доставалось — я же самый дохлый в роте был… Да если хочешь знать, после войны… Я бы музыкантом стал…
— Ты — станешь! Ты как отбойный молоток!
— Нет, — сказал грустно Иванов. — Теперь трубе, извини за шутку, труба… зубов-то нет! Так что закончилась моя музыкальная история… Ты лучше поспи. И пусть тебе приснится королевский ужин…
Им повезло. Они наткнулись на избушку лесника. Лесник сказал, что фронт всего в двадцати километрах, да они и сами это видели по сполохам над лесом, по тому, как упорно шныряла вокруг немецкая полевая жандармерия.
— Двадцать километров! — мечтательно говорил, напившись молока и наевшись картошки, Мироненко. — Неужели только двадцать? Да на карачках проползём, а у своих завтра будем…
Лесник говорил, что здесь фронт не сплошной, пройти можно, и обещал показать дорогу через топь…
Но Сергей был невесел. Он перевязывал раненого и вдруг сказал:
— Ну-ко посмотри…
Мироненко, подавляя отвращение, глянул на культю.
— Да не сюда, — досадливо сказал Иванов. — Эта рана чистая. Ты вот куда гляди…
Вторая нога распухла, и ступня была похожа на студень — серая и холодная, с фиолетовым отливом…
— Узнаёшь? Она самая. Гангрена.
— Ты чего придумал? — со страхом прошептал Мироненко.
— Надо ступню отнимать! — сказал Сергей. — Я на Халхин-Голе в госпитале насмотрелся на эту прелесть. Он у нас к утру умрёт, если мы этого не сделаем.
Это было так страшно, что Мироненко даже не спорил.
— Ничего. Он без сознания. Не почует. А выхода у нас нет! — бормотал себе под нос Сергей.
— Он и так умрёт, — сказал лесник.
— Умрёт так умрёт. Мы сделали всё, что могли, — вздохнул Сергей. — Ставь, старик, таз на плиту и часа два кипяти нож сапожный и пилу… Есть у тебя ножовка?
— Под утро я пришёл в сознание! — говорил профессор. — И я видел, как погиб Мироненко. Мы уже почти что были у своих. К нам от кустов ползли наши разведчики. Он не выдержал и встал… И сразу сзади ударил пулемёт…
Наш гость замолчал и опустил голову. И весь зал, все ребята молчали…
— Я прошу вас, — сказал дрогнувшим голосом профессор Субботин, — найдите его! Найдите Серёжу! Я пытался, но я один, а вас много… Вам это под силу. Если бы вы знали… Если бы вы знали… — пробормотал он. — Он мне в госпитале говорил: «Гриша! Ты видишь, что творится. Ты видишь, сколько ребят полегло! Вот и Коля! Ведь он погиб, чтобы ты жил! А ты нюни распускаешь! Ног нет — горе! Но ведь это ещё не всё! Тебе же двадцать два года! Ты молодой, образованный человек. Ты обязан жить и так работать, чтобы не стыдно было самому себе сказать: «Я наших ребят не подвёл». Как бы мне хотелось… — сказал профессор, поднимаясь. — Как бы мне хотелось ему сказать: «Серёжа, я тебя не подвёл!»
Я сидел в самом конце зала и всё думал, как же мне сказать, что Иванова нет в живых! Васька, конечно, ни про какое собрание не слыхал, и его в зале не было… Так что о том, что Иванов убит, знал только один я.
Опять так могло получиться, что я скрыл от кружка свою находку, но я смотрел на ребят, как у них глаза горели и как они со всех сторон к этому профессору подступали, а Эмлемба вообще вцепилась ему в руку и глядела снизу вверх, как Пудик, — и я не мог им ничего сказать! Не мог.
Глава двадцатая
НЕВОЗМОЖНЫЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
— Где ты шатаешься по ночам! — сказал папа, когда открывал мне дверь, и я увидел, что он страшно злой и расстроенный.
В квартире гудели мужские голоса. В столовой было полно людей. Мне в глаза сверкнули золотом широкие погоны на спинке стула, и я увидел широченный генеральский лампас на брюках толстоногого человека, который стоял посреди столовой на коленях, а багровое от напряжения лицо его щекой лежало на полу.
— Давай на меня! — сипел он. — Давай на траках и сразу на ходку переводи.
Ещё человек пять мужчин сидели на корточках на полу, стол был отодвинут к стене и ковёр с пола снят.
— Вперёд! — услышал я голос деда.
Я вытянул шею и увидел, как из его комнаты показалось что-то металлическое, поблёскивающее и шустро покатилось мне навстречу.
— Направо! — скомандовал дед. И железная каракатица повернула направо.
— Налево! — И она двинулась налево.
— Преграда! — закричал генерал и подтянул свёрнутый в рулон ковёр.
— Не ори! — сказал дед. — Говори спокойно, в определённом ритме.
— Преграда! — послушно сказал генерал.
Каракатица остановилась. Её гусеницы перестали вращаться. Откуда-то высунулись тонкие усы-антенны. Машина ощупала ими преграду, снизу у неё вдруг выросли ноги, много-много, как у сороконожки, и она вдруг полезла на ковёр…
— Лезет! — закричал генерал. — Лезет! Во! Лезет!
И он пополз за машиной на коленях, и другие дядьки полезли за ними гусиным шагом.
— И давление! Давление минимальное! — сказал самый молодой. — В тундре не будет ягель мять.
— Ну! — выкатил глаза генерал. — Сколько на сантиметр?
— Десять граммов, в модели — полграмма.
— Врёшь! — крикнул генерал. — Не может такого быть!
— Не веришь — гляди! — сказал дед, перекидывая в другой угол рта окурок самокрутки. — Ещё не верит!
У тёти Аги лицо стало белее потолка, когда дед схватил фарфоровые блюдечки и стал раскладывать их на полу.
— Вперёд! — рявкнул генерал. Машина полезла через посуду, чуть поскрипывая и сосредоточенно водя антеннами. — Колоссально! Фу, даже сердце прихватило. Это же то, что надо! Гиганты!
Машина подошла к моим ногам, ощупала их какими-то палками и равнодушно перелезла через ботинок.
— Во! — сказал генерал. — Это твой внук? Слушай, такое впечатление, что вас в одной форме отливали, — сказал он, тыча в меня пальцем. — Вылитый дед! Лет сорок назад вот этот бородатый был как этот конопатый.
«Ничего я не конопатый», — подумал я, хотел вывернуться из-под его руки, но тут глянул на его китель и ахнул. Дважды Герой Советского Союза! Я и Героя-то никогда так близко не видел, а тут дважды. У меня даже рот открылся.
— Давай знакомиться! — Моя рука утонула в его горячей огромной ладони.
— Ему завтра рано в школу! — криво улыбаясь, сказала мама. — Иди, иди…
— Ничего мне не рано… — попробовал я возразить.
— Константин! — сказал папа ледяным тоном.
— Иди, иди! — насмешливо прищурился дед. — У тебя режим, расписание, а то, не дай бог, двойку схватишь…
— Товарищи! — сказал генерал. — Да разве мальчишку можно такого удовольствия лишить? Дед такую машину построил, а внука на день рождения этой машины не приглашают… Да вы что?
— Его это не интересует! — усмехнулся дед. — Он у нас больше по джинсам специалист… Товаровед…
Я постарался сделать презрительное лицо, чтобы дед видел: мне на день рождения его машины совершенно наплевать!
Но, между прочим, мне было не наплевать. И я никак не мог заснуть, всё слушал, как они там в столовой шумят. Вон, оказывается, что дед паял по ночам у себя в комнате. А все эти дядьки — его бригада? «Он у нас по джинсам специалист!» Ну и что? Я, может быть, когда вырасту, то и по машинам специалистом буду! Между прочим, я — отличник. А пятёрка, если вдуматься, это оценка за отличные знания, — значит, кое-что я всё-таки знаю!
Сразу загнали спать! Мне, может, так нужно было бы с этим генералом поговорить! Может, он генерал танковых войск! Может, он Сергея Иванова, и Демидова, и Мироненко знал. Может, он воевал с ними вместе! Может, он согласится к нам в школу прийти и про них рассказать!
Вот если бы случилось чудо — пришёл бы сейчас сюда этот Сергей Иванов, я бы ему всё, всё рассказал! И он бы всё понял! Все ко мне относятся несправедливо… Всё-таки фамилии танкистов я искал, и это было трудно… Даже двойки получал. И ничего я не специалист по джинсам — я, может, про них и забыл давно.
Я стал думать о Сергее Иванове. Сколько уже про него людей говорило, и только хорошее. Вот уже тридцать с лишним лет, как он убит, а его всё вспоминают… А если бы я погиб, меня как бы вспоминали? Может, только Ага вспоминала бы, ну ещё Васька, родители, конечно, и, наверное, Эмлемба… Хотя ей-то я ничего хорошего не сделал.
А этот Иванов сколько успел всего сделать! Пионервожатым был, оркестр организовал! Воевал на трёх войнах, сколько людей спас, а был всего вдвое меня старше. Мне тринадцать, а ему двадцать три было, когда он погиб. А пионервожатым он был, когда был моим ровесником. А у нас в классе вообще уже второй год пионервожатого нет. Приходили какие-то, да всё ненадолго… Интересно: а вот я смог бы стать пионервожатым? Ну, в каком-нибудь малявочном классе, во втором или в третьем. Малявки бы меня любили! Я бы всё-всё для них делал: и в походы с ними ходил, и штуки всякие мастерил… Вот был бы у нас в классе хороший пионервожатый, и моя бы жизнь по-другому сложилась… От пионервожатого многое зависит.
Я смотрел, как по потолку проплывают тени от автомашин, что иногда проходят по нашей тихой улице, и думал: «А вот сейчас пойду и всё у этого генерала расспрошу! Может, он и правда с Ивановым вместе служил?»
Я вышел в столовую. Все уже разошлись, только на кухне из-за неплотно прикрытой двери выбивался свет и слышались голоса. Я подошёл и заглянул в щёлку. Генерал и дед вытирали полотенцем тарелки и ставили в сервант…
— Я поражаюсь тебе и завидую! — говорил деду генерал. — Ни одного срыва! На одном дыхании живёшь!
— Это так только со стороны выглядит, — ответил дед, и я удивился, потому что никогда не слышал у него такого грустного голоса.
— Ну да, со стороны. Я тебя с тридцать пятого года знаю, ты всегда был на острие движения… Мы за тобой только поспевали… Ты же по характеру вожак! Тебе всё удаётся!
— Не всё, — вздохнул дед. — Закурим?
Они сели, дед ловко свернул самокрутку.
— И мне сверни, — сказал генерал. — А то, знаешь, у меня пальцы стали неуклюжие, не то что в двадцать лет.
Долго шипела спичка.
— Вот ты говоришь: всегда впереди… — начал дед. — А кто за тобой? Мы с тобой сколько не видались?
— Да лет двадцать пять. Я в академию поехал, а ты вдруг демобилизовался. Кстати, я никак понять не могу: почему?
— Не военный я человек, — сказал дед.
— То есть как? — ахнул генерал, и стул под ним удивлённо заскрипел. — До таких звёзд дослужился — и не военный…
— А вот и не военный! — сказал дед. — Когда Родину защищать — другое дело… Я учиться хотел… чему-нибудь такому мирному, чтобы войной и не пахло… Я чуть кондитером не стал.
— Ну тебя! — отмахнулся генерал. — Наплетёшь всякого.
— Я с войны пришёл и ни о чём так не мечтал, как мундир скинуть и за мирное дело приняться… А вот некая известная тебе особа спланировала свою жизнь, естественно за счёт моей, так, чтобы я в большие чины вышел… Я думал, она меня любит, а она, оказывается, мои звёзды любила…
— Это ты про жену?
— Именно.
— Красивая была женщина. Как артистка.
— Это точно. Вот я пять лет на эту красоту полюбовался да и рванул на Север. Сначала водителем вездехода, потом начальником колонны…
— А она что?
— Она — прекрасно. Отвоевала эту квартиру, набила её всяким барахлом. Вот только счастья тут нет… Злая стала, всё меня винила, что я ей жизнь отравил. А мы и виделись за двадцать лет совместной жизни — раз, два и обчёлся…
Они опять зазвенели посудой.
— Может, и правда жизнь заела? — сказал дед. — Так я ей и не сумел объяснить, что человек счастлив не когда у него всего много, а когда он доволен тем, что имеет… И довольство это не в вещах.
— Так ты что — несчастлив? — спросил генерал.
— Совсем счастливы бывают только круглые дураки. Счастье — это миг, но он всю жизнь озаряет. Я вот эти миги сосчитать могу. Когда нас немцы три дня с собаками гнали, а потом мы к своим вырвались — счастье было. День Победы — счастье! Дочка родилась — счастье! До Южного полюса дошёл с первым караваном — счастье! Вот эту машину всю жизнь обдумывал, сделал и сегодня патент получил — счастье!
— Счастье, а не весел! — сказал генерал. И они обнялись. Толстенный генерал и мой худющий, мосластый дед.
— На фронте люди кругом были — счастье. На Севере каждый человек как под микроскопом — крупным планом — счастье. А вот теперь судьба мне мстит…
— За что?
— За то, что сам, хоть и не часто, счастлив был, а жену понимать это счастье… не обучил…
— Вон ты куда хватил. Другая она была, не такая, как ты… Всё на свою мерку не переделаешь.
— То-то и оно. И дочь другая, и зять ей под стать… И внук… Все другие… А может, по-другому жить надо было? Вот сейчас войны нет, всего в достатке, а живём не вместе, а рядом… Гриша, а тебе не кажется, что мы мамонты? Только те вымерли, а мы остались.
— Э, командир… Что-то ты не то говоришь… Конкретно, в чём различие?
— А в том, — сказал вдруг громко дед. — Мы-то в тринадцать лет честью своей дорожили! Знали, что подслушивать подло. И больше всего своё достоинство пионерское хранили, а внучек мой дорогой, на меня похожий! Копия! Вот стоит…
И он распахнул дверь.
— Не стою я! — только и успел я крикнуть.
— И врёт! — горько усмехнулся дед. — И глаза бесстыжие!
Глава двадцать первая
ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ КИЛОМЕТРОВ
Взрослым вообще ничего не докажешь и не объяснишь! Я же не подслушивал! Я хотел с генералом поговорить о Сергее Иванове! Ещё хорошо, что дед не знает про то, как я темноты побаиваюсь. А то бы запросто при генерале об этом сказал!
А я, между прочим, и не очень побаиваюсь! Вон, когда мне показалось, что Ага ночью плачет, меня ноги сами вынесли — я и подумать не успел, что в столовой страшно.
Я подумал про Агу, и моя злость сама собой стала куда-то уходить.
А действительно! Ведь я тогда ничего не боялся! И тут мне в голову интересная мысль пришла — я даже сел на кровати. Ведь это потому получилось, что я в ту минуту не думал про страшное, про то, что я чего-то жуткое увидеть могу, а про Агу думал, что ей плохо… И тут же я про этого Серёжу Иванова подумал. Он, наверное, такой бесстрашный был потому, что всегда про других думал, а не про то, как ему самому плохо будет.
Я вскочил и стал ходить по комнате.
Да что же это со мной? Ничего понять невозможно! Раньше жил себе не тужил, а как стал этого Иванова разыскивать, так вдруг всех стало жалко: и Агу, и Форген-Моргена, и Эмлембу (как она за меня ручонку тянула, с платочком засморканным), и даже деда жалко!
И за что его жалеть, не понимаю, а как вспомню его кепку мохнатую и поднятый воротник пальто (он зимой и летом в осеннем пальто ходит), так мне его почему-то жаль…
Как будто он себе не может шубу купить! Он же, Ага говорила, миллион заработал.
А всё равно, хоть и миллион, а мне его жалко. Это всё из-за Иванова началось! Я ведь об Иванове всё время думаю. Нет. Ещё раньше, когда мне в Доме прессы Георгий Алексеевич жестяную кружку подсунул. Может, она и правда волшебная?
Я взобрался на подоконник и стал смотреть в окно. У нас дом стоит на углу, и далеко видно. Всё окна, окна… И везде люди живут. И везде жили такие же ребята, как Иванов, а потом война началась и их всех убили… Ищи не ищи! И Демидов, и Мироненко, и этот Серёжа. Их было двадцать миллионов! Вот если бы их поставить плечом к плечу в одну шеренгу, они вытянулись бы строем на двадцать миллионов метров.
Я подышал на стекло и стал считать.
— Вот двадцать миллионов метров. В одном километре — тысяча метров. Нули сокращаем. Получается двадцать тысяч километров. Половина экватора! Ой-ой-ой… Это значит, человек выезжает на поезде из Бреста во Владивосток, а они вдоль насыпи стоят. Он днём и ночью едет, едет… Через степи, горы, через реки, через тайгу… Поезд гудит, стучат колёса на стыках… А как глянешь в окно, они стоят… Стоят молодые и постарше, стоят пехотинцы, танкисты, кавалеристы, лётчики, моряки… В летнем и зимнем обмундировании, в пилотках и касках, в ушанках и бескозырках. Неделями идёт поезд, а они всё стоят… И смотрят на меня… Какой я? И где-то там, в этой цепи, стоят и Мироненко, и Демидов… И Серёжа Иванов… Самый лучший человек на свете, как про него Антонина Николаевна сказала… Самый лучший, самый храбрый, потому что был самый добрый…
Тридцать лет нет его на свете, а его всё ещё помнят.
Если на меня со стороны посмотреть, так я и трус, и обманщик… На самом-то деле это не так, но со стороны… Ведь никто не знает, что я думал, а все видят, что я делал… Ребятам ничего про фамилии не сказал, про Форген-Моргена промолчал…
Разве бы этот Серёжа Иванов смог жить, как я? Да никогда! О нём кто ни вспомнит — весёлый-весёлый был. А почему он был весёлым? Ни врать ему было не надо, ни ловчить! Заработал двойку — получи! Но только чтобы всё честно!
И вдруг я увидел высоко над домами луну! Здоровенную! Я сначала не понял даже, что это луна. Думал, фонарь такой на стройке где-нибудь зажгли… А потом смотрю — луна! Я её тыщу миллионов лет не видел. На улице её не видно, фонари горят, а дома я в окно, может, первый раз смотрю так поздно…
Вон какая оранжевая! И движется быстро.
Глава двадцать вторая
НЕ МОЖЕТ ТАКОГО БЫТЬ!
Я пошёл после уроков прямо к Эмлембе домой! А чего? Тем более что в школе её не встретил. Позвонил — бабушка мне открыла. Как в комнату вошёл, так всё понял. На Ленкином письменном столе стояла фотография наших танкистов в рамочке, и на рамочке была чёрная лента, завязанная бантом.
— Лена в булочную пошла, сейчас вернётся! — сказала бабушка. — Посиди, я на кухне.
Я сел к столу. Увидел папку. «Материалы поиска» — было написано на ней круглым почерком. Папка была завязана, и я её раскрыл. Оттуда высыпалась пачка всяких бумаг со звёздочками и печатями: Центральный архив, Совет ветеранов танковых войск, Комитет защиты мира, Музей Советской Армии…
«На ваш запрос отвечаем…», «Доводим до вашего сведения…», «Сообщаем…» — замельтешили ответы, и наконец — копия извещения. Такое же, как у Антонины Николаевны я читал…
Я сидел и даже не знал, чему удивляться. Тому ли, что Ленка такую громадную работу проделала, или тому, что она уже знала про смерть Иванова и молчала… Вот так Ленка!
Я не слышал, как она вошла, — почувствовал, как у моих ног что-то завертелось: Пудик преданно тыкался мне носом в колени.
— Ну вот, — прошелестело у меня за спиной. — Теперь вы тоже знаете.
Ленка, с развязавшимися бантами, в коротеньком стареньком пальтишке, виновато глядела в пол.
— Только вы не подумайте, Костя, — прошептала она, — я давно сказать хотела… но вас не было ни дома, ни в школе… И я всё думала: а может, он жив…
— Да ладно! — сказал я. — Чего ты.
Ленка присела к столу и стала водить пальцем по скатерти. И вдруг Пудик завыл. Жалобно так.
Ве-ве-ве ва-у-у-у…
— Да вы что! — сказал я. — Чего вы разнюнились?
Мне хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы Ленка развеселилась, и Пудик тоже. Если бы я умел ходить на руках, я бы сразу на руки стал и заболтал ногами. Ленка бы, конечно, сказала: «Ну что ты как дурачок», но засмеялась бы… Но к сожалению, я не умею стоять на руках.
— Как же, — прошептала она. — Искали, искали, а теперь всё кончилось…
— Как это кончилось! — закричал я. — Ничего не кончилось! С самого начала было ясно, что их нет на свете! — Эмлемба только голову ниже опустила. — Это бы если, — говорю, — они на необитаемом острове были, как капитан Грант, а мы приплыли за ними, а они уже умерли, — тогда другое дело. А тут они уже тридцать лет как погибли…
— Да, — сказала Ленка. — То всё искали, искали, а теперь приду домой — и делать нечего… Сижу и сижу!
— Как это делать нечего? — Я и не заметил, что очень громко кричу. Бабушка вбежала перепуганная — я тогда только понял, что кричу. — Да они все трое — безымянные герои! Мы про них только фамилии знаем, да что они были хорошие, да что они погибли… А они герои! Этот Серёжа Иванов наверняка должен быть Героем Советского Союза! Он, может быть, первый в мире танковый таран совершил! И вообще! — Я кричал и видел, что Эмлемба успокаивается. — Давай! — закричал я. — Давай одевайся! Поедем к одному старику, он нам, может, ещё кое-что про Иванова расскажет.
— Я одета! — вскочила Ленка.
— Нет уж, нет уж! — сказала бабушка. — В таком затрапезном виде! В люди идёшь — оденься прилично.
Пока она одевалась, я с Пудиком играл, а сам думал: вот как интересно получается. Я ведь не собирался поиск продолжать, а теперь как посмотрел на Ленку, так опять красным следопытом заделался. И это хорошо, потому что я как про танкистов подумаю, всё мне кажется, будто я перед ними виноватый.
И опять мы ехали целую вечность до Парковой улицы и шли через лес. Тут ещё кругом здоровенные сугробы лежали. Но только они уже были не такие, как в январе. С одного бока снег был белый, — правда, в каких-то чёрных точках и пористый, как сахар, когда кусочек в чае намочишь, — а с другой стороны, где сугробы солнце освещало, они все были истаявшие — мохнатые от сосулек и пустые внутри. Если бы я был маленький, как гном, и мог ходить там, в этих пустотах, то мне казалось бы, что это ледяные дворцы.
А Ленка сказала, что тут нужно быть не гномом, а гулливеровским лилипутом, потому что гномы побольше, а лилипуты совсем маленькие, меньше пальца.
Пока мы спорили, кто больше — гном или лилипут, дошли до ДИПа. Даже не заметили — так быстро.
Форген-Морген обрадовался, и вообще все старики очень обрадовались! Хотя мы им ничего не принесли, и от этого мне стало неловко. Как это так — без подарка?
— У меня для вас есть кое-что! Есть кое-что! — приговаривал Форген-Морген.
Он убежал к себе в комнату и вернулся с большим альбомом.
— Вот! — сказал он, разворачивая его толстые страницы. — Это вот тот польский альбом об освобождении Гданьска, здесь есть фотография Сергея Иванова. Вот я нашёл этот альбом в библиотеке. Совершенно случайно.
Вокруг нас сгрудились старики и, как маленькие дети, рассматривали каждую фотографию во всех подробностях.
— Вот это я снимал и это… — гордо говорил Форген-Морген.
На снимках были развалины города, горящие танки, польские и русские солдаты, бегущие в атаку. Убитые. И наконец, солдаты по колено в воде Балтийского моря.
Они умывались, брызгались, а один поляк, стоя по пояс в воде, отдавал честь расстеленному на воде вымпелу, где латинскими буквами было написано: «Вестерплате».
Ещё на одной фотографии в воде стоял танк. Танк был немецкий, но свастика на нём была закрашена и криво нарисован белый польский орёл. Около этого орла притулились польские солдаты, а на броне сидели обнявшись два польских офицера.
— Вот он! — сказал Форген-Морген, ткнув в одного пальцем. — Вот Сергей Иванов.
— Какой же это Сергей Иванов, если это поляк! Вон у него мундир польский и фуражка!
— Но я же помню! Я же помню! — растерялся Форген-Морген. — Мы с ним встретились. Он меня узнал, а я его. И вот снимок. Это весной тысяча девятьсот сорок пятого года. Вот снимок. Я помню.
Ленка глянула на меня многозначительно. И сказала:
— Он вполне мог поменяться мундиром с каким-нибудь польским товарищем. Это, конечно, он!
— Ну да! — обрадовался Форген-Морген. — Я же помню!
— Вы знаете, — сказала одна старушка. — Я тоже воевала в Польше. Во время боёв поляки обратились к нашему командованию с просьбой — прислать военных специалистов. Командиров артиллерии, танков и так далее. И наши офицеры носили польскую форму. Я помню, так было.
— Вот именно! Вот именно! — обрадовался Форген-Морген. — Я его и после встречал. И после…
Я рассматривал офицера. Вероятно, в альбом фотография была перепечатана из газеты. Лицо у офицера было всё в газетных точках, а кроме того, пол-лица скрывала тень от длинного козырька польской квадратной фуражки.
«Да какой же это Иванов, — чуть было не сказал я, — если я сам своими глазами видел похоронное извещение. Этот снимок сделан в сорок пятом году, а Иванов убит в сорок четвёртом».
— Вы знаете! — сказал Форген-Морген. — У меня ведь целы все негативы. Я часть отдал в Центральный архив, но у меня остались контролечки и негативы. Вот если бы у меня был фотоувеличитель. Удивительное дело, — сказал он, — я был репортёр и всю войну снимал, но работал на казённых аппаратах и с казёнными увеличителями. Аппарат-то у меня свой есть, а увеличителя никогда не было. Я, знаете ли, когда остался один…
И тут у него опять стала дёргаться голова…
— А подпись? — спросил я быстро. — Ведь под этой фотографией должна быть подпись.
Старики загалдели, и та женщина, что воевала в Польше, стала читать по складам:
— «Панцерны полк (значит — танковый полк) полковника Тарана вышел к Балтике первым. На снимке полковник Таран, капитан Каминьский со своими бойцами…»
— Но это Иванов! — прижимая свои худые руки к груди и хлопая морщинистыми веками, говорил Форген-Морген. — Это Сергей Иванов, я же помню… Это, наверное, опечатка… Вот если бы у меня был фотоувеличитель, я бы разыскал негатив и отпечатал эту фотографию крупнее. Без растра, ну без этих газетных точек… Как следует.
— Так в чём дело, друг мой! — сказал бровастый старик. — Имеется такая форма обслуживания населения, как пункты проката. Мы можем взять там напрокат увеличитель, и таким образом ваша фотография и равным образом память получат подтверждение.
— Да нет, — сказал Форген-Морген. — В прокате любительские увеличители, а мне нужен большой — профессиональный. Вот есть такие сейчас, мне говорили, «Крокусы», но они стоят уйму денег… Перед самой войной мой сын и Даша — так звали мою жену — накопили денег и купили прекрасный дорогой увеличитель и спрятали от меня… Чтобы подарить ко дню рождения. Но у нас была небольшая комната, и спрятать большой увеличитель было очень сложно. Я его сразу нашёл и даже рассмотрел, но делал вид, что ничего не знаю… Мы все делали вид, что ничего не знаем, чтобы был сюрприз… — Форген-Морген замигал, заулыбался и сразу сник. — Так они мне его подарить и не успели…
* * *
— Если бы у меня было много денег, — сказала Ленка, когда мы шли обратно, — я бы обязательно подарила ему самый дорогой и самый лучший в мире увеличитель. Вот я окончу школу — пойду работать, заработаю кучу денег и куплю ему увеличитель.
«Он до того времени не доживёт», — подумал я. Вот ведь как часто бывает, и я представил, как Ленка везёт Форгену-Моргену увеличитель, а ей тот бровастый говорит: «Ах, медлительные люди, вы немножко опоздали». Он читал эти стихи, когда провожал нас до ворот.
— Костя! — сказала Эмлемба. — А вдруг, действительно, это Иванов?
— Да брось ты! У нас же документ есть, что он убит и похоронен.
— Разве не бывает ошибок? Думали, что он убит, а он только ранен.
— Знаешь что! — сказал я. — Я этот альбом с фотографией одному человеку покажу. Но вообще-то, Форген-Морген может всё перепутать!
— Но он же помнит!
— Да ничего он не помнит. Он в прошлый раз Иванова Васильевым называл! Знаешь, он за войну сколько снял танкистов?
— Давай! — сказала Ленка, прижимая к груди альбом. — Давай переснимем эту фотографию и напишем в Польшу.
— Ха! — сказал я. — Куда писать-то?
— В Гданьск!
— На деревню дедушке… Нужно точно адрес знать.
— А мы узнаем! Пошли в редакцию! К Георгию Алексеевичу…
Только мне этого ещё не хватало! Не могу же я к нему явиться с бухты-барахты! Явился не запылился! Конечно, он человек воспитанный, не скажет: «Вали отсюда, нам такие обманщики ни к чему». Он просто не станет обращать на меня внимания, как будто я шкаф или стол.
Можно, конечно, сразу с порога закричать: «Извините-простите! Признаю свои ошибки! Всё осознал, всё понял!» Между прочим, совсем недавно я так бы и поступил. Смотрел бы честными глазами, помаргивал. Ну и что бы он мне сделал? А вот теперь я почему-то так не могу.
Мне теперь, как я что-нибудь дурное сделать хочу, сразу танкисты вспоминаются. Мне кажется: вот я вру, а они ползут по болоту под обстрелом, сейчас Мироненко вскочит — и та-та-та-та… И он упадёт лицом в воду. Или Иванов ножовкой раненому ступню отпиливает…
Я как представлю себе избушку лесника, и свет лампы керосиновой, и ножовку эту страшную, так мне все мои обиды и всякие неприятности пустяками кажутся…
Не могу с Георгием Алексеевичем я встретиться. У него глаза особенные — «траурные»…
Глава двадцать третья
ПУСТЬ СЛУЧИТСЯ ЧУДО!
Не успели мы приехать в наш район, как Ленка подскочила к первому попавшемуся автомату и стала крутить диск телефона. Я сначала подумал, что она домой звонит, потому что уже поздно — седьмой час, но слышу, она кричит:
— Георгий Алексеевич! Это я — Лена Пантелеева! Да!
Я ей страшные глаза делаю и руками машу: мол, нет меня, — но ей хоть бы что.
— Мы тут с Костей Макаровым стоим недалеко от редакции… Можно, мы придём? Вот, он тебе трубку велит передать!.. — И мне трубку суёт — прямо всё ухо мне отдавила.
— Костя! — слышу я голос. — Здравствуй, во-первых!
— Здрасте… — говорю я не своим голосом.
— У тебя сорок копеек есть? — спрашивает Георгий Алексеевич.
— Не знаю, есть! Сейчас посмотрю…
«Зачем ему сорок копеек понадобились?» — думаю я. А сам радуюсь, потому что он со мной так разговаривает, будто мы с ним вчера расстались и ничего не произошло.
— Есть сорок копеек!
— У меня к вам просьба. Зайдите в булочную и купите цыбик чаю…
— Чего такое «цыбик»? — шепчет Эмлемба. Она тут же, в автомате, торчит, с другой стороны трубку слушает.
— Пачку чаю, — говорит Георгий Алексеевич, — за тридцать восемь копеек — мне из редакции выходить не хочется, а у меня вся заварка кончилась… Я тебе деньги отдам. И давайте скорее приходите — у меня для вас новости.
Только теперь, в Доме прессы, я понял, как мне его не хватало, как не хватало старых газет, тишины библиотеки и ожидания, что вот-вот произойдёт чудо и я найду Сергея Иванова…
— Ну, дорогие мои! — говорит, снимая с нас пальто, Георгий Алексеевич. — Что у вас, рассказывайте, а потом я расскажу, что у меня!
Пока мы рассказываем про Форген-Моргена, Георгий Алексеевич внимательно рассматривает фото в альбоме своими «траурными» глазами.
— Да! — говорит он. — Повторяю себе всю жизнь, что чудес не бывает, но всю жизнь чуда жду! И знаете, что самое интересное: происходят чудеса! Ну-ка! — И он достаёт из шкафа жестяную кружку.
Ну как будто угадал, что мне очень хотелось чай из неё попить. Снова обжечься о её алюминиевые края, окунуть лицо в горячий пар крепкого чая…
— Вот ведь какая цепочка получается, — говорит Георгий Алексеевич. — Ну, а давайте — в порядке бреда, так сказать, — предположим, что Иванов не погиб, а действительно каким-то образом попал в польскую Народно-освободительную армию…
— Но ведь у нас же копия извещения есть!
— Извещение не фокус! Танк сгорел? Сгорел! Иванов в расположение части не вернулся? Не вернулся! Стало быть, погиб! А может, он и не погиб? Ну на минуточку, так сказать, из области фантастики сделаем допущение: а вдруг он не погиб?
— Ой! — говорит Эмлемба. — Пусть он будет жив! Ну пусть! Пусть случится чудо!
— Чудес не бывает! — говорю я.
Что у меня за язык за такой! Я сам изо всех сил хочу, чтобы Иванов был жив. Ну пусть хоть он один жив будет! А то Демидов убит! Мироненко убит… И ещё двадцать миллионов человек. Ну пусть хоть на одного будет поменьше, пусть он будет жив! Я так думаю, а говорю совсем другое: «Чудес не бывает!»
— А вдруг это не чудо! — Никогда бы я не подумал, что Георгий Алексеевич может так горячиться. Он почти что бегает по комнате, волосы ерошит, за сердце хватается. — А вот представим на минуточку Иванова. Полковника Иванова. Это опытный воин. Крепкий, волевой человек. Обратите внимание: все говорят о нём, как о человеке пламенного сердца и ледяного ума… Может, он и правда жив остался? А?
— А похоронка?
— Да что похоронка, — машет руками Георгий Алексеевич. — Мне такие люди попадались, у которых по пять похоронок на стене висит, а они живы и здоровы. Ты напрасно не веришь в репортёрскую память… Я, например, склонен признать, что фотограф Иванова узнал.
— Так ведь тут написано: «полковник Таран», — говорю я.
— Вот именно, вот именно: капитан Леон Каминьский и полковник Таран. Без имени. Ты что, не понимаешь? Ты не понимаешь, что это боевая кличка? Таран! Для танкиста такого, как Иванов, очень подходящая.
— Майор Вихрь! — говорит Эмлемба.
— Вот именно! Вот именно! Партизанское подпольное имя. Таран! Таран, — повторяет он.
И вдруг я догадываюсь.
— Георгий Алексеевич! — говорю я. — Мы свою находку рассказали, а вы? Вы что-то знаете… Что вы нашли?
— Хе-хе! — говорит Георгий Алексеевич. — В том-то и дело! Только нашёл не я, а ваш брат следопыт! Нашёл… очень интересная ниточка тянется. Вот он сейчас придёт и сам всё расскажет. А пока сообразим, куда нам посылать запросы. Значит, в Центральный архив Войска Польского…
— Пионерам в Гданьск… — подсказывает Эмлемба.
— Именно. Только в Польше пионеры называются харцеры… Решено. Пишем в Гданьск!
Они записывают адреса, разговаривают, а я сижу и грею руки о жестяную кружку. И мне хорошо.
Хорошо оттого, что я снова в редакции и что Георгий Алексеевич так всё повернул, словно между нами ничего и не было. Хорошо оттого, что маленькая, но всё же появилась надежда… И опять мне кажется, что вот-вот, ещё за одним поворотом, ещё за одной закрытой дверью ждёт меня открытие…
— Можно? — со скрипом открывается дверь, и на пороге появляется тот, кого я меньше всего ожидал увидеть. На пороге стоит ушастый Петрович! Ну, нынешний председатель красных следопытов. А за ним в коридоре поблёскивает лысина Роберта Ивановича…
ЛЕДОВАЯ ШАПКА. (СБОРНИК СТАТЕЙ). М., ГЕОГРАФИЗДАТ, 1959.
«Наш корреспондент встретился с участниками санно-тракторного поезда, только что вернувшегося из пятимесячного похода к Южному полюсу, задал несколько вопросов инженеру-механику Сергею Тимофеевичу Иванову.
Вопрос:Сергей Тимофеевич, ваши товарищи единодушно рекомендовали мне расспросить вас о всех особенностях этого похода. Потому что, как они говорят, вам выпали главные трудности. И благодаря вашей работе и работе вашей группы поход прошёл успешно…
Ответ:Всем досталось.
Вопрос:В чём же были трудности?
Ответ:Да как вам сказать! Во всём. В Антарктиде необычные для человека условия, температура около восьмидесяти градусов ниже нуля. Стало быть, в ведре с бензином гаснет факел… Горючее и смазка замерзают и становятся как мармелад… Не по вкусу, конечно, а по состоянию. Железный лом или труба, если по ним на морозе ударить кувалдой, разбиваются как стеклянные… Кроме того. Антарктида — купол. То есть это горы, а на них километры льда. Стало быть, все высокогорные прелести налицо: давление шалит, воздух разрежённый, кислороду не хватает… Десять раз кувалдой махнёшь — кровь из носу… Тяжело.
Вопрос:Что же вас привлекло в этой работе?
Ответ:Всё делается в первый раз. Интересно с инженерной точки зрения. Во время похода всем приходилось напряжённо думать, от этого зависела наша жизнь…
Вопрос:Несколько слов о себе.
Ответ:Родился в Ленинграде. В самом центре. Поступил в танковое училище. Воевать начал на Халхин-Голе. Потом на Карельском перешейке… Отечественную войну начал двадцать второго июня на границе. Отступал до Москвы, наступал до Балтики, брал Берлин… Несколько раз был ранен… Командовал полком. В сорок шестом году демобилизовался. Окончил институт, работал на Севере, теперь вот здесь…
Вопрос:Ваши планы.
Ответ:Для успешной работы необходима новая техника… Я, знаете ли, терпеть не могу эти разговоры о том, что нужно преодолеть себя, доказать себе… Дело нужно делать, а не в пуп себе смотреть… А дела здесь у нас у всех много. Мы здесь работаем. Мечтаю разработать новую модель вездехода…
Вопрос:В чём его отличия от нынешних?
Ответ:Во всём. Совсем другая машина должна быть… Ну то есть вездеход должен везде ходить…
Вопрос:Был ли у вас талисман или какая-нибудь памятная вещь?
Ответ:Был. Пионерский галстук. Он со мной всю войну прошёл.
Вопрос:Что бы вы могли сказать нашим читателям на прощание?
Ответ:Как там у Маяковского: «Планета наша для веселья мало оборудована». Не о веселье речь… Люди должны жить как люди. Мирно. Честно. По справедливости. А техника — это всего-навсего приспособление. Стальные мышцы, но главное всё-таки — человеческая рука. А рукой ум и сердце управляют. Вот они-то и должны быть честными. Я всю жизнь говорил и в Антарктиде лишний раз убедился: техника не выдерживает, а люди идут!»
Глава двадцать четвёртая
СУДЬБА ИГРАЕТ ЧЕЛОВЕКОМ…
— Вот! — сказал Петрович. И уши у него засветились малиновым цветом. — Я занимаюсь полярниками. И вдруг нахожу такую заметку. А когда Лена делала на заседании кружка сообщение о работе…
«Ого! — думаю я. — У них и сообщения, и всё такое».
— Вот это ещё раз говорит о том, что мы придумали правильно! — перебил его Роберт Иванович. — О поисках товарищей нужно знать! А то ругаетесь: кому это интересно! Извини…
— Так вот! — продолжал Петрович. — Я про Иванова запомнил. И тут, как мне кажется, первая часть вообще вся совпадает! Во-первых, Сергей Тимофеевич! Во-вторых, Иванов, в-третьих, ленинградец, да ещё из нашего района, в-четвёртых, танкист…
— В-пятых, — сказал я, — он убит. И вот похоронка…
— Он жив! — закричала Эмлемба. — Я верю: он жив!
— Многовато совпадений! Многовато… — потирая руки и поблёскивая глазами, хмыкнул Георгий Алексеевич.
— Во всяком случае, Институт Арктики и Антарктики у нас в зоне поиска, можем там и про Иванова спросить!
— А что ж ты сам-то не спросил? — не выдержал я.
— Так это же не моя тема! — Петрович так удивлённо вытаращил глаза и вообще так удивился, что у него чуть уши не захлопали, как у африканского слона. — Это же ваша тема.
Я даже этого Петровича зауважал. Я бы ни за что не выдержал, обязательно пошёл бы, всё узнал и потом бы принёс им в кружок всякие сведения… Мол, вот, лопухи! Нате, пользуйтесь. А Петрович даже об этом не подумал…
Я внимательно на его уши посмотрел и подумал, что, может, когда он против меня выступал на собрании, так он совсем и не собирался сам быть председателем. Кто его знает! Мне вообще раньше казалось, что все думают так же, как я. А теперь смотрю: все люди разные — что Васька, что вот этот Петрович. Я уж про Эмлембу вообще не говорю.
— Это не всё! — сказал Роберт Иванович. — Это не всё! Я тоже не пустой пришёл. — И он торопливо положил на стол папочку и развязал тесёмки. — Ага! — сказал он и, как фокусник, вытащил из папки фотографию. — Вот так вот! Духовой оркестр под управлением Сергея Иванова! Тысяча девятьсот тридцать шестой год!
Выпучив глаза и держа в руках трубы, смотрели в объектив двадцать пять пионеров в панамках. А в центре… И тут мне показалось, что я сплю! В центре, поставив трубу раструбом на колено и уперев руку в бок, сидел — я! Честное слово — я!
— Костя! — ахнула Эмлемба. — Это же прямо одно лицо с вами!
Значит, мне не показалось! Значит, мы, действительно, похожи!
— А действительно! — ахнул Роберт Иванович.
— А… — махнул рукой Петрович. — Если мне так чёлку постричь, я тоже похож буду.
«Тебе не чёлку постричь, а уши!» — подумал я, но встретился глазами с Георгием Алексеевичем, и он мне подмигнул — тоже, значит, про уши подумал.
— Так вот он какой! — сказал я.
— Оказывается, тебе было достаточно в зеркало посмотреться, чтобы увидеть Сергея Иванова, — засмеялся Георгий Алексеевич.
— Это ещё не всё, — сказал Роберт Иванович. — А как вам вот такой снимок? — И он вытащил из папки старинную фотографию с золотым тиснением, толстую и тяжёлую. На ней был сфотографирован молодой человек с усиками, в мундире и в украинской вышитой рубашке. — Это, — сказал Роберт Иванович, — Тимофей Васильевич Иванов. Отец Сергея. Человек достойный отдельного стенда в нашем музее. Во-первых, он был преподавателем биологии в нашей школе. До этого, ещё студентом, вступил в партию большевиков, был в ссылке. В первую мировую войну, вопреки всем законам того времени, прямо из гимназии, прямо с урока, который вёл, был отправлен на фронт, как неблагонадёжный элемент… Под пули, так сказать… Награждён тремя Георгиевскими крестами, встретил революцию в чине поручика пехоты, председателем солдатского комитета. До двадцатого года воевал в Красной Армии, затем был тяжело ранен, по состоянию здоровья демобилизован. Преподавать не смог: ранение задело голосовые связки… Стал заниматься научной работой. В тысяча девятьсот тридцать пятом году получил звание профессора, работал вместе с Вавиловым в Институте растениеводства… Заведовал в институте отделом зерна, умер в блокированном Ленинграде от голода…
— Это он в том самом институте работал, где коллекция? — спросила Эмлемба.
— Именно, — подтвердил Роберт Иванович.
И я тоже вспомнил! Это тот самый институт, где самая большая в мире коллекция хлебных семян, ну то есть зерно разное сохраняется. И во время войны его сотрудники умирали с голоду, а ни одного зёрнышка не взяли! Я по телевизору про них фильм видел. Назывался фильм «Хлеб двухтысячного года», — он, оказывается, на основе сохранённого семенного фонда создаётся…
— Вы знаете, — сказал Роберт Иванович Георгию Алексеевичу, — я предвидел, предчувствовал, что у этого Сергея Иванова удивительная родословная! Это ещё раз подтверждает мою мысль о накоплении нравственного багажа… Отец герой и сын герой!
— Эдак можно докатиться до признания голубой крови… — засмеялся Георгий Алексеевич. — А как же дети из приютов. У них родословной нет, а они герои… Александр Матросов, например…
— Как это нет родословной! — закипятился Роберт Иванович. — У них нет семейной родословной, но у них есть гражданская принадлежность, национальность, — стало быть, родословная страны! Они наследники духовных богатств, накопленных народом!
Директор и редактор говорили совершенно не обращая на нас внимания. Это был взрослый разговор, но я всё понимал!
— Такие люди, как Тимофей и Сергей Ивановы, создают нравственность страны! Создают национальный характер народа! По ним, по их жизням меряют потомки свои поступки, что хорошо, а что плохо… — говорил директор. — И я считаю, что задача школы и нашего кружка не просто сбор занимательных фактов, а усвоение нравственного богатства нашей Родины! Да! — сказал Роберт Иванович, осторожно рассматривая фотографию Тимофея Васильевича. — Вот она, великая русская интеллигенция…
— Хы! — хмыкнул Петрович.
— Ты чего? — спросил редактор.
— У нас в магазине продавщица всегда кричит: «А! Гнилая интеллигенция!» Обзывается.
— Дура твоя продавщица, — спокойно сказал Георгий Алексеевич.
— В этом нет ничего обидного, — сказал Роберт Иванович. — Автор этих слов — царь Александр Третий. Он имел в виду Некрасова, Чернышевского, Добролюбова, Белинского и многих, многих русских интеллигентов, что, действительно, гнили на каторге и в тюрьмах, но не сдавались и твёрдо верили в будущее!
— Так что, если тебя обзовут «гнилая интеллигенция», не обижайся — ты попал в хорошую компанию! — засмеялся Георгий Алексеевич.
— Вот она, русская и советская интеллигенция, — гордо сказал директор. — Вот они — отец и сын. Кстати, интересный штрих… Подпольная кличка у Тимофея Васильевича была Трубач! Он, как и сын, великолепно играл на духовых инструментах…
— Нет, — замахал руками Георгий Алексеевич. — Трубач не просто музыкант! Это… — Он защёлкал пальцами, подыскивая слово. — Это — знаменосец! Это вестник! Трубач революции! Звучит?
— У Сергея и мать была такая, — сказал я. — Её убили враги. Она работала в нашем посольстве, только не знаю, в какой стране.
— Откуда тебе это известно? — ахнул Георгий Алексеевич.
— Тётенька одна сказала. Иванов у них вожатым был!
— Сфинкс! — ткнул меня пальцем в макушку Георгий Алексеевич. — Про всё знает, про всё молчит… — Он намотал на палец мой вихор и легонько дёрнул. — А ты не мог бы быть чуть, скажем, пооткровенней?
— Да я и так всё бы сказал! Но… я хочу как лучше, а получается плохо. Только я соберусь рассказать — хлоп, все без меня узнают, а я вроде бы обманщик…
— Судьба, — сказал печально Петрович. — Судьба играет человеком. — И так тяжело вздохнул, что все засмеялись. — А чего! — сказал Петрович. — Я Макарону очень даже хорошо понимаю…
Он обозвал меня Макароной, но я не обиделся. Он, действительно, всё понимает! И вообще он хороший! И уши у него удивительные! Никогда таких ушей не видел!
— Только бы Иванов был жив! — прошептала Эмлемба.
— А я уверен, что он жив! — сказал Петрович. — А если он жив, так его запросто отыскать можно.
— Как это? — не удержался я.
— Да среди изобретателей! Он же вездеход собирался изобрести! Наверняка он изобретатель.
— Ха! — сказал я. — У меня вон дед вездеход изобрёл, ну и что?
— Так надо его спросить.
— У него спросишь — не обрадуешься! Он тебе так ответит! И вообще — изобретателей этих миллион сто тысяч, а среди них Ивановых штук тыща!..
— Ну и что! — сказал Петрович. — Отыщем! Лишь бы жив был.
— Мы с разных концов! Мы с разных концов искать будем, — сказал Роберт Иванович, который улыбался во все стороны. — Мы в Польшу — письмо! Мы во Всесоюзное общество рационализаторов и изобретателей — запрос…
— В военкомат и военный архив! — добавил Георгий Алексеевич.
— Найдём! Найдём! — уверенно сказал Петрович.
— Только бы он был жив! — прошептала Эмлемба.
Глава двадцать пятая
А ЧЕЛОВЕК ИГРАЕТ НА ТРУБЕ
Дома я на себя долго в зеркало смотрел. Надо же! Я на Иванова похож! И от этого мне было хорошо, как будто мне на Новый год джинсы подарили… Да что джинсы! Я про них и думать позабыл!
Мне хотелось всех обнять! Всем сделать что-нибудь такое хорошее, чтобы и меня, как Иванова, вспоминали. Я специально к Эмлембе зашёл, взял книжку «Тимур и его команда». Вообще-то, я недавно фильм по телевизору смотрел. Многосерийный. Но то — фильм, а то — книга… В кино ребята, которые актёры, такими голосами ненатуральными говорят — тошнит просто… А книга — совсем другое дело!
Между прочим, у этого Тимура в жизни были сплошные неприятности — ну совсем как у меня! Это мы теперь говорим: «Тимур, Тимур», а у него жуткая жизнь была. То драка, то на него напраслину возведут… А когда он саблю сломал да мотоцикл угнал… Попался бы он моему деду — он бы над ним мигом пошутил… не посмотрел бы, что Тимур.
Удивительное дело! Он же ничего плохого не делал. А жилось ему очень трудно… Это потому, что он всё делал секретно.
Ну и вообще, что это за тимуровское дело, если про него все знают? Вон Скворцова прибежит: «У вас готов отчёт по тимуровской работе?» Тимуровская работа — это чтобы как чудо! Человек мечтал о чём-нибудь — ба-бах — и оно случилось! И никто ничего не знает, а я сижу посмеиваюсь! И мне хорошо!
И тут я такое придумал, что сначала у меня от страха даже мурашки по спине побежали. Но зато был бы настоящий тимуровский поступок. Если бы про него Иванов узнал, он бы мог мной гордиться… Он ведь и сам такой был. Антонина Николаевна сразу сказала: «Он был как Тимур, только чуточку постарше». И он тоже не очень заботился, чтобы все про него знали. Мы его потому и найти не можем, что он про свои подвиги не очень-то распространялся…
Я всё смотрел на себя в зеркало, и мне казалось, что Иванов и Тимур — это я! У меня и чёлка такая же, и вообще я блондин! И подбородок твёрдый, и нос прямой!
Но я вспомнил, как мне папа говорил, чтобы я своих поступков хороших не замалчивал, чтобы было общественное мнение… И даже в зеркале было видно, как я покраснел… Если бы я про это не вспомнил, то я бы, может, ничего и не сделал. Побоялся. А как вспомнил, так пошёл к столу, достал зелёные пятидесятирублёвки, даже зачем-то понюхал их. Говорят, деньги не пахнут. Мои пахли духами. Наверное, в сумочке у какой-нибудь модницы лежали… Она их на какую-нибудь ерунду истратила… А теперь они на хорошее дело пойдут!
Папа ясно сказал: «Эти деньги — твои!» А раз мои, то я могу с ними делать что захочу.
Я пошёл к Ваське, зажав конверт в руке, но ноги у меня подкашивались, в висках стучало.
Васька кормил хомячков.
— Ага! — сказал он. — Сейчас пойдём.
— Куда? — опешил я.
— Как куда? Дуть!
— Чего дуть?
— Гаммы! — сказал Васька. — Ты же идёшь со мной в оркестр? Я счас, а то уже опаздываем.
— Погоди. Тут такое дело…
— Ты чего, раздумал?
— Да нет. — И я рассказал Ваське про ДИП, и про Форген-Моргена, и про увеличитель, который не успели подарить.
Васька слушал, насупив белёсые брови.
— Надо хороший увеличитель купить! Надо со специалистом посоветоваться. У меня вот есть деньги, на джинсы подарили… — сказал я. Мне хотелось, чтобы Васька удивился, но он взял конверт, сунул его в письменный стол.
— Специалистов я тебе найду хоть килограмм! Опаздываем!
Мы помчались во Дворец.
«Ну вот, — думал я. — Ну вот. Теперь уже назад деньги не возьмёшь! Вот и хорошо».
Антонина Николаевна встретила меня так, будто всю жизнь ждала. Я даже на минуточку забыл, что Ваське деньги отдал. Она стала проверять мой слух… А я сказал, что пять лет учился на рояле играть, и даже могу «Весёлого крестьянина», и ноты знаю…
— Это замечательно! — сказала она. — Особенно что знаешь ноты, но давай всё-таки споём…
И она стала ударять по клавишам, а я должен был петь эту ноту. Я даже специально отвернулся и стал не только ноту петь, но и запросто называл её. Ну, там ля второй октавы, до…
Антонина Николаевна взяла трубу и стала играть.
— А теперь?
— Чего теперь? Те же самые звуки, только на другом инструменте. Ми, ре, ми, фа…
— А сейчас? — Она подошла к двери и заскрипела створкой. — Запомнил? Подбери это на рояле.
— Чего там подбирать… Трезвучие начинается: соль, соль диез, ля… и вроде бы до…
Васька глядел на меня вытаращив глаза. Как будто я, как фокусник, из уха зайца вытащил.
— Чего такого? — сказал я.
— Мальчик мой! — сказала Антонина Николаевна, обхватив меня за плечи и глянув прямо в глаза. — Мальчик мой! То, что я тебе скажу, конечно, непедагогично, но ты должен меня понять. У тебя абсолютный слух! Ты понимаешь? Не просто музыкальный слух, а абсолютный! Такой слух — большая редкость. Но ты не обольщайся. Большинство людей с таким слухом не только не музыканты, но даже не подозревают о своих способностях… Вот что! — Я чувствовал, как у неё дрожат руки. — Ты можешь стать музыкантом… Большим. Настоящим. Но для этого ты должен трудиться. Тяжело. Ежедневно. Было бы преступлением загубить такие способности. Мальчик мой! Обещай мне, что ты будешь стараться! Памятью Серёжи обещай!
И у меня вдруг пропал голос.
— Да! — сказал я. — Обещаю.
Она схватила меня за голову и заглянула в самые глаза:
— Боже мой! Как ты на него похож!
Глава двадцать шестая
ЧУДЕСА В РЕШЕТЕ
Между прочим, на трубе играть ничуть не легче, чем на рояле. Конечно, как Рихтер, тоже играть не просто, но на пианино нажал клавишу — и пожалуйста звук… И чистый, и любой силы, а на трубе… У меня все губы распухли, а всё равно какие-то ослиные крики получаются, а не музыка.
Я только через две недели гамму сыграл. К этому времени даже Ага ворчать перестала. Но когда я отцу проиграл всю гамму, то он сказал, что до Эдди Рознера или до Армстронга мне ещё далековато. Я играл как сумасшедший — всё свободное время. Если бы я с таким упорством играл на рояле, говорила мама, то уже мог бы выступать в городском конкурсе юных пианистов.
— Что за плебейские замашки! — подливала масла в огонь Ага. — Ну, я понимаю, скрипка или мандолина, но эта самоварная музыка…
В общем, все были против, но я забивался в своей комнате за шкаф и дул, дул, пока не начинала болеть голова.
Хорошо, что у нас ещё старый дом — стены толстые, а то давно бы соседи взбесились.
Только дед помалкивал. Один раз в субботу, когда я вернулся из школы и вошёл в квартиру (у меня свой ключ есть), я увидел, что дед стоит в столовой с моей трубой. Он держал её совершенно правильно, как Антонина Николаевна учила, и быстро перебирал клапаны…
Я стоял прямо против него, но он меня не видел. У него было напряжённое и счастливое лицо. Он играл какую-то беззвучную музыку… Честное слово, играл. Я недавно стал заниматься, но и то понял, что он не просто так клапаны жмёт, а какую-то одному ему слышную мелодию играет…
— А! — сказал он, вздрогнув и отнимая трубу от губ. — Разбрасываешь всё где попало… Мундштук не вынимаешь… Это же не железка.
Он поставил трубу на стол и быстро ушёл в свою комнату, словно я его поймал за чем-то непозволительным — ну, вроде как бы он тайком варенье ел…
«Ну что за человек!.. — подумал я. — Взял без спросу чужую трубу, изображает тут чего-то и ещё ругается…»
Мне очень нравилось ходить на репетиции. Когда я играл на пианино, то моя учительница сидела рядом и, как часы, отсчитывала:
— И раз, и два, и три… пассаж… точней ми-ми-ми, а не ля…
Я как только её шаги в передней слышал, мне хотелось убежать на край света, где никаких пианин ещё не изобрели.
А здесь когда общая репетиция, то вообще праздник… Трубы блестят, ребят много, и все изо всех сил стараются… Иначе нельзя. Антонина Николаевна так обучает, словно мы в атаку идём, а она впереди. У неё просто невозможно не стараться… А когда она со мной занимается, так вообще… Она как только скажет: «Ну! Мальчик мой дорогой! Начали…» — и мне сразу становится легко-легко, и даже какая-то музыка получается… И я дую изо всех сил и только чувствую, как у меня по щекам пот течёт. Вот если бы она мне сказала: «Макарона! Прыгни с Литейного моста в воду!» — да я бы не задумываясь прыгнул!
Наверное, когда она молодая была, она была очень красивая, как Скворцова. Она и сейчас очень красивая, у неё только мелкие морщинки у глаз, но от этого лицо ещё лучше, потому что добрее… Про Иванова мы с ней больше никогда не говорили, да я боялся сказать: «Мне кажется, Иванов жив!» Я помню, как она тогда побледнела… Нет уж, если он жив… И я часто представлял, как приведу к ней Сергея Иванова и скажу: «Антонина Николаевна! Я его нашёл! Он жив».
Но когда я рассказал об этом Ваське, он только хмыкнул:
— Если он жив, то наверняка женат, у него куча детей и никакой своей пионерки Тони просто не помнит!
Я ужасно расстроился. Потому что, наверное, Васька прав.
— Так что… — сказал Васька. — Пусть лучше думает, что он убит…
— Нет! — Вот тут я совершенно не согласен. — Если он жив, она счастлива будет! Антонина Николаевна не то что мы! Она умеет за других людей радоваться!
— Дурак ты! — сказал Васька.
И мы с ним чуть опять не подрались, но удержались потому, что он сказал:
— Завтра мне увеличитель принесут. Приходи.
Я из-за этого увеличителя, наверное, скоро седой стану. Я всё время думаю, что будет, когда родители узнают, что я деньги взял… Конец света.
И всё равно я не жалел, что так поступил. Пусть хоть что со мной делают — зато я Форген-Моргену подарок сделаю, кто ему ещё подарит? Но всё равно побаивался.
Увеличитель оказался громадным, пузатым, с голубоватым объективом и никелированным кронштейном…
— Достали в комиссионке… Всего за пятьдесят рублей! — сказал Васька, возвращая мне две зелёные бумажки.
— Кто достал?
— Это — извини, — сказал Васька. — Это секрет. Он весь город объездил, как узнал, что это Форген-Моргену подарок.
— Да кто это такой?
— Хоть на части меня режь! — вылупил глаза Васька. — Раз меня человек просил его не выдавать!
— Ой, да наплевать! — сказал я, радуясь, что две зелёные бумажки лягут обратно в конверт.
Мы оставили пока увеличитель у Васьки, потому что решили подарить его Трушкину на Девятое мая! А деньги я положил обратно в стол. Всё-таки я предчувствовал, что будет здоровенный скандал, и никак не мог придумать, что бы такое соврать, куда пятьдесят рублей делись.
Можно сказать, что бумажка куда-то завалилась или что деньги украли… Но тогда могут подумать на Агу или на деда… Я, наверное, дней пять думал, а потом посмотрел на себя в зеркало и решил, что Тимур и Сергей Иванов — они бы не стали врать, а сказали бы всё как есть: «Взял деньги! Было нужно!»
Про Трушкина я, конечно, ничего не скажу, а то ещё папаша возьмёт да и в газету напишет — благородный поступок пионера! Чтобы общественное мнение было…
И оттого, что я решил сказать правду, мне сделалось легко-легко и даже ничего не страшно. Я заклеил конверт, где лежали деньги, чтобы лишний раз не смотреть и не расстраиваться!
Но всё-таки сердце у меня подскочило и забилось где-то в горле, когда отец пришёл с работы со свёртком и торжественно сказал:
— С отцом как надо? Контакт?
— Есть контакт! — выдавил я.
— Меряй! — сказал отец и развернул джинсы.
Конечно, джинсы были потрясающие. И швы, и заклёпки, и материя, и наклейка, но только глаза бы мои на них не смотрели.
— Сколько они стоят? — спросил я.
— Сто с полтиной! Ну как? Прикинь!
Я натянул негнущуюся толстую материю.
— Блеск! — сказал отец. — Красиво. Практично…
Ага ахала и всплескивала руками.
— Совсем большой. Детынька моя, как он незаметно вырос. Ну просто молодой человек!
Я всё ждал, что дед что-нибудь выдаст, но он сидел уткнувшись в газету и, как ни странно, молчал…
— Как раз! — говорила мама. — В самую пору, а что длинные, так нужно подвернуть. Будет самый попс! Так.
— Попс! — согласился я.
— Значит, берём? — весело спросил папа.
— Нет, — сказал я.
— Интересно! — удивился отец. — Это почему же? То он истерики закатывал, то отказывается…
— У меня нет денег, — сказал я.
— Как нет? — не поняла мама.
— Я их истратил, — глядя ей прямо в глаза, сказал я.
— Как истратил? — ахнула Ага.
— Так… — Я думал, что хорошо бы, если бы сейчас началось землетрясение или просто у нас бы потолок обвалился — мы же в старом жилищном фонде живём… Все бы тогда стали спасаться и про меня забыли.
— Давай конверт, — ледяным голосом сказал отец.
На негнущихся в джинсах ногах я пошёл в свою комнату и принёс отцу заклеенный конверт.
Отец раздражённо разорвал его. Из конверта выпали три зелёные бумажки.
— Что ты мне голову морочишь? — сказал отец. — Что это за наследственная любовь к дурацким шуткам? А?
— Костя, зачем ты нас напугал? — допытывалась мама.
А я ничего не мог ответить. Может, мне четыре купюры отец по ошибке дал? Но я сколько раз пересчитывал — их было три! А потом осталось две! Когда я заклеивал конверт, было две! Кто мне положил деньги?
Глава двадцать седьмая
СОЛДАТЫ МУЗЫКИ
Сколько я ни думал, откуда взялись деньги, ничего придумать не мог. Мне даже приходило в голову, что это волшебная купюра — неразменная. Если истрачена на хорошее дело, значит, назад в кошелёк вернётся. Но только я же не маленький в такую чепуху верить.
Подложили! Это точно. Вот только кто? Ага? Или дед? Но это было уж совсем невозможно. Я бы, конечно, догадался… И у Васьки бы выпытал, кто ему помогал увеличитель покупать, но мне было не до этого.
Весна пришла! Я уже довольно прилично дул. И наш оркестр готовился к первомайскому концерту. Антонина Николаевна придумала мне выступление. Оказывается, у меня хороший голос. И я должен на концерте петь и играть на трубе.
Мы тысячу раз эту песню повторяли, и тысячу раз в момент, когда я поднимал трубу к губам, у меня делалось горячо в сердце. Наверное, никогда я не слышал такой замечательной песни…
Я очень боялся выступить плохо, но мне очень хотелось выступить.
Концерт должен был состояться в саду Дворца пионеров на летней эстраде 30 апреля, в выходной, перед самым Первомаем. Васька всем раззвонил, и на концерт собирались прийти чуть ли не все ребята из нашей школы и, наверное, даже Скворцова. Поэтому мне особенно хотелось хорошо сыграть, чтобы она увидела меня, какой я на самом деле.
Антонина Николаевна тоже волновалась, но старалась не показывать нам виду и всё подбадривала:
— Всё будет отлично! Вы же у меня молодцы!
И мы старались быть молодцами.
Вдруг за день до концерта Антонина Николаевна не пришла на репетицию. Такого никогда не было, и мы с Васькой помчались скорее к ней.
Тихая соседка даже не хотела нас пускать.
— Вы что! — шептала она, быстро двигая тёмными тонкими губами. — У человека воспаление лёгких! Всю ночь под сорок температура.
Мы, конечно бы, ушли, но Антонина Николаевна услышала и закричала из комнаты:
— Тасенька! Пустите их скорее — это мои доктора!
В комнате было ещё холоднее, пахло уколами и ещё какими-то духами и валерьянкой. Уж этот запах я бы ни с чем не спутал, у нас дома валерьянку все словно чай пьют!
Антонина Николаевна лежала, откинувшись на огромную подушку, которая торчала за её спиной здоровенным сугробом.
Васька сразу бухнул:
— А концерт?
— Человек болеет, а ты с концертом лезешь!
— Концерт состоится в любом случае! При любой погоде! — сказала Антонина Николаевна. — Серёжин отец говорил про музыкантов духового оркестра — солдаты музыки…
— Как же мы без вас? — спросил Васька.
— Как в бою! — улыбнулась грустно она. — Упал командир — сержант ведёт бойцов, упал сержант — встаёт любой коммунист, любой комсомолец. Тот, кто не боится принять на себя ответственность за товарищей! Встаёт: «Вперёд, за мной!» — и цепь поднимается из снега…
— А кто у нас за вас будет?
Ну что за Васька такой!
— Хоть бы ты! Я знаю, что ты справишься!
У Васьки уши рубиновые стали.
— Не! — сказал он. — Пусть Макарона хотя бы! Не!
— У Кости своё ответственное дело, а ты всё подготовишь и ребятам махнёшь, когда вступать… Что должен делать в бою солдат?
— Воевать! — бухнул Васька.
— Как это?
— Стрелять, бежать…
— Нет, брат, — засмеялась Антонина Николаевна. — Иногда в бою и ползти приходится, и сутками в грязи лежать под дождём, и отступать… Солдат должен честно и добросовестно выполнять свои обязанности! А мы — солдаты музыки, и каждый из ребят сыграет прекрасно, я уверена.
Они стали с Васькой обсуждать, как ребятам выйти на сцену, как объявить, как уйти… Мы это уже сто раз репетировали, но Васька всё расспрашивал и расспрашивал…
Я огляделся. На письменном столе стояла наша фотография, уже застеклённая и в рамочке, а рядом с ней другая. Антонина Николаевна в солдатской шинели, в пилотке, надвинутой на бровь.
Я, вообще-то, терпеть не могу, когда приходят в гости и начинают всё руками хватать, но тут я не выдержал, вскочил и стал рассматривать фотографию.
— Вы на войне были?
— Была, — сказала Антонина Николаевна.
— В оркестре?
— Нет, — улыбнулась она. — Радисткой. В нашей школе были во время войны курсы, вот я их окончила и в начале сорок второго — в тыл к немцам, в партизанский отряд.
— А бывает так, — спросил я, — что человека все считают погибшим, а он жив?
Васька выкатил на меня страшные глаза. И Антонина Николаевна пристально глянула мне в лицо.
— Бывает, — сказала она. — Наш партизанский отряд был разбит. И почти два года я считалась погибшей. Пока наши войска не подошли… А почему ты спрашиваешь?
Не мог же я ей сказать: «Вы знаете, а Сергей Иванов, наверное, жив…» И я спросил:
— Как же так получилось?
— Очень просто. Когда каратели напали на нашу базу и буквально в упор расстреляли весь отряд — предатель нас выдал, — я в это время с двумя разведчиками и рацией наводила нашу авиацию на немецкий аэродром… Вот и уцелели. Три месяца искали другой партизанский отряд. Меня ранило… Ой, Костя, — сказала она, — что-то ты скрываешь!
— Да нет! — сказал я. — Просто так. Я ведь красный следопыт. Мы всё про нашу школу узнаём. Вы к нам обязательно приходите, у нас специальная группа про школу радистов материалы для школьного музея собирает…
— Обязательно приду! Хорошо, что вы этим занялись. Очень хорошо.
— Может, вам что-нибудь нужно? — поскорее перевёл я разговор на другую тему.
— Да нет, спасибо, — улыбнулась Антонина Николаевна, — у меня всего достаточно.
Она откинулась на подушку, и я увидел: у неё лихорадочно блестят глаза и на скулах горит тёмный румянец.
— Вы спите! Вы больше спите! Во сне всё проходит, — сказал Васька.
— Хорошо, а ты, Вася, веди оркестр! Мы же солдаты музыки. Передаю тебе командование… Ну-ка?
— Есть! — сказал Васька.
— А «Вперёд, за мной!»?
— Вперёд, за мной! — сказал Васька.
— Ну вот и славно! Ребята не подведут. И сразу мне позвоните, я ждать буду!
Глава двадцать восьмая
«И ВСТАЛ ТРУБАЧ!..»
Перед концертом я так волновался с самого утра, что ничего есть не мог. Отец с матерью пошли куда-то на торжественное заседание, Ага понеслась в парикмахерскую — причёску делать. А я решил выгладить свой пионерский галстук. Не то что я про него забыл, нет, просто в этот день я решил сам его выгладить. Мне его всегда Ага гладила.
Я включил утюг, расстелил галстук на столе, и когда утюг раскалился, приложил его к алой материи. И вдруг зашипело и завоняло! И утюг окутался сизым дымком. Я оторвал его от галстука. Посреди алого треугольника во всю ширину утюга кипела и пузырилась в огромной дыре прожжённая клеёнка.
Я обжёгся! Уронил утюг! От боли и от огорчения у меня потекли слёзы.
Всё! Концерт сорвался! Как я такую песню петь буду без галстука?
Я попытался повязать галстук, но он расползался под пальцами на тряпочки.
— Что это здесь? — В кухню сунулся дед.
— Не твоё дело! — закричал я. — И вообще — оставьте все меня в покое!
Дед повернулся и вышел из кухни.
Я приплёлся в столовую.
Главное, если бы не выходной, можно было бы в магазин сбегать новый галстук купить или к Эмлембе, но поздно! Я и так уже опаздываю. Придётся у кого-нибудь из ребят попросить… Но это всё не то! В том-то и дело, что я хотел петь в своём галстуке! Разве Тимур или Иванов прожгли бы свой галстук?
— Ну что, прачка-гладильщица? — Дед, ухмыляясь, вышел из своей комнаты. — Ревёшь?
— Не твоё дело! — сказал я.
Вдруг дед, закусив самокрутку, положил на стол старую полевую сумку и вытащил оттуда ученический пенал, тоже старый, со стёршимся лаком. Он раскрыл трубочку пенала и вынул оттуда пионерский галстук.
Если бы из пенала выскочил джинн Хоттабыч, я бы, наверное, меньше удивился.
— Ну-ко! — сказал дед. — Тащи утюг!
Он потёр днище утюга мелкой шкуркой и всё так же, не вынимая изо рта самокрутки, быстро выгладил галстук.
— Конечно! — сказал он. — Материя самая простецкая. Сатин. — Галстук был не алый, а красный-красный как кровь… — Вот так-то! — сказал дед, повязывая мне его на шею. — Вот так-то. Прачка-гладильщица! — Он спрятал самокрутку в кулак. — Концерт у тебя, что ли?
— Угу… — сказал я.
— Во Дворце?
Я понимал, что надо бы деда пригласить на концерт, но у меня язык не поворачивался.
Тут раздался звонок, и в дверь влетел Васька, красный как помидор и растерзанный, словно этот помидор катили из Молдавии, как футбольный мяч.
— Ты что! — заорал он. — Все за полчаса должны быть на местах! Нам ещё раз всё проиграть надо. У тебя что, часы стоят?
Он не дал мне опомниться, мы так и помчались по улице без шапок и пальто. Правда, тепло уже было…
От всех волнений я был как во сне. Я не помню, как вышел на сцену, как объявили название песни.
Только когда треснула и рассыпалась тревожная дробь барабана, у меня привычно похолодели руки. Я увидел, что все скамейки перед эстрадой битком набиты зрителями… Лица плыли у меня перед глазами жёлтыми пятнами, и сердце колотилось в такт ударам барабана.
Кругом война, а этот маленький…
Над ним смеялись все врачи…
«Куда такой годится маленький?
Ну разве только в трубачи!»
Был хороший микрофон, и я услышал, как мой голос разносится по всему парку:
Ну, а ему всё нипочём!
Раз трубачом так трубачом!
В одной руке у меня была труба, а в другой — настоящая будёновка с красной звездой. Одним движением я надел её, и колючее сукно укололо мне щёку.
Как хорошо! Не надо кланяться!
Свистят все пули над тобой!
Умрёт трубач, но не расстанется
С походной звонкою трубой!
Горячая волна подхватила меня, сердце заколотилось в горле. И тут же за спиной зарокотала тревожная дробь…
Но как-то раз в дожди осенние
В чужой степи, в чужом краю
Полк оказался в окружении,
И командир погиб в бою…
И в этот момент мне показалось, что я вижу пылающие танки на берегах Халхин-Гола, и бойцов, ползущих по болоту, и маленькую радистку в заснеженном лесу. Ну и что же, что песня про гражданскую войну? Это песня про Тимура, и про Иванова, и про меня…
И встал трубач, в дыму и пламени,
К губам трубу свою прижал,
И вслед за ним весь полк израненный
Запел «Интернационал»!
Я вдохнул полной грудью, прижал мундштук к дрожащим губам, и мне показалось, что музыка возникла где-то далеко, совсем независимо от меня.
Вставай, проклятьем заклеймённый… —
хрипловато начала и всё звонче и звонче запела труба. Стояла гулкая тишина, и только труба пела над головами зрителей. И вдруг я увидел, как в задних рядах встал бородатый человек и вслед за ним стали вставать другие. Они вставали, блестя медалями. Они снимали шляпы и фуражки с седых голов, а за ними стали подниматься молодые ребята в куртках студенческих отрядов, пионеры в алых галстуках.
Мы наш, мы новый мир построим! —
грохотал за моей спиной оркестр. Уверенно вели валторны, басом ревела Васькина труба, сыпал дробью барабан.
— Ты видал! Ты видал! — говорил Васька, когда мы бежали звонить Антонине Николаевне, что концерт прошёл с потрясающим успехом. — Ты видал? Твой дед встал первым!
— Как мой дед?
— Так твой! Не мой же! — сказал Васька.
Мне было неловко оттого, что я даже не поблагодарил его за галстук, но меня затормошили. Пищала Эмлемба, клокотала и всё порывалась меня поцеловать Ага, растроганно блестел очками отец Эмлембы, и где-то далеко над головами ребят махал мне руками и улыбался Роберт Иванович.
— К нам, к нам, чай пить! Чай пить! — пищала Эмлемба.
У меня всё путалось в голове…
Глава предпоследняя
Я ТЕБЯ НАШЕЛ!
«Откуда у деда галстук?» — думал я, с трудом отрываясь от праздничного пирога. Мы сидели за столом, и Пудик тыкался мне в ноги, и Ага обмахивалась платочком, а Эмлембин отец в сотый раз рассказывал Ленкиной матери и бабушке, как мы с Васькой потрясающе играли. Васька только ел и отдувался.
— Костя! — сказала Эмлемба. — У меня есть новость.
Мы пошли в другую комнату, и она, порывшись в своей знаменитой папке, достала оттуда большой конверт с пёстрыми марками.
— Вот.
«Дорогие советские друзья!
Извините, что мы не сразу вам ответили. Мы — харцеры из Гданьска — сначала долго искали Леона Каминьского. Он живёт в Кракове. Потом мы писали вам это письмо.
Полковник Таран — национальный герой Польши, но мы про него ничего не знали, потому что после войны он не жил в Польше. Мы благодарны вам за то, что теперь сможем его разыскать в Советском Союзе.
Леон Каминьский был инженером в Гданьске, а теперь он работает художником в Кракове. В 1944 году, когда он был подпольщиком, он жил в городе Чернецове. Тогда в город прорвались советские танки. Один был подбит и загорелся. Его командир прикрывал отход товарищей. Это был майор Советской Красной Армии. Он был не только храбрый, но и хитрый: когда фашисты окружили его и у него кончились патроны, он ушёл в подземные каналы города, которые тянутся на десятки километров. Идти за ним фашисты побоялись, потому что по каналам прятались партизаны.
Они нашли танкиста.
Он был сильно ранен. Сначала его лечили, потому что он не мог уйти к своим. У немцев была сильная оборона, и наступление остановилось.
Партизаны захватили несколько немецких танков, и товарищ Таран стал обучать их воевать на танках. Потом он командовал ими в бою. Он получил звание полковника польской армии, награждён несколькими высшими польскими наградами.
Леон Каминьский переписывается с ним. Он нам сказал, что полковник Таран после войны закончил институт и был участником экспедиции на Южный полюс. Настоящее его имя — Сергей Тимофеевич, а фамилия — Иванов. Живёт он в Ленинграде. Вот его адрес.
Мы хотим с вами дружить. А если кто собирает этикетки, то Малгожата Клысь может с ним обменяться. С пламенным харцерским приветом…»
Дальше шла целая куча подписей.
— Адрес! — закричал я. — Где адрес?
— В том-то и дело! — сказала Эмлемба. — Тут какая-то ошибка… Вот. — Она протянула мне кусочек белого картона. — Костя, это же ваш адрес.
Я думал — упаду. Не помня себя я выскочил к Аге.
— Ага! — закричал я. — Как отчество деда?
— Сергей Тимофеевич, — сказала она. — А в чём дело, Костенька, что с тобой?
— А фамилия, фамилия!
— Иванов.
— Почему? — закричал я, всё ещё надеясь, что это ошибка. — Почему я Макаров, а он Иванов?
— Что же тут такого? Твоя мама, урождённая Иванова, вышла замуж и взяла фамилию мужа — Макарова…
Я хотел умереть! Мне, вообще-то, никогда в жизни не было так стыдно.
— Где фотография?
Ленка сунула мне в руки снимок.
— Свинья я! — сказал я ей. — Свинья я последняя! Не ходите за мной никто.
Я бежал по улицам.
«Какой же я дурак! Ведь и галстук, и вездеход, и даже деньги в конверте — это всё он! Это мой дед. Кого ещё Васька мог найти? А я на него орал. Ах я свинья!»…
Я же знал, что мамин дедушка был профессором, я же мог догадаться, что мой дед был на войне! Но я никого никогда ни о чём не спрашивал… Мне всё было до лампочки! А это мой родной дед! Это мой родной прадед! Я на них похож!
Если бы всё можно было назад прокрутить, как ленту в кино! Я бы всё по-другому делал! Я бы деда на руках носил! Я хуже всех на свете! Хуже последнего негодяя!
Вот если бы уехать куда-нибудь! Я представил, как уеду и вернусь через десять лет героем!
— А дед за это время умрёт! — сказал я. — Нет. Нужно сейчас же у него прощения попросить! Пусть хоть как надо мной смеётся — не могу я так жить! — И, волоча стопудовые непослушные ноги, я поднялся к нашей квартирной двери.
Дома никого не было. Я вошёл в комнату деда. Я сюда и раньше совался, но меня тут как-то током шарахнуло — у деда всякие провода, трансформаторы — моментально дорогу пришлось забыть.
Комната была узенькая и длинная, в одно окно. Справа до потолка стояли полки с книгами, а с другой стороны — письменный стол, заваленный всякими железками, маленький верстак и солдатская узкая койка, аккуратно застеленная серым одеялом.
Над письменным столом висела старая фотография. Красивая тётенька в шляпе и улыбающийся человек в украинской рубашке держали на руках маленького карапуза. Человек в вышитой рубашке был мне знаком — это Тимофей Васильевич…
Только теперь это не просто Тимофей Васильевич… Это мой родной прадед! Мой прадед! А этот коротышка в матроске — мой дед…
Я свалился на старый скрипучий стул и накололся о пиджак, повешенный на спинку. Я глянул на него и — чуть не упал в обморок. Он был, как чешуёю, покрыт медалями и орденами. Рябило в глазах от переливов латуни и рубиновой эмали.
«К Девятому мая дед пиджак достал», — подумал я. И на левом лацкане увидел небольшой прямоугольник, на котором было нашито четыре жёлтые и две красные ленточки… Я-то знал, что это за ленточки. Четыре лёгких и два тяжёлых ранения.
Я выскочил на улицу. И нос к носу столкнулся со Скворцовой.
— О! — сказала она. — А я к вам. Вчера позвонили из редакции. Оказывается, твой дедушка герой?
— Оказывается! — сказал я.
— Я так и думала! Вообще, он мне очень нравится! Пожилой, а такой красивый!..
«А если бы он не был героем! — подумал я. — Если бы он не был таким моложавым и здоровенным, если бы он был таким же стареньким и слабым, как Форген-Морген, тогда что же, его и любить не надо? Да разве важно, чтобы дед был знаменитым, разве незнаменитый человек меньше нуждается в любви, в том, чтобы у него были родственники и близкие…»
Я вспомнил, как дед вздыхал там, на кухне, когда разговаривал с генералом, как он говорил, что ему все чужие, и я тоже… Я смотрел на Скворцову. Она что-то говорила о том, что нужно деда в школу пригласить, нужно устроить вечер, чтобы я его представил. А я думал: как это она мне раньше красивой могла казаться? И ничего в ней красивого нет!
Я слушал, как щебетала Скворцова, и мне становилось так стыдно! За то, что я был плохим внуком! За то, что я, как вот эта совсем посторонняя Скворцова, рассмотрел его, только когда он оказался героем.
— Уйди ты, Скворцова! — сказал я. — Уйди ты, ради бога!
— Ты что, ненормальный?
— Да, — ответил я. — Свинья я последняя. Деда моего не видела?
— Сумасшедший какой-то! — крикнула она.
Я долго таскался по улицам. Город готовился к празднику. Везде торжественно хлопали алые флаги. И по колоколам репродукторов передавали музыку. Электрики осторожно включали иллюминацию…
Я, вообще-то, очень люблю праздники, но тут мне было так скверно и так стыдно — я был готов уже в Фонтанку прыгнуть… Я бы, наверное, прыгнул, если бы вдруг не услышал голос деда…
Глава заключительная
Я ИДУ ИСКАТЬ
— Вышел месяц из тумана, вынул звёзды из кармана. Раз, два, три, четыре, пять… Я иду искать!
Малыш лет пяти сунулся мне в ноги и заметался, ища, куда бы скрыться.
— На улицу, чур, не бегать! — раздался со двора голос деда.
Малыш досадливо охнул и побежал назад во двор.
— Кто не спрятался — я не виноват.
Дед стоял, прижавшись носом к стене дома.
— Раз… — тянул он. — Два… Два с ручками, два с ножками, два с половиной…
А по всему двору — за скамейками, за песочницей, за дверью парадной — притаилась мелкота.
— Три! — выпалил дед. — Кто за мной стоит, тот в огне горит…
«Вот именно! — подумал я. — В огне горю».
Дед повернулся.
— Дед! — сказал я. — Дед! Прости меня.
Дед дёрнул кадыком, и я увидел в расстёгнутом воротнике рубахи его шею. Она была похожа на кору дерева — вся в шрамах и стяжках от ожогов. Шрамы бежали вверх к уху и подбородку и прятались в бороде.
— За что? — спросил он хрипло, тяжело опускаясь на скамейку.
— Прости! — сказал я.
Дед молча стал скручивать папиросу, но табак сыпался мимо бумажки из его крепких пальцев.
— Ты вон какой… Ты вон какой… — шептал я.
— А… — сказал дед и ухмыльнулся. — Иконостас мой, что ли, видел? Так это…
— Да нет! — закричал я. — Нет. Если бы ты не был героем, если бы ты не был героем… Всё равно. Всё равно. Прости меня…
Я не помню, как кинулся к деду и обхватил его за шею, и он тоже сдавил меня своими железными руками. И я услышал, что у него в груди что-то тоненько скулит и поскрипывает.
— Дед, — сказал я. — Ты чего…
— Я так… — прошептал дед. — Ничего…
— Я тебя всегда любить буду, — сказал я ему.
— Я ничего… — сказал дед.
— Мы так играть не будем! — услышал я голос.
Малыши, как утята, вытянув шеи, стояли вокруг нас. Один, в красной бескозырке, подошёл ко мне и грозно сказал:
— Я вот тебе как задам кулаком!
— За что? — удивился я.
— Дедушка пачет! — сказала коротышка с бантом из-под платочка. — Не пачь!
— Это от ветра, — торопливо сказал дед.
— А водить будешь?
— Обязательно. Только вот покурю. Подождите немножко.
— Давай, — предложил я деду, чтобы не молчать, чтобы говорить с ним, — давай всей компанией поедем к Форген-Моргену увеличитель дарить.
— Давай, — кивнул дед и, затянувшись, добавил: — Ты меня… это… вовлекай…
— Что ты такое говоришь… Ты меня прости только, пожалуйста.
— За что?
— За всё!.. Даже за собаку прости.
— За какую собаку?
— Ну, я просил собаку, а ты сказал — от неё грязь…
— Ну… — Дед закашлялся. — Если за ней ухаживать как следует…
— Я же понимаю, — перебил я его. — Тебя фашисты с собаками догоняли — вот ты, наверное, собачьего лая и не выносишь поэтому.
— Собаки-то не виноваты… И вообще надо перековываться.
Малыши терпеливо ждали.
— Здорово ты сегодня играл! — переменил дед тему. — Просто молодец.
— А ты! Ты что не играешь?
— Хе! — улыбнулся дед. — Зубы-то я о панораму в сорок первом выбил… Теперь ты за меня играй! У нас раньше хороший оркестр был, а только в войну растерялись все, а иные погибли. Учил-учил… Никого не осталось…
— Да ты что? Меня! Твоя пионерка! Антонина Николаевна.
— Кто это?
«Конечно, — подумал я. — Разве он её помнит?»
— Она после тебя приняла оркестр… А после войны музыкальное училище закончила, класс духовых. Она после тебя пионервожатой была.
— Антошка! — закричал дед. — Врёшь! Она в сорок втором погибла!
— Не кричи на меня! Ты сам погиб в сорок третьем! Мы тебя год почти что ищем! Полковник Таран!
— Я не погиб! — орал дед. — А она погибла! У меня похоронка есть!
— Как же она погибла, если она тебя до сих пор любит! Если она сейчас воспалением лёгких болеет. И у неё никого, никого, кроме тебя, нет! Она тебя любит! Мёртвого, а ты живой…
— Где она!
— Не ори на меня! — закричал я, называя адрес…
— Бежим! — хватая ртом воздух как рыба, сказал дед.
— Ты продышись! Продышись! И аккуратней! Не напугай её… Она и так болеет.
— А мы? — сказала красная шапка. — Мы чего делать будем?
— Да! — сказал дед. — Тут в жэке собрание. Этих вот девать некуда, меня поиграть с ними попросили…
— Беги, — сказал я деду. — Беги. Я с ними буду за тебя. Не волнуйся. Шляпу надень!
— Ага! Ага! — сказал дед. — Слушай, чего-то я боюсь…
— Иди! Иди! — сказал я. — Иди, собрание кончится — я к вам приду. Мы все к вам придём…
— Давай води! — сказала малявка.
— Раз, два, три, четыре, пять… Я иду искать!