Сараев прибыл в Алма-Ату утренним поездом и, едва устроившись в гостинице, стал сразу разыскивать Бупегалиева. Прежде всего, по справочнику он сверил домашний адрес и телефон профессора и позвонил ему. Ответа не последовало.
Он позвонил еще раз, и в телефонной трубке опять раздались длинные дребезжащие гудки, прерываемые короткой паузой. Сараев опустил трубку и, собравшись, вышел из номера. У подъезда он сел в такси и поехал к Бупегалиеву. Дома его не оказалось. На звонок вышла пожилая русская женщина.
В одной руке она держала тряпочку из зеленой замши, которой, видимо, собиралась вытирать пыль с предметов в комнате, другой поправляя повязанный только что фартук, спросила:
– Вам кого? Бекена Аскаровича? Он уехал в лабораторию.
Заметив, как Сараев взглянул на ее руку с замшевой тряпочкой, она улыбнулась.
– Мы, соседи, все уговариваем Бекена Аскаровича жениться. Но он не слушает нас. Вот и приходится помогать, кто как может.
Она улыбнулась еще раз, потом серьезно спросила:
– А что передать Бекену Аскаровичу?
– Передайте, что к нему приезжал Сараев. Он знает меня. Впрочем, я, наверное, и сам увижу его.
Сараев попрощался и, спустившись к подъезду, сел в машину.
– Институт экспериментальной биологии. Лаборатория.
Таксист дернул рычаг, и «Волга» плавно понеслась с места. Расположившись на заднем сиденье у окошка машины, Сараев думал о профессоре. Один живет… Еще не женился, значит. Двенадцать лет прошло с тех пор, как у него умерла жена, а он все один. Видно, такой же аскет, каким был и раньше. Сараев вспомнил, как они, аульные друзья и однокурсники Бекена, женили его, и улыбнулся… В тот год они, двое аспирантов университета и двое студентов зооветеринарного института, приехали в Баян-Аул на каникулы. Бупегалиев, молодой, но видный ученый, слыл надеждой и славой аспирантуры. Красивый и стройный, в костюме отличного покроя, он выглядел больше чем элегантно и мог даже показаться франтом. Но франтом он не был и часто отрицательно отзывался сам о своей привычке тщательно и с иголочки одеваться. Единственным недостатком его была небольшая хромота. Он слегка прихрамывал на правую ногу, и этот маленький физический дефект, почти совсем незаметный для окружающих, был для него источником мучительных и болезненных страданий. Чтобы как-то скрыть хромоту, Бекен всегда носил с собой красивые инкрустированные трости. Он был достаточно привлекателен и без тросточек: аульные девушки при встрече не раз заглядывались на него. Но Бекен не замечал этого. Он много и увлеченно говорил о науке, о возможностях и перспективах биологии, которую изучал серьезно еще с первого курса университета. По его словам, биология была чуть ли не праматерью всех наук. «Вы только подумайте, – говорил Бекен, – как объяснить, например, то, что из сравнительно просто устроенной оплодотворенной яйцеклетки в течение короткого времени развивается исключительно сложный живой организм? Как объяснить это удивительное явление природы?» Но друзья и однокурсники Бекена лишь посмеивались над ним: к чему, мол, эти философские дебри? Займись лучше лирикой, Бекен. Заметив, как он становился поразительно застенчивым и неловким около девушек, они решили однажды подшутить над ним. Вернувшись в аул в этот раз на каникулы, они выбрали Айшу, самую красивую и бойкую девушку из тех, которые заглядывались на Бекена, и от его имени пригласили ее на свидание. От лица девушки об этом же сообщили Бекену. Место встречи назначили в овраге, поросшем мелким кустарником. Бекен отправился на свидание, ободряемый бесконечными хлопками и советами друзей. Но вскоре, прихрамывая, прибежал обратно. Он где-то потерял трость и весь был счастливый и возбужденный. Друзья с любопытством обступили его и стали расспрашивать. Но смущенный Бекен молчал и не отвечал на вопросы. Так ничего и не узнав, раздосадованные и разочарованные друзья разбрелись по домам. Эта история не пропала бесследно для Бекена. Позже он женился на Айше и счастливо жил с ней, пока двенадцать лет назад она неожиданно не скончалась от родов. Ребенка не удалось спасти. Вскоре умер от болезни и единственный сын Бупегалиева Касым. Тяжело переживал эту утрату профессор. И без того замкнутый, он совсем уединился, оборвал все знакомства и отдался только науке. Как же выглядит он теперь, этот муж науки?
Сараев с нетерпением ждал встречи. Приблизив лицо к окошку, он вдыхал густой, наполненный истомой воздух и смотрел на город. Мимо проносились высотные дома, выстроенные в его отсутствие. Шесть лет уже не был в столице Сараев. Занятый своими исследованиями по улучшению породности овец в онтогенезе, он никуда не выезжал из области. Живописный Баян-Аул он не хотел променять ни на какое чудо на свете.
Машина свернула вправо и по проспекту Ленина понеслась в горы. Из-за густой зелени и высоких серебристых тополей не видно домов. С гор стремительно одна за другой тянутся в город машины, груженные яблоками. Кузовы их переполнены.
Сараеву вдруг удивительно сильно захотелось попробовать яблока, большого и красного, так и брызжущего соком. «Где и в какой стране, – думал он, – еще встретишь такое чудо-город, эту густую непролазную зелень, эти серебристые тополя, под которыми в арыках бежит прозрачная снеговая вода Тянь-Шаня, эти холмы, обремененные садами, эти арчу и ели, восходящие к вершинам снежного Алатау? Мекка зимнего спорта, Мекка красоты земной, родина астробиологии и теперь еще такого открытия эмбриологии». Сараев задумался. Очнулся он от толчка. «Волга» затормозила и остановилась. «Приехали», – сказал паренек и, отпустив руль, откинулся на сиденье. Сараев открыл дверцу, не без труда вынес грузное тело и рассчитался с шофером. «Волга» круто развернулась и понеслась вниз, в город. Сараев осмотрелся. Он еще не был в этом здании с тех пор, как институт обосновался здесь. Старый корпус его находился в городе. Маленький, невзрачный, он стоял, затерявшись за невысокими и густыми деревьями. Новый был большим, четырехэтажным, из стекла и железобетона.
Левое крыло плавно закругляется и придает зданию спокойный и строгий вид.
Невдалеке начинаются холмы и овраги. Склоны их облеплены колхозными садами.
Сараев еще раз окинул взглядом эту панораму и вошел в подъезд. В первой же комнате, куда он обратился, ему сказали, что лаборатория Бупегалиева находится наверху. Поднявшись на третий этаж и пройдя в конец левого крыла, Сараев остановился перед большой дверью, обтянутой черной блестящей кожей.
На графитовой табличке написано:
Лаборатория доктора биологических наук профессора Б.А.Бупегалиева
И чуть ниже:
ВХОД ВОСПРЕЩЕН
Сараев открыл дверь и, пройдя небольшой коридор, попал в просторный зал. По обеим сторонам его, на многоярусных полках, было расставлено множество аппаратов. Над одним из них в углу, с зародышем кролика, беседовали трое молодых людей. Один из них, высокий и броской внешности, заметил Сараева и пошел ему навстречу. Быстро взглянув на ученого и узнав его, он поздоровался и вежливо спросил:
– Вам Бекена Аскаровича?
Сараев слегка кивнул головой.
– Пойдемте, я покажу вам, – сказал юноша и пошел впереди.
Пройдя несколько комнат с техническим оборудованием, они очутились в другом зале. Здесь стояли аппараты с эмбрионами обезьяны и человека. Большинство из них были мертвые, судя по маленьким черным крестикам на стеклах колпаков.
Здесь же возвышались пустые матовые установки, предназначенные для больших эмбрионов. У одной из них стоял красивый мужчина средних лет, в элегантном костюме и с золотым пенсне. Слегка опираясь на тонкую инкрустированную трость, он внимательно смотрел, как двое молодых людей осторожно переставляли одну из больших установок. Подождав, пока они справились с трудным делом, Сараев подошел к профессору и поздоровался с ним по старому казахскому обычаю:
– Ассалам агалейкум, Беке…
Ученый обернулся и увидел Сараева.
– Азат… Как ты очутился здесь?
Профессор обрадовался. Лицо его осветилось сдержанной радостью. Молодые люди переглянулись и вышли.
– Я приехал для отчета о результатах исследований, Беке… Воздействие на зародыши овцематок в онтогенезе дало удивительно большие результаты… Да, о чем это я говорю? – спохватился Сараев. – Я приехал сегодня, Беке, прямо из Баян-Аула. Все живы и здоровы в ауле. Часто вспоминают вас и жалеют, что вы никуда не выезжаете из Алма-Аты. Все родственники и аксакалы передают вам привет. «После дорогого Каныша у нас остался Бекен… Правда, аллах запрещает создавать в чертовой колбе людей, но молодым виднее», – говорят они.
Профессор молчаливо слушал. Карие глаза его, окаймленные дугами широких и черных бровей, смотрели недобро. С трудом оторвавшись от каких-то мыслей, он мрачно произнес:
– Аксакалы передают привет, говоришь? А я-то думал, что угодил им… – Недобрые огоньки снова мелькнули в его глазах.
Сараев внимательно посмотрел на друга. Да, он сильно изменился за эти годы.
Посеребрились виски. Карие глаза, которые в молодости были неотразимы, смотрели сейчас враждебно и утомленно.
«Три месяца этого дьявольского напряжения, – сочувственно подумал Сараев. – Невольно скрутишься…» И вслух добавил:
– Я внимательно следил за вашими опытами, Беке. Прогрессивная общественность Запада сравнивает их с тем страшным ударом, который в XVI веке был нанесен церкви гелиоцентрической системой мира Коперника. Эта оценка – наша национальная гордость, Беке… Кстати, покажите мне этот нашумевший эмбрион.
Профессор вздрогнул и непонимающе посмотрел на друга. Потом, видимо, смысл слов, сказанных Сараевым, дошел до него, потому что он горько улыбнулся и концом своей трости указал на большой инкубатор из плексигласа. Сараев подошел к нему и стал рассматривать эмбрион. Он был уже довольно большой.
Его непомерно развитая голова, маленькое сморщенное личико, на котором неопределенными пятнами намечались глаза, зачаточные ручки и ножки, толстая пуповина, соединявшая его крохотное тельце с искусственной плацентой, вызывали какое-то странное чувство фантастичности явления. Это существо с намечающимися уже признаками пола казалось удивительно уродливым, хотя Сараев отлично знал, что ничего уродливого в этом трехмесячном эмбрионе не было.
– Он… он двигается?
– Двигался. – Профессор мрачно улыбнулся. – Но теперь он никогда не будет двигаться…
Сараев вопросительно посмотрел на профессора. Глаза его сверкали странным огнем.
– Уже сутки, как я оборвал его жизнь, вчера, на рассвете… Еще никто не знает об этом… – упавшим голосом проговорил Бупегалиев. Лицо его побледнело, острые скулы обозначились резче.
– Вы остановили свои опыты, Беке?… Не может быть!…
Профессор не отвечал.
– А ваши исследования? А наука? Разве вы забыли, что от вас с нетерпением ждут конца ваших исследований? – невпопад сыпал от волнения Сараев. Он не мог еще постичь всю суть происшедшего факта.
– Основные цели наших исследований достигнуты успешно, Сараев. – Профессор нахмурил лоб, сдвинул густые брови, и в эту минуту его аскетическое лицо стало неумолимо суровым. – Да, достигнуты успешно, Сараев, – жестко повторил он. – Эмбрион жил и развивался в течение трех месяцев. Ни в одной лаборатории мира не достигнуто еще ничего подобного. Реальной стала возможность получать неограниченное количество зародышевых тканей для пересадки на человеческие организмы любого возраста. Открылись перспективы уничтожения наследственных и врожденных уродств еще в эмбриогенезе.
Появилась надежда преждевременной борьбы с такими страшными болезнями, как рак и лейкемия. Наконец стало возможным регулировать пол возрождающегося к жизни зародыша. Разве не хватит для меня и этих исследований? – Профессор с укором взглянул на друга, и где-то далеко в глубине его карих глаз мелькнуло что-то похожее на горечь.
Сараев подошел к другу и положил ему на плечо большую тяжелую руку.
– Ничего я не хочу от тебя, Беке, – мягко и, как всегда, внушительно произнес он. – И на твоих старых друзей я, быть может, больше всех радуюсь твоему открытию. Но этот триумф мог быть в десять раз больше, если бы не эта досадная оплошность. Вы же знаете, Беке, сколько усилий стоило Хертигу и Рокку лишь только зафиксировать оплодотворение женских яйцеклеток? А каких трудов стоило Петрову и Шеттлзу довести их до стадии морулы? Вы затратили столько усилий, достигли, наконец, того, что эмбрион стал жить, и вдруг, почти у самой цели, оборвали жизнь развивающегося зародыша. Чем можно объяснить этот странный и парадоксальный поступок? Как вы решились оборвать жизнь этого трехмесячного беззащитного ребенка? Какие способности вы убили под этим рельефным и великолепным лбом?
Если бы вы были ученым зарубежного мира, Беке, за один лишь эксперимент религия и ее многочисленные апостолы мгновенно накинулись бы на вас. Против вас был бы начат судебный процесс по обвинению в разной ереси, наподобие той, что вы открываете «фабрики по производству детей». Совсем недавно из Италии пришло сообщение. Печатный орган Ватикана «Оссерваторе Романо» заявляет: «Человеческая жизнь есть дар божий, и мы должны относиться к нему со священным благоговением». Можете представить себе, какую возню поднимут завтра эти гнусные лицемеры, восклицая, что преступно давать жизнь зародышам, но вдвойне преступно лишать их ее? Ибо даже зародыши имеют душу, как об этом сказано в церковном каноне 1918 года.
Мы должны показать миру, в том числе и Ватикану, превосходство нашей советской науки. Но что мы скажем завтра ученой общественности мира? Скажем, что из-за минутной слабости, из-за сентиментальных мыслей профессора Бупегалиева мы оборвали жизнь зародыша и остановили опыт уникальной ценности? Это мы скажем завтра нашим ученым коллегам?
Бупегалиев поднял усталые глаза и тихо произнес:
– Мы скажем им, что в питательной среде отсутствуют красные кровяные тельца и развитие эмбриона приняло уродливый характер…
– Допустим, Беке… А как мы ответим перед собою за то, что убили этого маленького и курносого мальчика?
– Азат… – Голос Бупегалиева дрогнул, потом снова выровнялся, словно натянутая струна. – Напрасно ты так обвиняешь меня, Азат. – Профессор поднялся с места, прихрамывая, прошелся по лаборатории и, насмешливо взглянув на Сараева, раздельно произнес:
– Никто и никакой суд не вправе обвинить меня в жестокости по отношению к этому эмбриону. Никому из друзей моих и коллег неведомо, как я любил и оберегал его. Я наделил его здоровой и сильной наследственностью. Каждый день, не зная ни сна, ни отдыха, я проводил в бесконечных расчетах, надеясь соединить все элементы, необходимые для его развития, и выбрать, таким образом, самый лучший и самый счастливый вариант из тысячи возможных. Долго и терпеливо я наблюдал, как из неопределенного эмбрионального облака образовался сперва сгусток, а потом и бесформенный комочек живого тельца. А когда он задвигался, о, как я обрадовался, когда он задвигался! Я утроил свои усилия. За своим покойным сыном я не ухаживал так, как ухаживал за этим маленьким человечком. Целые дни, забыв о своем звании доктора, я хлопотал и проводил у инкубатора, как счастливая молодая мать проводит целые дни у колыбели своего ребенка. Я боялся, как бы он не заболел. Я боялся, как бы он не стал гением-идиотом, подобно американским близнецам братьям Джорджу и Чарльзу, обладающим феноменальной памятью, но не способным усвоить даже простейшей арифметики. Я следил за каждым граммом вводимой в инкубатор жидкости, за каждой сотой долей температуры его маленького тельца. Любуясь его большой головкой и рельефным лбом, его маленьким носиком и миниатюрными ручонками и ножками, я видел его в своих мечтах уже взрослым и сильным, талантливым и красивым. Я хотел, чтобы он владел всем: гением, богатством, славой, могуществом – всем, что только может дать жизнь выдающемуся человеку. Я хотел дать ему счастье, недоступное для смертных. Я хотел сделать его самым счастливым существом на свете. Но я ошибся, Сараев! – Профессор остановился, потрогал свой крутой лоб, словно стараясь разгладить его, и снова продолжал: – Уже сейчас миллионы людей на земле с напряженным вниманием следят за ним и за этими опытами по выращиванию человеческого эмбриона в искусственных, лабораторных условиях. Его зачатие люди считают едва ли не восьмым чудом света. Все ждут его рождения, и оно, конечно, ни для кого не осталось бы тайной. Имя первого человека, рожденного в искусственных, лабораторных условиях, произносилось бы во всех странах, на всех языках и наречиях. «Бебе в пробирке» назвали бы его острословы-французы, «бэби в бутылке» отозвались бы англичане, или просто «человек из инкубатора», как сказали бы другие. Шаг за шагом, в течение всей его жизни эта слава неотступно преследовала бы его. Каждое движение его, каждый порыв этого несчастного существа омрачался бы ею. Вы представляете, какая это страшная и странная слава? А завтра, когда он вырос бы, стал взрослым и спросил у меня, а кто его родители и где они, – что я ответил бы ему? Ответил бы, что его папа и мама – это пробирки и колбы или форсунки и инкубаторы? Это я сказал бы ему? – Профессор остановился и перевел дух. – Нет, я никогда не решился бы произнести эти слова… Три месяца эта мысль изо дня в день и по ночам преследовала меня, пока вчера я не покончил с ней… и убил моего бедного и любимого мальчика… – Профессор кончил. Лицо его исказилось от какой-то внутренней боли. Беспомощно оглядываясь вокруг, он зачем-то достал платочек и стал вытирать им свое пенсне. Потом, прихрамывая на правую ногу, он подошел к креслу, к которому была прислонена его тонкая инкрустированная трость, и, взяв ее, направился к выходу.
Осунувшийся и побледневший, постаревший в эти месяцы на целые годы, он совсем не походил сейчас на прежнего Бупегалиева, гордого, надменного и сильного аристократа в науке. Казалось, он и хромал сейчас больше…
Растерянный и озадаченный, Сараев смотрел ему вслед, не в состоянии уловить сейчас ни одной своей мысли. Профессор остановился перед массивной кожаной дверью, открыл ее левой свободной рукой и, сильно прихрамывая на правую ногу, вышел.
Сараев остался один в лаборатории. Он еще ничего не мог уяснить себе. Почему профессор так разволновался? Разве он сказал ему что-нибудь особенное? Разве не говорил Сараев всегда правды своим друзьям и ему, Бупегалиеву? Профессор ушел и даже забыл пригласить его домой, его, Сараева, своего старого друга, который так хотел увидеть и который так искал его… Сараев бесцельно посмотрел на многочисленные стеклянные колыбели, разложенные на столах, на огромные матовые установки, так и не дождавшиеся большого ребенка, и остановился взглядом на мощном инкубаторе из плексигласа. Внутри его в питательной жидкости плавал мертвый ребенок. Он застыл в неподвижной, скрюченной позе, из которой ему уже никогда не суждено было разогнуться.
Машинально скользнув взглядом по его ручонкам и ножкам, по его маленькому сморщенному личику, словно силившемуся выкрикнуть что-то, Сараев неожиданно вздрогнул. Стремительная, как молния, мысль обожгла ему мозг и так же неуловимо исчезла. Как он не догадался раньше? Как он не понял этого раньше?
Этот большой и безжизненный эмбрион был, несомненно, сыном его, уже седеющего профессора…
В этот день профессор не только остановил опыты. В этот день он потерял своего последнего сына.