Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Другое небо

ModernLib.Net / Поэзия / Алейник Александр / Другое небо - Чтение (стр. 3)
Автор: Алейник Александр
Жанр: Поэзия

 

 


      Я в Харькове сошел купить мороженное на вокзале и просто на землю ступить, чтобы ее мне не качали. Там тоже жизнь и запах свой: арбузов, теплых дынь и яблок, и у меня над головой луна, как проводница, зябла.
      Я жил на влажных простынях, когда придвинулся Воронеж, стояла ежиком стерня и пахла степь сухой ладонью, и небо млело под щекой под утро, грея неуклонно, дымящийся в степи Джанкой в звериных дерганьях вагона.
      Хотелось жить, как не хотеть курить, высовывая локоть к звезде высокой и лететь над этой далью белобокой, огни в тумане размечать там, чай, играют на гармошке и дышит девка у плеча, да влажные заводит плошки целуясь или хохоча...
      * * *
      Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом, затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом, передавать нагретый пятак на билетик, занимать сидячее место в транспортном кордебалете.
      Причесывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расческой, не останавливаться, проходя, у газетных киосков, забывая ночь на свету - обрывки ночного бреда, вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой.
      Видеть как лед плывет по гладкой воде в апреле, подталкиваемый вперед солнечною форелью, греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром, ощущая над головой небо, ставшее старым.
      Видеть в черных деревьях графику собственных мыслей, замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин, до которых других доводит отчаянный возраст, увидев N, - удержать естественный возглас.
      Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами, встречать одни и те же лица над торопливыми шагами, каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор, мимо блузок и шуб, вот еще один падает в мраморную прохладу,
      мимо шоколадных панелей и теплящихся лампионов, мимо таких же, как ты - призеров и чемпионов, под баритон или альт ошеломительных правил, мимо миллионов лиц - миллионов стершихся фотографий. Ждать поезда - нарастающий звук - вас уносит поезд, ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь, что они никогда не придут - для тебя исчезнет весь этот мир возносящих и опускающих лестниц.
      Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья, новые президенты, слова, войны, платья, новые зимы, песенки, дети, тарифы, новые календари, грачи, елки, цифры...
      Я устаю от своего лица, от своей походки, я отличаю в толпе, кто мои одногодки, я видел девочку из нашего класса, теперь - певица в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться.
      Как блестят у нее глаза над рукой с микрофоном, она поет не одна - на другой - такое же платье с серебристым шиффоном, очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки, но не надо приближаться - не увеличивать лиц пусть не меркнут картинки.
      Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос заполняет притихшую залу от потолка до пола, пусть его вожделенно слышат опоздавшие "гости", давая швейцару сколько положено - с одного, сколько положено - с пары.
      По часам, по кругу вечно бегущие стрелки, вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких, маленькие шажки, маленькие остановки жизни в бесконечно привязанной к тебе отчизне.
      День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе, меняются местами, как пара на киносеансе, чтобы увидеть вдвоем звучащее как далекая арфа за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА.
      сонеты
      I
      Вам, наблюдатели неба - тихоголосые поэты, друзья цифры 12, делающей "на караул" при обмороке луны, я напомню вам, что скрипки обернулись нежною трухой, а трубы перестали блестеть в мягких чехлах закулисной пыли, сплющенное молоко звезд высохло в желтой ломкой бумаге, и только живчик-Моцарт корешком розового бука щекотит треснувшую берцовую кость безмятежной красавицы.
      II
      А если меня спросят, я отвечу: больше всего на свете я любил попасть под майский дождь в Москве, там Пушкин уставился на девушек цветущих: к их влажной коже прилипают блузки, уже прозрачные от капель отягченных им свойственным весною ароматом, что делит с ними мокнущий бульвар, и площадь грезит прелестью их тел, и в смехе их - притворное смущенье, туманящее бронзовый покой внезапно заблестевшего поэта, на них взирающего через ямы глаз...
      III
      Как спрыгивает кошка в два удара так сердце останавливает бег: дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен, а человек ушел из стен родных, их интерьеры рушит кислород и не работает система отопленья, как прочие системы. Этот дом так изветшал, что никому не нужен,
      его уже ремонтом не поправишь и не загонишь тленье внутрь. Пора ему на слом, пора... Его с землей дня через два сровняют, пустырь же, что остался от него, украсит травяной ковер.
      IV
      В чистом поле растет не что селянин посеял, в небе летит что угодно, но только не птица, и не рыба плещет в полынных водах, не Исус, так Варавва очаровывает Север, и печально видеть, как портятся лица, не от времени - а плодят уродов. Странно, что Землю еще населяют люди, вроде делают много, чтоб исчезли, непонятно грядущее: то ли будет, то ли жизнь сложилась к его отмене, перед каждым словом щелкает "если", как машинка для проверки денег на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо ни тебе самому, ни растущему чаду.
      P.S.
      Достаточно беленых потолков, меня назамыкавших, стен беленых, по окнам проплывавших облаков как вороха нестиранных пеленок, бренчавших по замкам ключей, забытых глаз и ртов отлепетавших, а также оглушительных ночей на скворчащих постелях влажных, рассветов изумленной синевы, багровых странствий в небе на закате, плывущей дирижаблем головы над куполами в бренном Жизнеграде, а также многостворчатых церквей, фонтанов, пляжей, лестниц, побережий, калек, гигантов, карликов, цепей, газет, афиш, придурков мимоезжих, встреч под часами, пачек сигарет, бутылок, сломанных часов, квитанций, котлет по-киевски, заношенных штиблет, вокзалов гулких, промелькнувших станций, банкнот, монеток, тракторов, орлов, колосьев, пирамид в лучах восходов, изваянных на монументах слов, во мленье очарованных народов. Я вырвался из жестких рук, я выпал из колец горячих, запомнив быстрой жизни звук последнее мое, что трачу. Разлуки не преодолеть, но круг огромный замыкая, слова растут, в сырой земле шевелятся травы ростками. Век прожит. Времени скрижаль, подвижная его основа, всего, что мне до смерти жаль по смерти повторить готово. Смотрите, впереди нули, овалы пустоты белесой, пока в нее не погребли я жизни буду подголосок. Еще кириллица моя, свидетельствует дни и ночи, сшивая строками края дыры, куда душа не хочет.
      * * *
      На тротуарах, чистых как невесты, среди любителей-собаководов, детей плетущихся из школы, встречаю я приход весны, все время небо ощущая над собой, как будто возвращенное из ссылки. Читаю... и глазам не верю -да нет же, точно, вон какая надпись, глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД. Там неуклонно движется конвеер, и головы, и головы плывут, и кто-то им прикручивает уши, привинчивает бородавки, лекалом меряет косые скулы, лопаточкой ровняет крылья носа и кто-то прорезает рты; занесена рука и ставит штамп на темя -чернильный треугольник ОТК, а после шелковою ниткой пришивает веселые блестящие глаза.
      Куда ни двинешься -- глядят из подворотен хранящие убитый снег дворы. Домишки смотрят точно с перепоя -помятые и грязные ужасно, и каждому течет за воротник. Вот-вот они, болезные, очнулись и окнами блуждающими водят, как будто потерялись здесь и надо им срочно отправляться на вокзал.
      Звоню приятелю, узнав мой голос, он спрашивает: -- Как? Ты в Горьком? -И я не знаю, что ему ответить, что, собственно, имеет он в виду: в подпитьи ли, обмане, заблужденьи, весельи, -- я не знаю, право, но в чем-то "горьком" явно нахожусь (а детям тут охота крикнуть "сладкий", противно детям "горький" говорить). Разглядываю лица и одежду: знакомых нет (и не было быть может) и надо жизнь здесь начинать с нуля, как набирают телефон бесплатный: -- Алло! Пожар! Милиция! Больница... Или : "Прошу вас, назовите номер. Здесь жил когда-то старый мой приятель. Его зовут... и назову его. А мне ответят: "Нет такого". Ишь ты! Как любят "нет такого" говорить. Да разве я кого-то переспорю? Вот я в витрине скромно отражаюсь. Вот в трубку телефонную дышу. А все ж, желаете до правды докопаться? Могу вам адрес тут же обозначить: там есть стеллаж, как постамент, из стали, под изваяньем юности бумажным, взгляните сами - кто стоит на "А"? А здесь я прохожу под тыщей окон, дымлю своей двадцатой папиросой, блаженно забывая о зиме.
      экзерсис
      I
      В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине.
      Думаешь: все рифмы еще впереди, суринамская пипа* * вид жаб достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди.
      В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы,
      за которые не хочется выходить это гладкая поверхность кожи я забываю, что я - один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох когда становимся сплошным касаньем в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья.
      Уплываем, держась друг за друга. Черное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звезд и планет там не понимают слова "нет". ............................................................. ............................................................. ............................................................. ............................................................. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живешь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) может быть - это твои покровы, может быть - это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоем - мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза остается в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свернутые лепестки, как ослепленные лампочкой мотыльки.
      Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь зеркала и лица, пожиратель губной помады... ...проводя по ней взглядом, хочется сказать "не шевелись".
      Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды.
      Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры - дети рабочих.
      Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть все длиннее. Все короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь.
      II
      Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда ее предадут могиле Господом будет посрамлен сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили.
      О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалеванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отавлившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города.
      Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда ее пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине еще, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
      А Наташа не шепнет разомлевшему медику "я - твоя". Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья. Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч, прикипевший сердцем к этому дому. Он не будет приговаривать за чаем "мы еще повоюем". Не обзовет медика (в сердцах) "ветродуем". Не засверлит с папаней в полуночном цеху. Не пожалуется медику на свербенье в боку "особливо, ежели, скажем, дождь или сухо". Отчего медик не преклонит красное ухо к немодному, но выходному его пиджаку.
      И никогда в развязке нашей волнительной пьесы не прогремит и не вдарит заупокойная месса, при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ. И когда Пахомыча протащат сандалетами вперед не разведет руками, понимаешь, потрясенный папаня, не подаст ему накапанной валерьянки в стакане Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье, а потом, очень стройная, в очень домашнем халате, не склонится с медиком и папаней в приятном финале над плаксивой подушкой, которую втроем укачали.
      III
      Моя бедная героиня, цирк сожгли, ускакала четверка лошадей в голубых султанах и неоновых трубках синих, из бетона воздвигли орган по проекту чухны, свиданья назначаются там, как прежде, и с помадой стоят цыгане, в проходных те же дяди торгуют водкой, и бульвар поруган разрытый.
      Ты была на нем самой кроткой веткой, к телу его привитой.
      Моя бедная героиня, на каких ты теперь подмостках перед зеркалом губы красишь и талдычишь свои монологи о себе, о дочке ли, сыне, о творящемся безобразьи, и уже подводишь итоги красоте, растворимой боем часовым, от театра кукол, уносимой снежинок роем или листьев в кулису, с круга поворотного в мощной арке театральной... хлопки и крики проникают за пышный бархат, и цветы, в основном - гвоздики.
      * * *
      Сердце спускающееся этажами сна содержанье,
      гулкие лестницы и дворы всегда пустые, цвета норы,
      небо прижатое к крышам и окнам всей тоской одиноко,
      в штриховке решеток повисшие лифты на кишках некрасивых,
      перила в зигзагах коричневой краски как сняли повязки, шахты подъездов с тихим безумием масляных сумерек,
      любви, перепалок, прощаний небольшие площадки
      в геометрии вяловлекущей жизни, склизкой как слизни,
      город с изнанки - двери, ступени в улиц сплетенья,
      куст ржавеющей арматуры из гипсовой дуры,
      лиловые ветви спят на асфальте смычками Вивальди,
      скелетик моста над тухлой водою, сохнущий стоя,
      холмы, к которым шагнуть через воздух не создан,
      но можно скитаться в сонном кессоне, расставив ладони,
      врастая в обломки пространства ночами, жизнью - в прощанье.
      наблюдение воды
      I
      ... и улица у розовых холмов, впитавших травами цвета заката и ржавой жестью маленьких домов, все слушающих пение наяды в колодах обомшелых, там вода прозрачней, чем вода, и ломозуба, а если тронуть пальцами - звезда всплывает синей бабочкой из сруба и вспархивает в небо без труда. Шуршание песка и пахнет грубо застывший сгустками на шпалах жир, на насыпи цветы с цыганских юбок, и - вязкая, как под ножом инжир стоит Ока вполгоризонта, скупо, вспотевшим зеркалом скорей скрывая мир, чем отражая. Свет идет на убыль в голубизну глубоких звездных дыр.
      II
      Построенный столетие тому и брошенный теперь на разрушенье вокзал, уже не знаю почему, похож скорее на изображенье свое, чем на ненужный нашим дням приют толпы, сновавшей беспрестанно, и паровозов тупиковый храм, удобно совместивший ресторана колонны с помещением "для дамъ", несущим пиктограммы хулигана.
      Весь этот некогда живой цветник густой цивилизации транзитной, что к услажденью публики возник, поник, увы, главой своей в обидной оставленности, так страницы книг желтеют и ломаются от пальцев листающих их хрупкие поля, неважны напечатанные в них слова, упреки, выводы страдальцев, их еженощно пожирает тля забвения, и бедные предметы не могут избежать ужасной меты. Так и вокзал, он в несколько слоев обит доской рассохшейся, фанерой, лишь кирпичами выложенных слов, как постулатами забытой веры, он утверждал углы своих основ.
      III
      Я видел город справа от себя: все эти черточки, коробочки, ворсинки, все знаки препинания его реестра, неподвижные росинки сверкали окон, дыбились рябя, и зыбились один на одного районы: тут - Канавино, там - Шпальный, Гордеевка, а там - другой вокзал, чуть высунутый изо всей картинки, счастливее, чем этот мой печальный, и плыли облака, из зала в зал идут так экскурсанты - в некий дальний и лучший изо всех. Я не скучал, разглядывая мелкие детали, мазки, перемежающий их шрифт,
      указки труб торчали и считали дома на улицах. Теснящийся наплыв лишенной куполов архитектуры промоины, овраги, перебив мелодий каменных синкопами, стокатто, густописанием разросшейся листвы зеленых опухолей "имени Марата" и гуще - "Первомая", где ни львы, ни нимфы мраморные прыгают в аллеях, а монстров гипсовых толпища прет, и дальше - город крышами мелея, дырея, распадается, ползет по Волге вверх к полям, что зеленея и бронзовея держат небосвод.
      IV
      Меж мной и дивной этой панорамой, чуть воду выгнув тянется Ока, не проливаясь из песчаной рамы, а Волга, что сутулится слегка, исходит справа - под мостом пролазит, и кротко отражает облака, стремясь к слиянью - поясняю: к счастью. В тени моста, лиловая слегка, она похожа на провал опасный и странно от небес отрешена, она уводит вглубь воды неясной, и, кажется, сама отражена таящейся в ней непроглядной мутью, в которой булькнув, стенькина княжна прохладных рыб кормила белой грудью и ракам верная была жена, в то время как Степан своей дружине какой он друг-товарищ доказал, по каковой возвышенной причине его народ любил и воспевал как молодца, но все же и кручине показывает в песне путь слеза по шемаханской пленнице-дивчине.
      V
      Как Гамлет говорил: "Слова... слова...", а здесь вода, что выбирает ниже строкою место, чтобы мирно течь, субстанция подвижная как речь, текучая, способная как лыжи скользить, как атаман касаться плеч княжны перед картинным душегубством: ее пластичность, глубина искусствам сродни, и плюс - возможность отразить волненья наши или самый повод, красой былины сердце поразить, прикинуться иной чем прежде, новой, певца зовущая попеть ли, погрустить, что впрочем близко... Сбоку от меня высокие холмы правобережья, впитавшие в преображенье дня всю летнюю безадресную нежность. Их холод тайный ручейки хранят, своим журчаньем подзывает вечность студеная. Я шел по полотну бездействующей много лет дороги в поселок Слуда, две больших сороки вели позиционную войну на шпалах... Я упомянул ручьи и родники, я пил оттуда... ...бывало я чуть пальцами коснусь воды стоящей в тесаных колодах, как грудь мне прожигала насквозь грусть безмерная, таящаяся в водах. И шевелили травами холмы... Не удивился б, босховых уродов увидев в глубине их тьмы, когда б они внезапно распахнулись. Какой-то холод адский их питал и воду пропускал в замшелый улей, к которому я губы преклонял и отражался. Ясные ключи служили звездам вехами в ночи.
      VI
      Стояла там вода сторожевая и службу неподвижную несла, изменчивое небо отражая. Не знавшая ни рыбы, ни весла, но помнившая лица без числа, но жизни лиц и шей с собой сливая, она ночами к Господу росла, их образ бережно передавая Ему из этого земли угла, всех по губам, по лбам припоминая, кто пил ее, она назад ждала, и так жила, иных из них встречая какое-то количество времен, и день за днем по капле забывая покинувших ее. Не трогал сон ее чела студеного без складок, при свете дня зеркально гладок был вид метафизический ее. Она облюбовав себе жилье, Бог знает сколько лет не покидала сих мест, но знала, что цветет былье, поскольку рядом рассыхались шпалы, и вздохи паровоза не трясли ее незамерзавшего жилища, а рядом одуванчики росли, повсюду пух раскидывая птичий, ей тоже свои семечки несли на всякий случай, или - из приличья.
      VII
      Я помнил ее черное лицо, увиденное мной однажды ночью. Я, подарил бы ей тогда кольцо, когда б был окольцован. Впрочем, на что ей эти знаки несвобод, когда в нее годами небосвод светящиеся сбрасывает кольца?
      Я помню к ней тянулись богомольцы, стояли на коленях у колод и что-нибудь, наверное, давали за то, что уносили по домам. Старушки бедные в платках. Едва ли, что ценное имелось там для справедливого у них обмена на чудо исцеленья; где безмена на этот счет отмерена черта?
      По праздникам церковным череда старушек с женщинами помоложе к ней подходила и молила: "Боже, спаси-помилуй-пощади рабу Твоя..." и прочее, не помню дальше, но вижу эту кроткую гурьбу вокруг нее, и лица даже, давно уже сокрытые в гробу.
      VIII
      Когда я руку в воду опускал, зеркальную на миг сломав поверхность, через свое лицо я попадал (вообще она ему хранила верность, как матушка всех мыслимых зеркал) в такое место, где иной среды вступали в силу странные законы. Я не о преломленьи - о воды уступчивости. О границе зоны принадлежавшей мне и облакам, разбуженным и всплывшим пузырькам, о зрении ее бессоном, о наблюденьи света и вещей, о дверцах наших собственных теней о входах в мир сокрытый и бездонный.
      Я помню, как смотрел в лицо воды, как будто зазывающей: "Сюды... сюды поди, соколик мой бедовый..." Ей было холодно, и сломанной рукой я ощущал немыслимый покой ее буддийской, медленной основы.
      И пальцы, как живые якоря, держали то, чем полнятся моря, внутри ее кривого зазеркалья они теряли в скорости, и вес их забывал, что где-то царь отвес и медленно, непрямо вверх всплывали. Я видел, что она, почти как кровь, густа и стекловидна, вскинет бровь она сближенью этому, и краску цветною крупкой осаждает вниз на дно уставшее - осенний холод лист так в ледяную погружает ласку...
      в надлежащее время
      реквием
      на смерть Иосифа Бродского
      I
      На светотени мерзнущих плечах, на зимнем дне в зажмуренных очах и сне его -- не раскачать, не сдвинуть: любой рычаг погнется -- прислони к вступающему в наши дни отсутствию, к его непобедимой
      чугунной хватке -- крепче дланей нет -на всем теперь, как снег нетающий -- его исчезновенье, касается ладонь виска и затухает резкого свистка сверлящая команда к отправленью.
      Он входит в переполненный вагон. Вокруг него таких же легион с остывшей кровью. Сомкнутые вежды и переполненность не делает помех, а места -- ровно столько же для всех, как до него, до них и прежде.
      Пространство в этом худшем из миров, в которое все наподобье дров вносимы -- расширяется все больше, и отсвистев к двенадцати часам, кондуктора, не склонные к слезам, флажками в божьей шевелят пороше. Не говорю ему "усни", и так он спал -- и он не подал знак нам явственный, но выйдя вон из простынь -прошел над крышами, неслышно, как звезда, на тот тупик, что мерно поезда по снегу в выдышанный отсылает воздух.
      II
      "Отравлен хлеб и воздух выпит" ... О. Мандельштам "...холодным ветром берега другого"... И. Бродский
      Там весь двор замшел, волосом порос, мой табак сипел, серых папирос
      я глотал дымок, комковатый яд, я понять не мог: да на кой я ляд
      скучный воздух пью или тюрю ем, каблуками бью по каменьям тем?
      Я свечу палил, ночью горбился, но меня спасли те два голоса:
      говорил один темным табором, он меня водил к небу за руку,
      а другой тащил от камней в волну -море разделил и повел по дну.
      III
      Он открывает дверь, вешает свой куртец, веник берет, заметает в совок песчинки. Это чужая квартира, он здесь на время жилец. Он не дает телефон, но постоянно звонят кретинки.
      Однажды приходит седой, красногубый поэт, с ним какой-то шустряк, щелкающий "минольтой". Он понимает не сразу, что попадает в бред, что в этом бреду не больно.
      В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон, лежа у гроба они шли параллельным ходом к острову на восток, куда отплывет паром с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом.
      Если в профиль смотреть -- покойный английский лорд: лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твердо, но не вставайте рядом, холод вас проберет, будто кто-то столкнул в ледяную воду.
      Вот какая она... сплющившая лицо; из остывшей крови родовое еврейство вышло, как партизан из волынских лесов, чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской.
      Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес, опустились к живому новым объемом в ребра, вот и томит его эта густая взвесь, но начисто выметен пол, прах кропотливо собран.
      IV
      душа еще присутствующая тянущая с уходом двоящаяся сущая в тумане над ледоходом прощай говорит прощай прощай но дай надышаться напоследок снегом напоследок светом мне таять и превращаться в то что неведомо никому никому никому из живущих заворачиваться в бахрому свисающую с небосвода от изношенной жизни перепутались нити они рвутся рвутся под новым грузом меняя мою природу мне еще две недели две недели с живыми встречаться а потом неизвестно что будет
      неизвестно куда стучаться какой я буду какой я стану непонятно в пределе не объяснить как странно быть еще две недели хочется все потрогать напоследок на прощанье погладить жизнь моя срезанный ноготь снятое с телом платье как мне странно скитаться в воздухе без сосуда медлить и оставаться не хотя уходя отсюда видеть что я бесплотна перетекать в амальгаму
      зеркала беззаботно входить не сгорая в яму проникать сквозь полотна стены закрытые двери ощущая предметы как приметы потери того что мне было мило что меня волновало жизнь моя скользкое мыло плохо ее держала сколько ни наклоняться сколько ни шарить рядом мне отсюда смываться примиряться с распадом
      V
      Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора,
      под горное эхо, под куполом гулким,
      под каменным небом собора?
      В гранитных стволах, в холодных углах, в дугах голых, ходил беспрепятственно, бился о свод потолка,
      ударился воздух в подсолнух граненый -- в подсолнух...
      Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых,
      и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле,
      терялся, толпы не расстрогав.
      Запаянный гроб, атрибуты скорбей,
      святых изукрашенных тихая свита,
      ногами вперед -- вперед ногами отплывают по курсу из вида.
      Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили живые несчитанно серые крылья.
      Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили.
      И никли слова перед этой громадой, хлестнувшей в закрытые двери прибоем, забравшей его во мглу без возврата...
      ...собор отзывается воем...
      VI
      Он ушел налегке по дороге слепых в воскресенье, у него на руке крестик с четками -- чье-то раденье,
      в пиджаке у него на листочке чужая молитва -все хозяйство его... и лицо аккуратно побрито;
      а очки он не взял, что покажут ему -- то и будет, да не лезут в глаза посторонние вещи и люди,
      даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы, безотывно на смерть из красивой заморской гробницы.
      БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА
      Алейник Александр Аркадьевич родился в г. Горьком в семье врачей. Эмигрировал в 1989 г. Первая публикация в нью-йоркском журнале "Слово-Word" 1991: стихи и интервью с поэтом В. Гандельсманом. Публикации стихов в русских журналах и альманахах США и газете "Новое Русское Слово". Для этой газеты и журнала "Слово": интервью с М. Айзенбергом, Вл. Рецептором, Л. Наврозовым, М. Волковой, Б. Окуджавой, М. Жванецким, В. Войновичем, А. Битовым и т.д. В газете "Новое Русское Слово" полтора года вёл авторскую рубрику саркастического толка под личиной поэта-куафёра "Олимпа Муркина" и примкнувших к нему вымышленных авторов. В альманахе "Побережье" №4 за 1995 напечатана сардонического свойства проза. Вошёл в антологию Евтушенко "Строфы века", стр. 935-6: вторая часть триптиха "Экзерсис". В 1996 напечатана издательством "Слово" книга стихов "Апология". Вышла книга прозы и "поэтических озарений" Олимпа Муркина "Чу!" в издательстве "Мargo Press". С 1997 член ПЭН клуба, нью-йоркское отделение. Публикации стихов в международных журналах "Стрелец" , "Время и Мы"; журналах "Петрополь", "Постскриптум" и "Арион" в России. Рецензент "Нового Русского Слова" Н. Васильева пишет о стихах и статьях, помещённых в №20 журнала "Слово" (Н-Й), полностью посвященном кончине Бродского. "Среди них стихи Евгения Рейна, Михаила Синельникова... "Реквием" А. А... делает необязательными все остальные помещенные здесь же писания на эту тему, в том числе и стихи маститого Рейна... Обостренность чувства и поэтическая воля позволяют ему (А. А.) проникнуть в такие пределы, куда обыкновенному смертному путь заказан". Критик Соломон Волков в ответе на анкету "Нового Русского Слова" назвал выход книги А. А. "Апология" одним из трёх важнейших культурных событий 1996 г. (два других - новое трио композитора Гии Канчели и выход книги стихов Л. Лосева). В. Гандельсман пишет в предисловии к книге А. А. "Апология": "...взгляд, с любовью обращённый к миру, и нежная интонация, а в ремесленном смысле - приверженность к классической традиции. Следуя ей, поэт безбоязненно распоряжается наработанным до него, помня, что нет события без преемственности; никаких нервных истерик и концептуального кривляния; никакого - любой ценой - привлечения внимания к собственной персоне; он знает, что оригинальность и новизна добываются трудно и по чуть-чуть, и добываются там, где единственным и неповторимым образом художник прикасается к веществу мира и придаёт ему внятные очертания".
      Александр Алейник живёт в Нью-Йорке.

  • Страницы:
    1, 2, 3