20 писем к другу
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Аллилуева Светлана Иосифовна / 20 писем к другу - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Аллилуева Светлана Иосифовна |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(356 Кб)
- Скачать в формате fb2
(196 Кб)
- Скачать в формате doc
(153 Кб)
- Скачать в формате txt
(151 Кб)
- Скачать в формате html
(187 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12
|
|
Как старый большевик он был тесно связан со старой революционной гвардией, знал всех — и его все знали и любили. Он обладал удивительной деликатностью, был приветлив, мягок, со всеми ладил, но вместе с тем — это у него соединялось воедино, — был внутренне тверд, неподкупен и как-то очень гордо пронес до конца своих дней (он умер 79-ти лет в 1945 г.) свое «я», свою душу революционера-идеалиста прежних времен, чистоту, необыкновенную честность и порядочность. Отстаивая эти качества он, человек мягкий, мог быть и тверд с теми, кому эти черты были непонятны и недоступны. Высокого роста, и в старости худощавый, с длинными суховатыми руками и ногами, всегда опрятно, аккуратно и даже как-то изящно одетый — это уже петербургская выучка, — с бородкой клинышком и седыми усами, дедушка чем-то напоминал М. И. Калинина. Ему даже мальчишки на улице кричали «дедушка Калинин!». И в старости сохранился у него живой блеск черных, горячих, как угли, глаз и способность вдруг весело, заразительно расхохотаться. Дедушка жил и у нас в Зубалове, где его обожали все его многочисленные внуки. В комнате его был верстак, всевозможные инструменты, множество каких-то чудесных железок, проволок, — всего того добра, от которого мы, дети, замирали, и он всегда позволял нам рыться в этом хламе и брать, что захочется. Дедушка вечно что-нибудь мастерил, паял, точил, строгал, делал всякие необходимые для хозяйства починки, ремонтировал электросеть, — к нему все бегали за помощью и за советом. Он любил ходить в далекие прогулки. К нам присоединялись дети дяди Павлуши, жившие в Зубалове-2 (там же, где жил А. И. Микоян), или сын Анны Сергеевны, маминой сестры. Дедушка любил развлекать внуков и ходить в лес за орехами или грибами. Я помню, как дедушка сажал меня к себе на плечи, когда я уставала, и тогда я плыла высоко-высоко над тропинкой, где брели остальные, — и доставала руками до орехов на ветках. Смерть мамы сломила его: он изменился, стал замкнутым, совсем тихим. Дедушка всегда был скромен и незаметен, он терпеть не мог привлекать к себе внимание — эта тихость, деликатность, мягкость были его природными качествами, а может быть, он и научился этому у той прекрасной русской интеллигенции, с которой связала его на всю жизнь революция. После 1932 года он совершенно ушел в себя, подолгу не выхо дил из своей комнаты, где что-то вытачивал или мастерил. Он стал еще более нежен с внуками. Жил он то у нас, то у дочери Анны, маминой сестры, но больше всего у нас в Зубалове. Потом начал болеть. Должно быть, скорее всего болела у него душа, и отсюда пошло все остальное, а вообще-то у него было железное здоровье. В 1938 году умер Павлуша, мамин брат. Это был еще один удар. В 1937 году был арестован муж Анны Сергеевны — Станислав Реденс, а после войны, в 1948 году, попала в тюрьму и сама Анна Сергеевна. Дедушка, слава Богу, не дожил до того дня, — он умер в июне 1945 года от рака желудка, обнаруженного слишком поздно. Да и болезни его были не болезнями старости, не телесными, а страдал он изнутри, но никогда не докучал никому ни своими страданиями, ни просьбами, ни претензиями. Еще до войны он начал писать мемуары. Он вообще любил писать. Я получала от него тогда длинные письма с юга, с подробными описаниями южных красот, которые он так любил и понимал. У него был горьковский пышный слог, — он очень любил Горького, как писателя и был совершенно согласен с ним в том, что каждый человек должен описать свою жизнь. Писал он много и увлеченно, но к сожалению, при жизни так и не увидел свою книгу изданной, хотя старый его друг М. И. Калинин очень рекомендовал к изданию рукопись «старейшего большевика и прирожденного бунтаря». Болезнь его развивалась последний год стремительно. Он страшно исхудал, — я видела его незадолго до смерти в больнице и испугалась. Он был как живые мощи, и уже не мог говорить, а только закрыл глаза рукой и беззвучно заплакал, — он понимал, что все приходят к нему прощаться… В гробу он лежал, как индусский святой — таким красивым было высохшее тонкое лицо, тоненький нос с горбинкой, белоснежные усы и борода. Гроб стоял в зале Музея Революции, пришло много народу, старые большевики. На кладбище, старый революционер Литвин-Седой сказал слова, которые я не совсем поняла тогда, но запомнила их на всю жизнь, и так хорошо понимаю сейчас их смысл: «Мы, старое поколение марксистов-идеалистов…»
Брак дедушки с бабушкой был весьма романтичным. К нему, молодому рабочему Тифлисских мастерских, бабушка сбежала из дома, выкинув через окно узелок с вещами, когда ей еще не было 14-ти лет. Но в Грузии, где она родилась и выросла, юность и любовь приходят рано, так что ничего необычайного в этом не было. Необычайно было то, что она бросила свой дом с относительным достатком, любимых родителей, огромную семью братьев и сестер — ради двадцатилетнего бедного слесаря. На память о доме у бабушки хранилась всю жизнь фотография: все семейство в пролетке возле их дома, любимая лошадь, тут же собака лежит, кучер держится за уздечку, и все домочадцы, проглотив аршин, глядят из пролетки прямо в объектив… Бабушка наша, Ольга Евгеньевна, урожденная Федоренко родилась в Грузии, выросла там, любила эту страну и ее народ всю жизнь, как свою родину. Она представляла собою странную смесь национальностей. Отец ее, Евгений Федоренко, хотя и носил украинскую фамилию, вырос и жил в Грузии, его мать была грузинкой, и говорил он по-грузински. А женат он был на немке, Магдалине Айхгольц, из семьи немецких колонистов. В Грузии были, еще со времен Екатерины II, колонии немцев, живших своими поселками. Магдалина Айхгольц владела — как полагается — пивнушкой, чудесно стряпала всякие «кухен», родила девять детей (последнюю — Ольгу, нашу бабушку), и водила их в протестантскую церковь. В семье Федоренко говорили по-немецки и по-грузински. Бабушка лишь позже выучила русский язык и всю жизнь говорила с типично кавказским акцентом, с разными «вай-ме, швило», «генацвале, чириме», и тут же вставляла «Йезус-Мария» и неизменное «майн готт». Она всю жизнь была религиозна и ее последующая «революционная жизнь» с дедушкой только очистила ее религиозность от узости и догматизма. Она не признавала различий между протестантством, грегорианской (армянской) церковью и православием, и считала все эти различия чепухой. А если мы, дети, начинали смеяться и допрашивать ее «где же Бог?» и «где у человека душа?» — то она очень сердилась и говорила: «Вырастет е взрослыми, состаритесь, и поймете — где. Отстаньте! Меня не перевоспитаете». Она оказалась права: когда мне было уже 35 лет, я поняла, что бабушка была умнее нас всех… Воспитанная трудолюбивой немкой, бабушка сама была чрезвычайно работящим человеком; как и у дедушки, у нее были золотые руки — только женские. Она чудесно готовила, шила, была великолепной хозяйкой при тех скудных средствах, которые давала ей жизнь с большевиком, то и дело попадавшим в тюрьму и кочевавшим из города в город. И надо было видеть, как сокрушалось ее сердце при виде казенного хозяйства, ведомого в нашем доме в последние годы казенными людьми, — как она негодовала, видя растраты государственных денег! Ее не понимали (или слишком понимали!), и не очень любили за это. В отличие от деликатного дедушки, всегда помалкивавшего, она вдруг могла разразиться криками, бранью в адрес «нерадивых хозяев», всех наших домашних казенных поваров, комендантов, подавальщиц, считавших ее «блажной старухой», капризной самодуркой. Такую славу о ней слышали и мы, дети, жившие вместе с нею в Зубалове после маминой смерти, — и мы не понимали тогда, конечно, что бабушкино сердце было слишком горячим, чтобы она могла молча смотреть на безобразия казенной системы хозяйствования. Она недаром любила Грузию и выросла там. У нее был поистине южный темперамент и все ее восприятие жизни было южным, горячим, со слезами радости и горя, с причитаниями, с многословными изъявлениями любви, нежности, недовольства. Мама, сдержанная и более строгая, в дедушку, уставала от бабушкиных излияний, от ее постоянной критики воспитания детей, порядков в доме, и ее самой, — и не любила, чтобы бабушка часто бывала у нас и вникала в жизнь дома. Может быть, потому, что все бабушкины опасения и сожаления были внутренне глубоко справедливыми и разумными, мама просто их боялась и отталкивалась от них?… Но вернусь назад. Как бы то ни было, бабушка и дедушка представляли собою очень хорошую пару. У бабушки было четырехклассное образование, — вероятно, такое же, как и у дедушки. Они ж или в Тифлисе, Батуме, Баку, и бабушка была прекрасной, терпеливой, верной женой. Она была посвящена в его деятельность, вступила сама в партию еще до революции, но все-таки часто сетовала на то, что «Сергей загубил» ее жизнь, и что она видела с ним «одни страдания». Четверо их детей — Анна, Федор, Павел и Надежда родились все на Кавказе и тоже были южанами — по облику, по впечатлениям детства, по всему тому, что вкладывается в человека в самые ранние годы, бессознательно, подспудно. Дети были удивительно все красивые — кроме Федора, который был зато самым умным, и настолько талантливым, что был принят в Петербурге в гардемарины, несмотря на низкое происхождение «из мещан». Все в семье были приветливые, сердечные и добрые, — это были их общие черты. Пожалуй, самой стойкой, упорной и твердой была мама, обладавшая какой-то внутренней крепостью и упрямством. Остальные были куда мягче. Павлуша и Анна были исключительно добрыми, и мама вечно сетовала, что все они вместе с бабушкой и дедушкой «только портят и портят детей». А они упрекали ее за «сухость», за пристрастие к гувернанткам, которые «мучают» детей и не дают им расти «вольно». Но это все были споры любви; в общем-то все четверо были очень дружны и близки друг к другу. Дедушка и бабушка считали, что их дети должны получить, по возможности, хорошее образование и поэтому, когда в Петербурге жизнь их несколько наладилась, дети были отданы в гимназии. На сохранившихся фотографиях тех лет поражает бабушкино лицо, — она была очень хороша. Не только большие серые глаза, правильные черты лица, маленький изящный рот, — у нее была удивительная манера держаться: прямо, гордо, открыто, «царственно», с необычайным чувством собственного достоинства. От этого как-то особенно открытыми были большие глаза, и вся ее маленькая фигура казалась больше. Бабушка была очень небольшого роста, светловолосая, складная, опрятная, изящная ловкая женщина, — и была, как говорят, невероятно соблазнительна, настолько, что от поклонников не было отбоя… Надо сказать, что ей было свойст венно увлекаться, и порой она бросалась в авантюры то с каким-то поляком, то с венгром, то с болгарином, то даже с турком — она любила южан и утверждала иногда в сердцах, что «русские мужчины — хамы!» Дети, уже гимназисты, относились к этому как-то очень терпеливо; обычно все кончалось, и водворялась опять нормальная семейная жизнь. В более поздние годы бабушка с дедушкой, слишком тяжело пережившие, каждый по-своему, смерть мамы, все-таки стали жить врозь, на разных квартирах. Встречаясь у нас в Зубалове летом, за общим обеденным столом, они препирались по пустякам и, в особенности, дедушку раздражала ее мелочная придирчивость по всяким суетным домашним делам… Он как-то стал выше этого всего; его занимали мемуары, а докучливые сетования, ахи и охи, эти кавказские причитания о непорядках, выводили его из равновесия. Поэтому каждый из них встретил старость, болезни и смерть в одиночестве, сам по себе и по-своему. Каждый остался верен себе, своему характеру, своим интересам. У каждого была своя гордость, свой склад, они не цеплялись друг за друга как беспомощные старики, каждый любил свободу, — и хотя оба страдали от одиночества, но оба не желали поступаться своей свободой последних лет жизни. «Волю, волю я люблю, волю!» — любила восклицать бабушка и при этом, тайно и явно подразумевалось, что именно дедушка лишил ее этой самой воли и вообще «загубил» ее жизнь. Я все время забегаю вперед, рассказывая о прошлом, — но я так и буду делать, потому что невозможно соблюдать единство времени. Мысли набегают неожиданно. В те годы, перед революцией, бабушка, помимо ведения хозяйства и воспитания четырех детей, которых она всех обшивала, еще обучилась на курсах акушерства и работала отличной акушеркой. Она любила детей, любила жизнь, и эта работа казалась ей замечательной, она давала ей величайшее духовное удовлетворение. Когда началась первая мировая война, она стала ухаживать за ранеными в госпитале, у нее всю жизнь хранились письма от этих выздоровевших и уехавших домой солдат — она показывала их мне и хранила с лю бовью и умилением. В те годы она шила дома белье для солдат, и делала это мастерски и быстро, как все, за что она принималась. Надо сказать, что несмотря на свое трудолюбие и «золотые руки», и дедушка и бабушка были абсолютно непрактичными в своей собственной жизни. Уже в поздние годы, живя то у нас в Зубалове, то у Анны Сергеевны, пользуясь небольшими — скорее символическими — привилегиями старых большевиков, получая какие-то жалкие «пайки», они были оба предельно пренебрежительны к земным благам. Оба донашивали свою дореволюционную одежду, их пальто носились по 20 лет, свои платьишки бабушка перешивала из своего же старья, делая из трех старых платьев одно новое, приличное. Это был не аскетизм ханжества, а просто отсутствие излишних потребностей и еще полное непонимание — так сказать, неосознание — своего нового «высокого» положения в нашем обществе — того положения, благодаря которому иные родственники «августейших» особ создавали роскошную жизнь и себе, и всем своим близким и далеким. Они же об этом даже и не помышляли. Мама сама была предельно скромна в своих жизненных запросах; только в последние годы ее жизни, Павлуша, работавший в полпредстве в Берлине, прислал ей несколько хороших платьев, делавших ее совершенно неотразимой… А обычно она ходила в скромнейших тряпочках домашнего изготовления, только изредка «лучшее» платье шила портниха, но все равно она и так выглядела прекрасной. Это полное отсутствие мещанского стяжательства многими воспринималось даже с обидой; считалось, что вот, мол, какие «убогие» старики, уж не мог зять их и приодеть получше… А зять сам носил летом полувоенный костюм из коломянки, а зимой — шерстяной; пальто носил тоже лет 15, а странную куцую шубу, крытую оленьим мехом, на беличьей подкладке, должно быть «справил» себе сразу же после революции, и вместе с ушанкой носил зимой до последних своих дней… «Убогие» старики, «марксисты-идеалисты» сильны были своим духом, животворящим, неиссякаемым и вечным. Отец знал семью Аллилуевых очень давно, еще с конца 90-х годов. Он оч ень любил и уважал их обоих, — и это было взаимно. Об их первых встречах, связанных с работой подпольных кружков, много написано в воспоминаниях дедушки, — я не буду этого повторять. Кстати, семейное предание говорит о том, что в 1903-м году отец, еще молодой человек тогда, спас маму. Это было в Баку; ей было два года, она играла на набережной и свалилась в море, — он вытащил ее из воды. Для мамы, впечатлительной и романтичной, такая завязка наверное имела огромное значение, когда она встретилась с отцом позже, шестнадцатилетней гимназисткой, а он приехал из Сибири, ссыльный революционер 38-ми лет, давний друг семьи… Что могу помнить я?… Я помню только, что бабушка и дедушка жили постоянно у нас на даче Зубалово, — хотя их комнаты были всегда в противоположных концах дома. Они сидели за столом вместе с отцом, которого дедушка называл «Иосиф, ты», а бабушка «Иосиф, Вы», а он обращался к ним очень почтительно и называл их по имени и отчеству. Так было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для отца, и поэтому, — как мне кажется и казалось, — в их отношении к нему ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух, но незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому, — когда весь дом наш развалился, — отец все чаще уклонялся от встреч с бабушкой и дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды в наше бывшее гнездо, Зубалово. Это бывало обычно летом и все собирались где-нибудь за столом в лесу, на свежем воздухе и обедали там. Но, по-видимому, отцу эти визиты были слишком болезненным напоминанием о прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись с кем-нибудь из детей. Дедушка и бабушка всегда выходили повидать его. Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно часов в 7-8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета в ЦК или в Совете министров (то гда еще — Совнаркоме). Обедал он всегда не один, и дедушке удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним за столом, молча… Иногда отец подтрунивал над его мемуарами, но все же из уважения к старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу. Иногда, когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил: «Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз». А другой раз представлялся ему через полгода, или через год, — раньше он не мог никак собраться, потому что это было для него, по-видимому, тяжелым испытанием. В силу своей деликатности и чрезмерной щепетильности, дедушка никогда не спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей его очень тревожили. Он только тихо и молча страдал от всего этого, и насвистывал себе что-то под нос, — такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость — ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать… Люди без самолюбия, без чувства собственного достоинства этого понять не могут. Как! рядом с таким человеком и ничего не выпросить?! Да, ничего… Бабушка была в этом смысле проще, естественнее, примитивнее. Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный момент еще к Владимиру Ильичу (хорошо знавшему и уважавшему всю семью), а позже к отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в силу своей неприспособленности к «новому быту» часто оказывалась в затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным и «тащить все из дома», — тоже в силу всяких моральных преград, которые она умела перед собой воздвигать, и часто бабушка, совершенно растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: «Ах, Иосиф, ну подумайте, я нигде не могу достать уксус!» Отец хохотал, мама ужасно сердилась, и все быстро улаживалось. После маминой смерти бабушка чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или в Кремле, в своей маленькой чи стенькой квартирке, одна среди старых фотографий и старых своих вещей, которые возила с собой по всем городам всю жизнь: потертые старинные кавказские коврики, неизменная кавказская тахта, покрытая ковром (с ковром же на стене, с подушками и мутаками) какие-то сундучки столетней давности, дешевые петербургские безделушки, — и всюду чистота, порядок, аккуратность. Я любила заходить к ней, — у нее было тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же веселом могла она говорить?… Но здоровье и жизнелюбие ее были неистощимы. Уже за 70 лет она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда держала голову как-то очень прямо и гордо — от этого, казалось, прибавлялся рост. Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из какого-то своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, — результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и никак не могла понять — почему же, за что попала в тюрьму ее дочь Анна? Она писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно… Она понимала, что это ни к чему не приведет. К несчастьям, валившимся на нашу семью одно за другим, она относилась как-то фаталистически, как будто иначе оно не могло бы и быть… Умерла она в 1951 году, в самом начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, — в общем, довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики — и она и дедушка — никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них — с окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и говорят испанцы: «Деревья умирают стоя». Я так жалею теперь — когда у меня самой взрослый сын, а года через два-три будут и внуки, — что не понимала их раньше. Да разве понимают внуки бабок, и дети — родителей? Мы считали бабушку вздорной, беспокойной старухой, дедушку любили больше. А они оба, каждый по-своему, были рыцарями правды и чистоты. И можем ли мы, вн уки, противопоставить что-либо свое, лучшее, этим их качествам?…
5
Да, эти деревья умирали стоя. Их детям, всем без исключения, досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала, как могла. Может быть, в этом — судьба века? Или, быть может, каждый из них был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и куда более мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком случае, ни один из них не убегал от эпохи, от своего времени, — наоборот, все были в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей собственной. Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и внешне и внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она — стал, как ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая — началась революция, гражданская война, и он пошел воевать. Воевал он повсюду: под Архангельском, в Туркестане — с англичанами, с басмачами, с белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила ему интереснейшее путешествие: его послали (по указанию Ленина) с экспедицией Н. Урванцева на дальний север, искать руду и уголь. Его функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым, но ученых кто-то должен был оберегать и защищать в этих диких тогда, безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи угля и железной руды на реке Норилке, — как это и предполагал Н. Урванцев. Теперь здесь стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными домами, магазинами, кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила в чумах, ездили на оленях и все было вокруг совсем как у Джека Лондона. У Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые малицы, белое безлюдье вокруг… Н. Урванцев сейчас живет в Ленинграде — не знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о своем подвиге тех лет… В конце 20-х годов дядя Павлуша был послан советским военным представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, — официально он был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал туда с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него — это было самое тр удное для нее время… Временами он присылал ей что-нибудь радостное для всех женщин: платье, хорошие духи, — тогда жили все аскетически и мало думали о подобных вещах. Но отец относился пуритански к «заграничной роскоши» и не переносил даже запаха духов, — он считал, что от женщины должно было пахнуть только свежестью и чистотой… Так что мама радовалась этим подаркам «подпольно», хотя духи все-таки шли в ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской памяти. От нее самой, от ее рук чем-то пахло необыкновенно хорошо… Она заходила вечером иногда в мою комнату, когда я уже засыпала, гладила меня по голове, и я долго потом нюхала подушку, засыпая, — долго-долго еще оставался необъяснимый аромат… Мама как-то ездила в Карловы Вары, — тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в Берлине. В результате этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью. Чтобы мы, дети, не подпали под тлетворное влияние буржуазной Европы, нам говорили, что мама привезла это все «из Ленинграда», — и мы довольно долго этому верили… А отец всю жизнь задавал мне с недовольным лицом вопрос: «Это у тебя заграничное?» — и расцветал, когда я отвечала, что нет, наше отечественное. Это продолжалось и когда я была уже взрослой… И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и ворчал: «Тоже, надушилась!…» Маме незачем было внушать пуританские правила, — она сама была предельно скромна по образу жизни и кодексу чести тех лет, то есть, по нормам тогдашней жизни «верхов», особенно партийных, а ее брат просто хотел ее иногда несколько побаловать по своей доброте душевной… В день смерти мамы дядя Павлуша, к сожалению, был в Германии. Ему оставалось только искать в себе силы, чтобы как-то поверить в это чудовищное известие… Потом он жил в Москве. Я помню его всегда в военной форме. У него было генеральское (по сегодняшним рангам) звание, работал он в Бронетанковом управлении, был одним из его создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий, как дедушка, с печальными, удивительно мягкими и добрыми карими глазами. Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы, всегда сажал на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова… Последнее время — незадолго до своей смерти в 1938 году — он приходил на нашу квартиру в Кремле, и сидел подолгу у меня или у Василия в комнате, дожидаясь отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша Сванидзе… По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю Павлушу; он вздыхал и был печален. Помню я и то, как он приезжал с семьей, с остальными нашими близкими, к отцу на Ближнюю дачу, — кажется, был новый год или чей-то день рождения. Отец очень любил Павлушу и его детей. За столом было весело, как у всех обыкновенных, очень близких людей… В 1938 году, когда уже были арестованы Александр Семенович Сванидзе с женой и муж Анны Сергеевны, Реденс, дядя Павлуша не раз приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых военных, тоже попавших в эту гигантскую волну… Но это оставалось безрезультатным… Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать… Управление как вымели метлой, столько было арестов… Павлуше стало плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма. Позже Берия, уже водворившийся в Москве, выдумывал разные версии его смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши, Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает что еще не говорилось… А что проще того очевидного факта, что не всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг… Павлуша был, как и дедушка, как и мама, молчалив, скрытен и деликатен. Он прятал боль внутри и в какой-то момент она должна была его убить изнутри… Берия все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими «шп ионскими делами» ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять лет назад… И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда их обоих освободил лишь 1954-ый год… Анна Сергеевна, старшая мамина сестра, не была так близка ей, как брат, — но все же они были очень дружны. Она была иным характером, другой натурой, чем мама, но не противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю себя целиком людям — помогать им, думать об их делах, думать всегда прежде о них, и совсем в последнюю очередь — о себе. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной», «дурой», говорил, что «ее доброта хуже всякой подлости». Мама жаловалась, что «Нюра портит детей, и своих, и моих», — «тетя Аничка» всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным «философски» обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, — тоненькая тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне поведения. Добро, добро людям и для людей, — вот был ее девиз и смысл всей ее жизни, безразлично — были ли у нее возможности делать это добро или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумыв алась. Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они разделяли общие взгляды — глубокую человечность и веру в людей. Дом Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны, великолепной старой няни (подруги моей няни), полностью освободившей свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского, «Аничка» обожала и считала — и продолжает считать и сейчас — самым лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына, красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими — в мать, и изящными — в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив, не терпел возражений, — я не берусь судить о том, чего не помню и чего не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины, — они жили тогда, всей семьей, в Харькове. Потом его перевели в ЧК Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину, свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти… Реденса выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем Грузинского ЦК партии. Я еще вернусь к этому персонажу, связанному дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много старая кавказская большевичка О.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12
|
|