Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовный бред (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Алла Боссарт / Любовный бред (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Алла Боссарт
Жанр: Современная проза

 

 


Алла Боссарт

Любовный бред (сборник)

От автора

«Любовный бред» – известный в психиатрии диагноз. Одна история болезни поразила меня настолько, что, написав рассказ с таким названием, я уже не могла остановиться и стала собирать аномальные истории любви – или сочинять их. Так появился цикл «Любовный бред» – 21 текст о любви абсурдной, странной, порой страшной, иногда смешной или печальной. Любви на перекрестке трех дорог: жизни, смерти и безумия.

Семь криминальных историй

Владыка

Ни на какие вопросы Медея не отвечала. Только раз, когда старенький и стройный, как мальчик, прокурор спросил, верит ли она в Бога, обвиняемая громко засмеялась (отчего все присутствующие содрогнулись и, несмотря на заключение судмедэкспертизы, уже не сомневались в том, что бедняга, как говорится, «ку-ку») и крикнула: «Засуньте себе вашего Бога!»

По воскресеньям, когда Котэ обычно гонял с пацанами в футбол, с галереи спускались тетя Натэла с Медой, обе в длинных юбках и платках – мать в черном, как все старухи, хотя старухой не была, а была красавицей, Меда – в цветном, и тоже красавица, чистая и нежная лицом, чуть хмуря для важности тонкие брови и сжав губы, от которых Котэ не мог оторвать глаз. Ведь ему было уже четырнадцать, у него пробивались усики, а соседке шестнадцать, и она обращала на него ноль внимания. Меда бросала на мальчишек косой взгляд и презрительно усмехалась, от чего Котэ, да и не он один, сходил с ума, и выпячивал грудь, и бежал вразвалку, пыля и с треском круша ореховую скорлупу.

Тетя Натэла с дочкой пели в церковном хоре. Многие во дворе помнили отца тети Натэлы. Дед Меды был убит в храме в тот жуткий и тайный день 9 марта 1956 года, когда, по слухам, в Тбилиси расстреляли чуть не тысячу человек. Котэ ничего этого не мог помнить и не знал, как солдаты новой власти стреляли в толпу, навалившую на площадь Ленина, бывшую Берия, отметить годовщину смерти Вождя и отчасти бога. Котэ еще не родился тогда, а Меда уже родилась и сразу лишилась дедушки. Солдаты ворвались в набитую битком церковь, где дедушка читал заупокойную молитву, и принялись палить. Настоятель маленького храма в тот момент не придавал значения тому, что Сталин – убийца и исчадие. Он был для него одним из рабов Божьих, и дедушка исполнял свой долг пастыря. И его убили. И еще много народу перебили, как куропаток. В том числе и мальчишек, на свою беду постарше Котэ и Меды, мальчишек и девчонок, облепивших 9 марта 1956 года деревья вокруг площади и по всему центру: день за днем, всю неделю с третьего числа они срывались с уроков и бегали на «шатало» – весело было.

Что касается Меды и ее мамы Натэлы, то они продолжали, как могли, дело дедушки и служили Богу своими хрустальными голосами. Натэла – сопрано, а Меда – редким diskanto angelo, который присущ обычно мальчикам (ломаясь навсегда после тринадцати), а у девочек практически не встречается. Регент прочила Медее оперную карьеру, но ошиблась. После первых родов голос пропал.

Почему Меда согласилась выйти замуж за соседского мальчишку, для многих осталось загадкой. То есть понятно, что Котэ красавицу в конце концов «дожал». Десять лет караулил за каждым углом, заваливал соседский балкончик ворованными розами. Десятиклассником провожал в институт (вопреки ожиданиям регента Меда поступила в педагогический на отделение дефектологии: мы забыли упомянуть о ее братишке-дауне, собственно говоря, старшем брате, но по сути – младшем, совсем беспомощном и неразумном). Котэ ждал под дверями и таскался за ней повсюду. В том числе и в церковь, конечно, которую Меда отнюдь не бросила, а возглавила там воскресную школу для таких же убогих, как косолапый Гога.

Котэ был не только моложе Меды, но и на голову ниже ростом. И если честно, несусветная красавица стеснялась своего ухажера. И вот это-то и было его козырем, о чем никто не догадывался. Дело в том, что Медея являлась фактически ангелом. И нипочем не допустила бы ни малейшей обиды или несправедливости в адрес ближнего, почему и считала себя обязанной быть к Котэ особенно доброй и великодушной, изо всех сил скрывая досаду.

Ну и Гога, конечно. Вот кто любил Котэ, как умеют любить только больные дети и собаки. Уже школьником Котэ понял, кто может быть его эмиссаром в этой неприступной крепости. Он подолгу и ласково беседовал с косноязычным Гогой; покупал ему в «Водах Лагидзе» сливочную с тархуном и пломбир; чуть не каждый день они вместе смотрели любимый Гогин фильм «Человек-амфибия», который не сходил с экрана кинотеатра Руставели двенадцатый год. Да, можно смело сказать, что Гога обожал Котэ, своего единственного друга.

Между тем, женихов у Меды становилось все меньше. По грузинским меркам она перешла границу молодости и неумолимо входила в ранг переспелки. В двадцать шесть лет ангел Медея уступила, взяв с Котэ слово немедленно креститься.

Котэ закончил физфак университета и по-прежнему играл в футбол. Тетя Натэла умерла от рака, дождавшись первой внучки, названной в ее честь. Родители Котэ на невестку буквально молились, но бедный Гога своим одутловатым лицом, голубиным бормотанием и неряшливым обжорством доводил новую «маму» до истерики. В этой связи квартирку тети Натэлы продали и купили маленький домик между Тбилиси и Мцхета, недалеко от церкви. На радостях родители отдали Котэ свою «пятерку».

Гоге перевалило за тридцать, он изо всех сил старался быть хорошим и полезным мальчиком, с утра до вечера копался в саду, и сад цвел. Котэ не делал разницы между ним и дочкой. Благодарность заменила Медее любовь.

«Любимая, любимая, родная… Люблю, как люблю тебя…» – шептал Котэ по ночам и целовал ее закрытые глаза, шею и грудь. Даже в самые обморочные минуты он предусмотрительно не спрашивал: а ты? А ты-то, любимая, ангел, радость моя, ты-то любишь меня, любишь, нет? Нет, об этом Котэ не упоминал. Лишь целуя пальчики гладких ног, и колени, и бедра, и живот, осторожно интересовался: так хорошо? А так? И Меда, улыбаясь с закрытыми глазами, гладила его курчавый затылок.

Уже Натэла ходила в школу, уже годовалая Нина научилась говорить, и сразу целыми фразами, например: «Папа красивый, как лебедь» (росту в «лебеде» было от силы метр 60, по футбольному полю он не бегал, а скорее катался, правда, очень быстро, весь круглый и кудрявый); уже Эка прыгала у мамы в животе, – когда они обвенчались. Котэ было, в принципе, все равно, он и безо всякого венчания готов был нарожать вместе со своим ангелом еще с десяток дочерей или сыновей, как получится, и работать хоть на десяти работах, чтобы ангел ни в чем не знал нужды. Но мог ли он не уступить? Котэ не был «мачо», не лез в командиры. Даже от святых обязанностей тамады смущенно отказывался, хоть бы кутили и у него в доме (а без этого, к особой радости прожорливого Гоги, не проходило недели). Охотно уступая и подчиняясь всем, Котэ странным образом во всем добивался своего. Весьма прочный, хотя и лукавый парень вырос из этого обаятельного Котика.

Стоя с Медеей перед аналоем, под золочеными венцами, вдыхая слегка тошнотворный запах свечей и слушая неразборчивое жужжание батюшки на старогрузинском языке, которого никто не понимал, Котэ ощутил тогда странные, как бы тектонические сдвиги: в груди похолодело и что-то опустилось вниз, под диафрагму, а потом, став легким и теплым, снова поднялось, вроде поплавка, и закачалось на волнах тонких голосов, лившихся с хоров. И когда Медея надевала ему на короткий пухлый палец кольцо, слезы выступили у него на глазах, и он понял, что слова «раб Божий» относятся к нему, и что это так и есть на самом деле. И отныне его брак с Медой освящен, то есть свят перед Богом, в которого он, строго говоря, не верил.


Ворочаясь без сна на жесткой земле, отец Константин предавался анализу. Все-таки он был ученым, а следовательно, аналитиком. Хотя, как сказано, необходимо и достаточно одной веры. Но потому он и считал себя недостойным, плохим сыном (и одновременно отцом) церкви, что непрерывно так и сяк гонял в своей умной голове, как мяч по полю, мысли и сомнения об истинности собственного призвания. В эти холодные ночи, каждая из которых могла стать последней, Котэ заглядывал в себя и спрашивал сурово: какая конкретно любовь привела его к служению? Измученный бессонницей, он путался в показаниях, и пресловутая любовь к Богу, в которой так мало горячей безрассудности (почему она и требует от нас непрерывных доказательств), мешалась с любовью и страстью к жене, к Медее, которую он хотел до конца завоевать – еще и этим. Любовь к Богу была системой, как таблица Менделеева. Любовь к Меде – откровением, как сама природа, кровь земли, сосновая шишка, впившаяся в бок, шум прибоя, ветер в кронах, огненный цветок граната, тепло детского затылочка на ладони. Прости, Господи, спаси и помилуй, говорил он вслух. Меда, Меда, возражало сердце, мед языка твоего, пастбище лона твоего, огонь чресел и аромат ноздрей – как от яблок? Да, именно так, но не эта ли Песнь песней является жемчужиной Книги книг?

Перед рассветом к отцу Константину подошел командир отряда, его школьный друг Сандро. Старая детская дружба не давала отделаться от мысли, что все они тут играют: понять эту войну Котэ не мог. На Пицунде прошло их общее детство, и почему надо взрывать эту землю, никто никому не объяснял. Став священником, он отправился сюда вместе с другими грузинами, ибо считал долгом поддерживать и укреплять дух солдат, среди которых было много тбилисцев, его товарищей, таких же, как Сандрик. Оружия Котэ сроду в руках не держал.

– Хочу исповедаться, бичо, – сказал командир. – Через час выходим в горы, Мамука ждет подкрепления, ночью там видели русские вертолеты.

Тут не надо быть стратегом. Ничего хорошего от этого похода Котэ не ждал.

– Чревоугодие, пьянство, сквернословие, богохульство… – перечислил сам конспективно.

Сандро кивал.

– Отпускаю.

– Жена ближнего?

– Ара! Ты что, как можно! – возмутился командир.

– Тайный грех?

Сандро молчал. Котэ с тоской смотрел в размытое небо. С низкой ветки орешника вспорхнул удод, сверкнул мандариновой грудкой.

– Бичо, – глухо сказал командир, – помнишь под Гудаутой маленькое село?

Еще бы Котэ не помнил. Несколько до фундаментов разрушенных домов, ни одного человека, только свиньи визжали под ножами.

– Пьяный я тогда был…

– Накурился еще, – напомнил священник.

– Плохо соображал, совсем чердак снесло. Ну, короче, пошел глянуть, есть ли кто живой. А там заросли кизила, шени дэда, красные от ягод. Сунулся туда пощипать, вдруг слышу, щелчок…

Новая волна смрадной тоски нахлынула, Котэ увидел, как все это было: в кустах мальчишка лет девяти, его обожженные страхом и ненавистью глаза, винтовка в грязных худых руках, осторожный щелчок затвора… Увидел, как на долгую секунду скрестились их взгляды, и Сандро шепнул: «Брось, бичо, уходи!» Но бичо прицелился – и сухая очередь опрокинула его на шипастые ветки кизила, и новые красные капли повисли среди листьев. Потому что Сандро стрелял гораздо лучше и даже с пьяных глаз соображал быстрее.

Котэ накрыл голову командира епитрахилью, положил ему на темя руку и сказал с глубокой грустью: во имя Отца и Сына, аминь.

И это тоже казалось игрой.

В горах погибли почти все. Котэ сидел в узкой сырой лощине и держал на коленях голову раненого мальчика, они вместе играли в университетской сборной. Котэ учился тогда в аспирантуре физфака, а мальчишка только поступил. Потом Котэ ушел в духовную академию, а этот паренек из Мамукиного отряда бросил университет, футбол и стал снимать кино. Он и здесь не расставался с камерой и снял пулю, которая летела прямо в объектив.

Оставшихся накрыли с вертолета. «Господи, – сказал святой отец, – возьми меня вместо него». Упал на оператора, вздувшаяся от ветра ряса опала, как черный парашют. Живы остались оба.

Котэ и Паата уходили все дальше в горы. Через несколько дней оператор мог идти сам, раненое лицо лечили травами. У священника был небольшой запас антибиотиков. Глаз, разумеется, спасти не удалось, но заражения не случилось.

Попадья Медея в числе остальных жен и матерей получила извещение о так называемой смерти храбрых. В тот же день родилась третья поповна. Во сне к Медее пришел муж и сказал: назови дочку Крошка, она будет счастлива. Такого имени в святцах не нашли, и крестили девочку Экой, Экатериной. Но звали везде и всегда Крошкой. Как приказал отец.

Мужчины перевалили хребет. На грузинском блокпосту их арестовали и привезли в Тбилиси. Паату с рыданиями увели из штаба домой пять женщин: мать, бабушка, сестра и две невесты, из которых он еще не успел выбрать. Котэ в Тбилиси знали все и отпустили без разбирательства.

Меда сказала:

– Я знала… Мы ждали тебя.

– Конечно, – сказал Котэ и уснул. Спящему Медея показала ему маленькую:

– Вот Крошка. Как ты велел.

Потом они сидели в саду, и Медея никак не могла понять, о чем говорит возвращенный ей за ее крепкую веру и верность красивый, как лебедь, мужчина – опора ее жизни. А он говорил: родная, любимая, ангел мой… Что я могу сделать? Я ведь сам сказал: возьми меня вместо него. Я хотел только, чтоб мальчишка жил. Я должен был просить об этом, потому что погиб другой мальчишка, ну это долго рассказывать… И Он, выходит, простил мне… Но ведь это знак, понимаешь, раз я жив, значит, Он хочет, чтоб эта жизнь принадлежала Ему, ну как ты не понимаешь…

Меда совсем запуталась в потоке местоимений. Она чувствовала, что происходит что-то дикое, только вот что? Ее женский, мирской, хотя и ангельский, ум не постигал этой путаницы, колючей этой изгороди, которую насадил ее Котэ, как Гога – огромные кусты плетистых роз в их саду; ветви, нагруженные алыми цветами, свешивались через забор, и матушка нарезaла всем прихожанам огромные букеты. Но эти теперешние его слова вовсе не цвели, они увядали и чернели, срываясь с его спрятанных в бороде губ.

Через неделю Котэ постригся в монахи и уехал из Тбилиси в далекий приход, в армянское село. Он стал настоятелем крошечного монастыря, где кроме него жили еще три послушника. Рядом построил совсем игрушечный храм, где сам и служил. Неподалеку стояли российские части, и было много русских. Так что православная паства его, можно сказать, заждалась, хотя и не с такой верой и трепетом, как когда-то Медея.

Через несколько лет нареченный для новой жизни Павлом (Паатой) умерший для мира Котэ за свои многочисленные заслуги был рукоположен епископом. Владыка близко сошелся с врачом из гарнизона, умеренно пьющим ветераном по имени Илья Ильич, тоже отцом троих детей – правда, сыновей. Тот часто навещал епископа в его «резиденции», владыка сам жарил во дворе шашлыки и угощал доктора прекрасным кахетинским. Выпив, Илья Ильич переходил на ты и убеждал владыку вернуться к жене.

– Подумай, отец, – задушевно заглядывал гость в черные, светящиеся простодушием и лукавством глаза хозяина. – Ей-то каково? Мы с Надей хоть и не бог весть как живем, я ж выпиваю, трудно ей… Но вот случись что со мной – она и не выживет. А уж я и подавно. Нельзя, отец, без семьи…

На что владыка пояснял терпеливо:

– Наоборот, дорогой, нам, чернецам, с семьей нельзя. Не положено. Семья – радость. А мы не для радости живем.

– А для чего же?!» – изумлялся веселый доктор.

– Для служения.

И тут добрый пьяница возьми да и спроси, точно кто толкнул:

– А что, отче, оставайся ты, к примеру, «белым» – в епископы-то не двинули бы?

И владыка с улыбкой отвечал – нет, дорогой, «белый» священник не может быть иерархом. Только монах.

– Выходит, владыка, ты карьерист? – усмехался Илья Ильич.

И владыка хохотал заливисто – выходит, так, сын мой.

Котэ до сердечной боли тосковал по жене, что само по себе было большим грехом. Опасаясь греховных мыслей, он перестал навещать семью. Дочки сильно скучали, Крошка спрашивала по нескольку раз на дню: где папа? Папа работает, отвечала Медея, что было правдой.

Гнев прорастал в ее сердце, лишенном опоры любви.

Владыка Павел усердно молился и странствовал Божьими маршрутами по своей епархии, по ее жутким, разбитым после войны, в мирное время дорогам, потому что все, кто выжил и удержался на этой земле, стали жить сегодняшним днем, не хотели трудиться и постепенно забывали Бога.

В свои сорок два года Медея оставалась все еще очень красивой, подобно многим породистым грузинкам. Глаза ее пылали, как в девичестве, но лицо бледнело и сохло, и губы растрескались и покрылись морщинами в посте любви. А владыка, который спал очень мало, так как труд молитвы отнимал у него чрезвычайно много времени и сил, засыпал быстро и крепко, как дитя, и плоть все реже мучила его. Он честно исполнял свой договор с Богом и от всей души надеялся, что Меда его понимает.

Вот тут мудрый Павел ошибался. Хотя помощь владыки Медея без гордыни принимала. Когда он в последний раз спустился со своих гор в их общий дом, утопающий в розах, она подошла под благословение, поцеловала ему руку, с улыбкой накрыла на стол и подливала вина. Но ни единого, ни единого, ни единого слова не сказала соломенная вдова.

– Может быть, хочешь развестись? Выйдешь замуж, будешь жить по-человечески… – осмелился предложить на прощанье владыка, перебирая пухлыми пальцами нежные, чуть грязноватые волосики Крошки, любимейшей из дочерей. Разлепив морщинистые губы, Медея отвечала, пряча гневный взгляд:

– Я твоя жена перед Богом, нет?

И еще попросил о снисхождении чернец:

– Отпусти Крошку, пусть поживет немного у меня…

Но Меда молча стащила у него с колен упирающуюся дочку, спрятала лицо в ее кудрях и ушла в дом. Незаметный и забытый всеми, в кровавых зарослях взращенных им цветов стоял Гога и бубнил:

– Гогу забрать, Гогу забрать, забрать Гогу, Котэ…

Розы мести цвели и заливали благоуханием все вокруг, вытесняя молочный запах вспотевшей от рева Крошки и прочие запахи, мысли и поступки.

На Пасху от владыки привезли посылочку с деревянными расписными яйцами, с чьих глянцевых бочков таращились одинаковые в беспощадной строгости святые, а также письмо, в котором владыка слал благословения с поцелуями и самодельную картонную открыточку, где собственноручно нарисовал для Крошки голубка. Медея бросила письмо в печку вместе с яйцами и голубем. Но закричал без слов бедный Гога, сунул голую руку в огонь и вытащил картонку. Голубок косил черным глазом и бессмысленно улыбался – вылитый Гога. И он ухватил Крошку за волосы, и стал тыкать ей в лицо обгоревший квадратик, и топал ногами, и лопотал:

– Гога, Гога, Крошка – противная, Гогу все любить!

На рев Эки прибежала Медея, дала брату подзатыльник и, прижав дочку к груди, унесла в дом – как тогда.

А наутро Меда вышла в сад и вскрикнула: все розы были изломаны и растоптаны, поверх раздавленных цветов, будто в луже крови, лицом вниз лежал крестом Гога и глухо бормотал. Склонившись над братом, Меда разобрала: Котэ хочу, Котэ хочу.


Свечи отражались в золотом облачении епископа. Женщины в белых платочках, в том числе докторша Надя, повторяли за ним по-русски слова пасхального молебна. Нехристь Илья Ильич спал, хорошо выпив с вечера. Никто не чуял беды. Даже сама Крошка. Едва дернулась, побилась, как рыбка, и затихла, так и не проснувшись. Медея же, встрепенувшись отчего-то, хотя Гога творил свою месть почти неслышно, не нашла брата ни в бывшей комнате Котэ, где дурачок спал обычно на узком топчане, ни на террасе, где иногда ночевал в жару. Детскую заливала молочным светом луна, и тень от Гоги, стоявшего на коленях у кроватки Эки, лежала перед Медой четкая, как последний рубеж. Медея разогнула примерзшие к тоненькому горлышку пальцы брата, выдержала его голубиную улыбку, но слов уже не услышала, поскольку провалилась в странное и краткое небытие, как бы спеша догнать маленькую Крошку и облегчить ей незнакомый путь. Собственно говоря, в словах Гоги не содержалось ничего нового.

– Гогу, – говорил он, – все Гогу любить…

Очнувшись на рассвете, Медея сразу пошла в милицию – напротив церкви.

– Гамарджоба, батоно Шалико, – поклонилась она дежурному. – Прошу, зайдите к нам. Крошку мою убили.

– Кто?! – взревел Шалико, выкатив неусыпные глаза.

– Я, батоно. Кто ж еще.

Экспертиза признала Медею вменяемой. Владыка Павел, проходивший по делу свидетелем, подошел к клетке, что отгораживала злодейку от зала суда. Бессильными пальцами сжал прутья, притиснул к решетке бородатое лицо. Слезы, не утихая, лились из черных глаз. Медея собрала иссякающую страсть и плюнула в лукавую черноту. Слезы, смыв плевок, ушли в жесткую бороду. Как в землю.

Клеопатра

Здравствуйте, мы сами нездешние, – пожалуйста – получите квартирку на Васильевском, трехкомнатную, Пал Палыч всего-то годика два поуродовался над расселением блокадников. Со связями еще по комсомолу сразу из университета пристроил Ларочку переводчиком во французское торгпредство, живи, любимая, красуйся! Что ты видела до тыща девятьсот девяностого года? Огород под Елабугой? А с Павлом – каждый год южные моря, Гоа-шмоа, Париж – Лондон – Амстердам, шмотки по каталогам… А тусовка? Артисты, художники, дипломаты, Нугзар Мухранели, князь, поэт – с ума сходил, вены резал – из-за кого? Из-за тебя, чмо елабужское! Вот как Паша тебя прикинул – Николь Кидман отдыхает… Дура, блин, как жили! Сделал ведь ее, вылепил, вырубил, считай, из валуна, отсекая лишнее, как этот, Пигмалион, дурилка. Книжки читать заставлял, в филармонию водил, по театрам, по премьерам-презентациям, козел. И ведь знал все. Как в Москве, у его же подруги Галки рыжей, познакомилась с каким-то евреем – и тут же. И жила у него все четыре дня. И Галке же еще и рассказывала: просыпается – кругом ромашки, вся постель усыпана, ну поляна в лесу! Паша тогда слова не сказал, пошел с утра к метро, накупил роз на сто баксов и завалил сучку с ног до головы, как покойницу. Поняла, блин, плакала, прощения просила. С Галкой тогда расплевались на несколько лет. А в Анталии, инструктор по серфингу? А к мальчишке как сбежала, совсем пацан, лет семнадцать – о, вот история была, французское кино! К соседям по даче приехал, плечистый такой юниор, с хвостиком на затылке. Купаться ее возил на велосипеде, в семь утра – это Ларку-то, для нее вообще утро не существует как понятие и явление природы! В мореходку, альбатрос, поступал, по зрению не взяли. Но тут все, что надо, увидел. И прямо с дачи, из Комарова, рванула к нему на Обводный, шалава. А там родители, бабушка – святое семейство. Но любовь же, едрена мать! Нашла моментально комнату, как горело у нее, паренек в чем был свинтил из дома – а ведь не работает, ничего, кругом по нулям, целый месяц его кормила-поила, в конторе у себя отпуск взяла, чтоб Паша не сцапал. А Пашка тогда чуть не рехнулся – ходил по городу, как псих, искал. И что же? Нашел! Идет раз по Петроградской, поздно вечером – ба-бах! Будто на столб налетел, аж отбросило: окно на первом заплесневелом от сырости этаже скудно светится, а в окне – Ларка. Стоит в ночной рубашке и смотрит на улицу, грустно-грустно, как Татьяна Ларина. Паша подошел к решетке вплотную, лицо к прутьям прижал, как на картине Ярошенко «Всюду жизнь», она губами прикоснулась к стеклу, подышала. И написала пальцем по запотевшему: «ТЕВИРП». Ну, то есть, конечно, «привет». Привет, привет, мадам Бовари. Постоял – да и пошел. А наутро вернулась. Как ни в чем не бывало.

Что уж в ней все находили такого рокового? Глаза блеклые, близорукие за большими очками. Носик тупенький, обрубленный покороче, пожалуй, чем нужно. Губы бледные, припухшие совсем по-детски. Ноги, правда, от зубов. И роскошные платиновые волосы – это да, косы по колено. Широкие плечи, грудь торчком с плоскими розовыми сосками. Но ведь западали-то еще до всяких сосков! Павел и сам еще на вступительных, не малец же вам прыщавый, член приемной комиссии! Как увидал эту абитуриентку с большими коленями, так и поплыл. И ответа ее на тему экономического значения работы Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин» не слышал, только смотрел на вспухшие, словно зацелованные губы, и во рту пересохло от дикого желания их коснуться… Коснулся. В этом как раз ничего сенсационного не было. А вот оторваться уж не смог.

С юной женой нужны были деньги. Так с полным основанием полагал не чуждый здорового карьеризма молодой доцент, воспитанный экономической теорией и практикой в лице мамы, в прошлом директора валютного магазина «Березка», а впоследствии, когда валюта вошла в обиход и перестала как таковая возбуждать органы и коммерсантов, создавшей крупнейший питерский сэконд-хенд. Тут кстати и кафедру уму, подобно России, неподвластной политэкономии социализма разогнали, и Павел, своевременно вступивший в пору мужского расцвета, легко вписался в новую эпоху, а именно в рекламный бизнес.

Но как раз Ларочке-то это было все равно. Мужчины ее интересовали исключительно как особи принципиально иной конструкции, с которой ее женский механизм так ловко и занятно взаимодействует. Никто бы не назвал ее дурой, просто она являла собой, так сказать, примат женщины. Ну и чем плохо? Только тем, что Павел этого не понимал и считал жену шалавой, сучкой и, если честно, законченной шлюхой. А в противовес и доказательство собственного неоценимого значения в ее жизни доставал милую своими демонстративными завоеваниями на финансовом поприще, которыми гордился, будто победами Александра Македонского, в то время как ей они были, строго говоря, до фонаря.

Впрочем, Лара добросовестно пыталась начать новую жизнь и соответствовать положению честной женщины. Но однажды на даче в Комарово, где бригада таджиков вела обширные ремонтные работы, тоска вдруг одолела ее до полной потери здравого смысла и ориентации в прокрустовом, оно же супружеское, ложе. Короче, Лара залепила ни с того ни с сего такое сообщение ТАСС, что хоть стой, хоть падай и отжимайся. Паша как раз токовал, разворачивая блистательные перспективы подкорковой рекламы, каковые по его подсчетам должны перевести их в качественно другой общественный слой, откуда рукой подать до касты олигархов, где, кстати, уже вовсю шакалил Стас Киловацкий, его однокашник, бывший фарцовщик и вместе с тем активист, в прошлом тоже (кто бы сомневался!) неоднократно и результативно склонявший Ларку к разнообразным молодежным актам солидарности и протеста.

– Ну ладно, Паша, – Лара стукнула чашкой по блюдцу, расплескав остывший чай. – Пошла я.

– Куда? Неужели тебе не интересно?

– Что ж здесь интересного, сам подумай. Я совсем ухожу, въезжаешь? От тебя.

– К кому на этот раз? – Павел откинулся в плетеном кресле и выпустил дым аккуратными колечками.

– Да хоть к нему, – Лара кивнула куда-то в глубину сада, где бригадир таджиков со страшной скоростью рыл дренажную канаву в рыхлой песчаной почве, куда лопата легко входит на полный штык.

– Лар, ну что, ей-богу, за шутки идиотские…

– Дарик!

– Я! – по-военному отозвался тридцатилетний поджарый Дарик, он же Абдаррахмон, отец пятерых дочерей и новорожденного сына.

– Возьмешь меня замуж, Дарик?

– Я женат, тетя Лариса, – захохотал Абдаррахмон, сверкнув зубами на гнедой роже.

– А второй женой?

Дарик-Абдаррахмон залился пуще:

– Это можно. Если дядя Паша отпустит.

– Отпущу, – сказал без улыбки «дядя Паша». – Вот сегодня же и вали. И ночуй с ними в бане, поняла? Но возвращаться не смей.

Абдаррахмон переводил испуганный жаркий взгляд с хозяина на хозяйку.

– Зачем шутишь так, дядя Паша?

– Работай иди, Дарик. Ребятам скажи, пусть там угол для вас оборудуют. Со второй женой. Давай-давай, чего стал!

А Лара фыркнула по-кошачьи, сдернула с перил полотенце и размашистым аллюром, в купальнике и прозрачном розовом парэо на бедрах, поскакала к заливу.

Навалявшись в горячей тишине за дюнами, в густом смолистом дурмане, она легко выкинула из головы утренний вздор и, расслабленная, вернулась на дачу. Дом был заперт. На крыльце сидел многодетный Дарик и хищно щурился.

– А Паша где? Ключи у тебя?

– Зачем ключи, Лара-ханум? Твой дом теперь вон, – Абдаррахмон большим пальцем показал себе за спину, на бревенчатый сруб бани. – И ты, прошу, не ходи голый, ребят стыдно. На вот, дядя Паша передал, прикройся. – Дарик кинул ей синюю льняную юбку на разноцветных пуговках и клетчатую рубашку. – И волос покрой.

Лара бросила тряпки на крыльцо и удивленно рассмеялась.

– Ты с кем разговариваешь, козел вонючий? Живо у меня вылетите к чертовой матери, чурки беспаспортные! А ну, ключи принес, идиот!

Дочерна загорелое Абдаррахмоново лицо стало пепельным, тонкие ноздри раздулись, как у коня. Легко вскочив, он больно сжал голые хозяйкины плечи и обдал лицо неожиданно чистым дыханием здорового некурящего мужчины.

– Не надо делай мой сердитый, Лара-ханум. – Дарик заговорил вдруг с чудовищным акцентом, надо полагать, от гнева. – На кухню иди, вари, Иса показывай!

Он сорвал с длинных бедер второй жены парэо и накинул на ее пустую голову.

– Ну погоди, черножопый, – Лариса быстро зашагала к калитке, но дорогу ей преградили два мужика, чьих имен она не знала и плохо различала, высокие, жилистые, с прекрасными одинаковыми глазами и лицами. Несомненно, родственники. Все они тут родня. Понаехали, говно, без регистрации, совсем обнаглели, как в ауле… Прикройся, на кухню… Устрою я вам кухню, товарищи дехкане. А ты, Пашенька, ох ты и умоешься, сволочь…

– Иди пожалста там, хозяйка, – с застенчивой улыбкой сказал старший из красавцев. – Хозяин приказывай, с нами живешь. Не обижайся.

За весь вечер Лариса так и не сумела пробраться к калитке незамеченной. Мобильник остался в доме. Белая ночь опутала сад светлой мглой без теней. Лара вышла из бани, пропахшей потом и сырыми одеялами, села на скамью под жасмином, закурила. Дарик встал, как лист перед травой, отобрал сигарету, растоптал черной босой пяткой.

– Моя женщина нельзя папиросы. Спать надо. Рано вставай.

Ночи стояли теплые, свежие, почти без комаров. Мужики вытащили одеяла в сад, и вскоре в стрекот кузнечиков влился храп уставших работников.

Лариса никогда не боролась ни за мужчин, ни против них. Борьба как жанр, собственно говоря, была ей неведома. Наталкиваясь изредка на мелкие неполадки в ровном течении жизненного потока, она беспечно их пережидала, лежа на спине, и плыла дальше легким, неторопливым, красивым брассом. Не сопротивлялась, и когда Абдаррахмон повел ее за руку на свое лежбище. Как начальнику ему принадлежал нижний широкий полок с поролоновым матрасом и простыней. Он вымылся в душе и велел помыться «жене». Ларису поразило, что лобок у него гладкий, бритый, как и у нее. Он долго и причудливо ласкал ее, шепча на незнакомом языке, как ей показалось, в рифму. «Что ты говоришь?» – спросила под утро. «Ты красивый, как роза, мягкий, как барашек… Будешь любимый жена…» Дарик уснул.


  • Страницы:
    1, 2