Или это , может быть, ему мерещится? И он нажимает на подошвы обеими ногами, крепко, еще крепче и внезапно получает пинок от старшего брата, с которым спит на одной кровати.
- Что ты брыкаешься, как жеребенок?
Шолом просыпается. Неужели все это только сон? Он не перестает думать о своем сновидении и не перестает грезить наяву. У него сливаются сон и явь, фантазия и действительность. Он не помнит, сколько времени продолжается все это, пока Переяслав не посещает гостья, страшная гостья-эпидемия. Как разбушевавшийся ураган, свирепствует она, разрушая все на своем пути, производит опустошения во многих домах, в том числе и в доме Нохума Рабиновича. И прекрасная Роза-Суламифь и любовь к ней исчезают, как сон, как мечта, как прошедший день. Гостья, посетившая город, была холера.
34
ХОЛЕРА
Эпидемия. - Растиральщики. - Бабушка Минда распоряжается. - Она взывает к могилам, обращается к праху отцов, помогает врачам. - Смерть матери.-Дядя Пиня не разрешает плакать в субботу
Холера началась с наступлением лета, сразу после пасхи, и как будто не всерьез, но потом, ближе к празднику седьмицы, когда появились овощи и зеленый крыжовник так подешевел, что его чуть ли не задаром отдавали, она уже разыгралась не на шутку, и все чаще и чаще слышалось теперь вокруг: зараза, эпидемия, холера. При слове "холера" все обязательно сплевывали в сторону. Ужас и отчаяние охватили город. Понятно, что ужас охватил только взрослых, для детворы же эпидемия была просто праздником. Начали следить за их едой и питьем, щупать по утрам и по вечерам головки, заставляли показывать язык и в конце концов распустили хедеры, пока, бог даст, эпидемия уйдет туда, откуда пришла. Но эпидемия не хотела так скоро уходить и продолжала бушевать вовсю. Город, однако, тоже не дремал. Делали все, что только было возможно, и прежде всего взялись за "растирания". Быстро образовалось "общество растиральщиков". Они приходили и растирали каждого, кто почувствовал себя плохо, - в этом состояла их обязанность. Множество людей этим только и были спасены. В "общество растиральщиков" записались самые уважаемые люди... Город был разбит на участки, и каждый участок имел своих растиральщиков. Герой этого жизнеописания относился к ним с большим уважением, как к настоящим героям, совершающим подвиг. По всему видно было, что они ни капельки не боятся ни холеры, ни смерти. Они подбадривали друг друга, о холере говорили с усмешкой, выпивали по рюмочке, высказывая при этом пожелание, чтобы всевышний сжалился и эпидемия утихла. Разумеется, и Рабиновичи были в числе "растиральщиков". Каждый вечер, возвратившись со своего участка, Нохум Рабинович рассказывал новости: кого и сколько раз сегодня растирали, кого "оттерли", кого не удалось. Домашние стояли вокруг, смотрели на него с уважением, выслушивая новости со страхом и любопытством. Маленькая Хая-Эстер хрустела пальцами и, как-то глядя на ораву ребят, сказала вскользь: "Не занес бы он, упаси бог, холеру в дом". На это Нохум ответил с улыбкой: "Холера не такая болезнь, которую можно занести. Кому суждено, того она и дома настигнет". Маленькой Хае-Эстер это было, видно, суждено. Однажды, встав утром, она рассказала своей свекрови, бабушке Минде, странный сон. Ей снилось, что она в пятницу вечером совершает благословение над свечами. Вдруг появилась Фрума-Сора Срибниха, которая на прошлой неделе умерла от холеры, дунула на свечи - фу! - и потушила их... Выслушав странный сан, бабушка Минда рассмеялась и, понятно, истолковала его к лучшему. Но по лицам обеих женщин видно было, что их охватил страх. Потом мать прилегла, попросила подать ей зеркало и, посмотревшись в него, сказала бабушке: "Дело плохо, свекровь! Посмотрите на мои ногти..." Свекровь, конечно, подняла ее на смех, пожелала, чтоб дурные сны обратились против нечестивых, а сама между тем, ничего не говоря невестке, послала старших ребят разыскать отца, который отправился на свой участок делать "растирания". Не дожидаясь отца, бабушка поставила в печь большие чугуны с водой и стала спасать больную своими средствами. Она сделала все, что только в человеческих силах, и не преминула также послать за доктором Казачковским, лучшим врачом в городе. Это был толстяк с багровым лицом. "Он так здоров, - говорили о докторе понимающие люди, что и умрет на ногах". Хотя доктор Казачковский и считался лучшим врачом в городе, бабушка все же позвала и лекаря Янкла - с евреем легче сговориться. Фельдшер Янкл был не более чем фельдшер, но крылатку носил, как доктор, рецепты писал, как доктор, читал по-латыни, как доктор, и деньги брал тоже как доктор. То есть когда ему давали монету, он ее принимал будто бы нехотя, а затем, опустив руку в карман, на ощупь определял ее достоинство. Если ему казалось маловато, он просил другую монету, но вежливо, с улыбкой, поглаживая свои длинные волосы и поправляя очки на носу. С ним, с этим лекарем, бабушка Минда заперлась у себя в комнате, предварительно выпроводив младших ребят на улицу, и там долго, до самого прихода отца, шепталась с ним. А когда отец явился, ни жив ни мертв, бабушка накинулась на него и задала ему изрядную головомойку. Забавно было смотреть, как отец оправдывался перед ней. Кто в те дни не видел бабушки Минды, тот не видел в своей жизни ничего замечательного. Женщина-командир! Фельдмаршал! Шелковый темно-зеленый платок, разрисованный серебряными яблоками, обвязан вокруг головы, рукава шерстяного шоколадного цвета платья засучены, поверх платья черный репсовый фартук, руки тщательно вымыты. Все это придавало ее старому строгому лицу в морщинах такой вид, будто она распоряжается на свадьбе, а не около опасно больной невестки, которая борется со смертью. Казалось, не Хая-Эстер воюет со смертью, а бабушка Минда сражается вместо нее, ведет войну с ангелом смерти, взмахи легких черных крыльев которого слышны уже совсем близко. Дети пока не знали, что происходит, но инстинктивно чувствовали, что совершается нечто важное, еще сокрытое от них. На лице бабушки они читали: смерть хочет отнять мать у детей, но я этого, с божьей помощью, не допущу! А если она говорит, что не допустит, ей можно верить. Бабушке Минде нельзя не верить. Однажды, когда доктор Казачковский сидел возле больной, которой было уже совсем плохо, - это можно было заключить по лицу доктора, совсем побагровевшему, - бабушка Минда собрала детей и выстроила их в ряд, от старшего (молодого человека с бородкой) до младшего (девочки, которой едва минул год). Когда доктор Казачковский вышел из комнаты больной, она бросилась перед ним на колени и, целуя ему руки, показала на ораву детей: "Вот посмотри, добрый господин, на этих козявок, на этих птенцов! Сколько сирот останется, если, не дай бог, придет ее час. Пожалей, господин милосердный, окажи милость этим птенцам, этим невинным овечкам!.." Мне кажется, это могло тронуть даже камень. И на доктора Казачковского это подействовало. Он развел руками: "Что я могу сде лать? Вот кого надо просить!" И показал пальцем вверх.
Спасибо за совет, господин милосердный; перед богом бабушка не нуждалась в заступниках, к всевышнему она и сама знает дорогу. Она сходила в синагогу и обеспечила чтение псалмов на целые сутки. Она уже и на кладбище побывала, стучалась в родные могилы, взывала к праху отцов. Как можно допустить, чтобы такая женщина, как жена ее сына, оставила мужа вдовцом, а детей - сиротами. Такая праведница, как Хая-Эстер, не должна умереть! "Нет, боже праведный, ты милосерд, ты не сделаешь этого!"
Однако ничего не помогло. Бог действительно милостив, но маленькая Хая-Эстер больше не встала. Она умерла. Это случилось в субботу утром, в тот час, когда еще молятся в синагоге. Умерла? После смерти учителя (резника Мойше) это была вторая смерть; дети ее скорее чувствовали, чем постигали, и боль они ощутили очень сильную. Правда, их мать была не такой мягкой и ласковой, как другие матери. Правда, им немало доставалось от нее подзатыльников, пинков, колотушек: "Дети не должны быть обжорами и просить еще! Дети не должны путаться под ногами! Дети не должны скалить зубы и гоготать". Это означало, что дети не должны смеяться. А дети все-таки смеялись. В самом деле, как можно не смеяться, когда смешно? Дорого обходился им этот смех. Они расплачивались за него покрасневшими ушами и щеками, вздутыми от маминых маленьких, но крепких ручек. Однако сейчас дети забыли обо всем этом. Забыли оплеухи, толчки, пинки, подзатыльники, а помнили только, как мама опускала руку в карман и доставала оттуда для них мелочь; как в начале каждого месяца мама давала им порошки на меду против глистов; как она не отходила от постели, когда кто-нибудь из них болел; как прикладывала свою маленькую ручку ко лбу ребенка, щупала пульс, гладила по щекам; как под праздник шила ребятам новые платья, а накануне субботы мыла им головы; как смеялась во время пасхальной трапезы, когда дети пьянели от четырех традиционных кубков вина. И еще многое-многое вспоминали дети, уткнувшись лицом в подушку и заливаясь горькими слезами. Они заплакали еще сильней, когда услышали, что плачет отец. - Разве отцы плачут! - Бабушка Минда стонала и рыдала, причитая нараспев, будто по молитвеннику, обращаясь с жалобой к господу богу: "Зачем забрал он не ее-бабушку Минду, а это молодое деревце, мать стольких, не сглазить бы, червячков, божьих созданий!" Сравнение детей с червячками вызвало у них в эту печальную минуту невольную улыбку. Почему именно червячков? Вдруг отворилась дверь, и в комнату вихрем ворвался дядя Пиня со своими двумя сыновьями. Он примчался прямо из старой синагоги, где обычно молился, и торжественно возгласил: "Доброй субботы!" Услышав рыданья и стоны, дядя Пиня мгновенно обрушился на отца и на бабушку Минду: "Это что такое! В субботу плакать! Разбойники, злодеи, что вы делаеге? С ума сошли, рассудка лишились! Вы забыли, что сегодня суббота и что в субботу плакать не дозволено. Что ты делаешь, Нохум? Нельзя-грех! Что бы ни случилось, суббота выше всего!" Тут дядя отвернулся, будто для того, чтобы высморкаться, и бросил взгляд туда, где покрытая черным лежала мать. Он быстро вытер глаза, чтобы не видели, как он плачет, хотя в голосе у него слышались слезы, и заговорил уже мягче:
- Послушай меня, Нохум, довольно! Ты грешишь перед богом! Ну довольно же! Нельзя! Ведь сегодня субб...
Дядя не мог выговорить слово до конца, потому что слезы, которые он все время глотал, подступили к горлу. Не в силах больше совладать с собой, он припал к столу, уронив голову на левую руку, словно во время молитвы "Тахнун",* и расплакался, как ребенок, восклицая тонким голосом:
- Хая-Эстер, Хая-Эстер!..
35
ДНИ ТРАУРА
Отец углубился, в книгу Иова.* - Ему предлагают жениться. - Детей собираются отправить в Богуслав к дедушке Мойше-Иосе
Никогда герой этого жизнеописания так не тосковал по кладу, о котором ему когда-то рассказывал его приятель Шмулик, как в то время, когда он, отец и все его братья и сестры, сидели в одних чулках на полу, справляя семидневный траур по матери.
"Будь у меня теперь клад,-думал он,-клад, спрятанный там, в маленьком местечке... Ну, хоть не весь клад, а только часть его! Как бы он мне сейчас пригодился! Бабушка Минда перестала бы причитать и плакать, упрекать бога в том, что он нехорошо поступил, забрав сначала невестку, а не ее, свекровь... Отец перестал бы вздыхать и твердить без конца, что ему незачем жить на свете и что он ничто без Хаи-Эстер. А они, дети? Чем бы они сейчас занимались? Наверно, были бы на речке с другими мальчишками, плавали бы, ловили рыбу или просто бегали где-нибудь. Такое солнце. Такая жара. Вишни дешевы, смородину почти даром отдают, уже появляются зеленые огурчики в пупырышках, скоро поспеют дыни - желтые ароматные, и арбузы - красные как огонь, сладкие и рассыпчатые, словно песок, Ах, клад, клад!.. Где бы взять клад?" Эти мысли поднимают Шолома и уносят в другой мир - мир фантазий и грез, прекрасных, сладостных грез. Ему представляется, что клад уже у него, он вдруг открылся ему, со всем своим богатством, со всеми драгоценными камнями, вот у него в руках золото и серебро, кучи полуимпериалов, алмазы и брильянты; отец ошеломлен: "Откуда у тебя, Шолом, столько добра?" - "Я не могу тебе, сказать, отец, откуда,-если я тебе скажу, все это взовьется и исчезнет". И Шолом чувствует себя на седьмом небе, оттого что ему удалось вытащить отца из нужды, и только больно, очень больно, что нет при этом его бедной матери, "Не суждено ей,-говорит бабушка Минда, - все свои молодые годы она, бедняжка, жила ради детей, не видела радости, а теперь, когда пришла настоящая жизнь, кончились ее годы".
Но вот раздается вздох отца: "Боже мой, что делать? Как быть?"
И маленький мечтатель возвращается из счастливого мира грез и фантазий опять сюда, в этот горестный мир забот и слез, где люди говорят о муке для халы, о деньгах, чтобы пойти на базар, о постояльцах, которых нет, о доходах, которые "пали", - и все эти разговоры заканчиваются стонами и вздохами отца. "Боже мой, что делать? Как быть?"
- Что значит, как быть? - набрасывается на него дядя Пиня уже в последний день траура. - Сделаешь то, что все люди делают, - женишься, с божьей помощью...
Как, отец женится? У них будет новая мать? Какой она будет? Дети смотрят на отца-что он скажет? Отец и слышать не хочет. Он говорит:
- Мне жениться? Еще раз жениться после такой жены, как Хая-Эстер? И это говоришь ты, родной брат! Кто знал ее лучше тебя?
Отца душат слезы. Он не в силах говорить. Дядя Пиня больше не настаивает.
- Пора читать предвечернюю молитву,-говорит он, и все справляющие траур - отец и дети - встают с пола, становятся на молитву, и шестеро сыновей, между ними один уже взрослый, с рыжей бородкой, по имени Эля, отбарабанивают "Кадеш" так, что любо слушать. Родня с гордостью смотрит на сыновей Хаи-Эстер, читающих "Кадеш". Посторонние женщины даже завидуют... "Ну как не попасть в рай, имея таких сыновей? Это было бы невероятно", - говорит дальняя родственница, Блюма, рябая женщина, жена немого мужа. Она бросила и мужа и детей и прибежала помочь чем-нибудь: по дому, на кухне, присмотреть за сиротами. Дети Хаи-Эстер не могут пожаловаться, что они забыты. Напротив, с тех пор как мать умерла, они как будто стали дороже для окружающих-сироты ведь! Были моменты, когда траур казался им чем-то вроде праздника. Во-первых (и это самое главное), не надо ходить в хедер. Во-вторых, им дают сладкий чай с булкой, к чему они вовсе не привыкли; им щупают головы и животы и расспрашивают о "желудке". У них, оказывается, есть "желудки"! А сидеть всем вместе на одеяле с отцом, голова которого с широким морщинистым лбом склонилась над книгой Иова, наблюдать мужчин и женщин, которые приходят "утешать печалящихся", - все это тоже кое-чего стоит! Посетители входят без "здравствуйте", уходят без "прощайте", странно моргают глазами и что-то бормочут в нос.
Для пострела Шолома эти визиты - клад, здесь целая галерея разнообразных типов и образов, которые сами просятся на бумагу. Первым приходит дядя Пиня, не один, а со своими двумя сыновьями в длинных сюртуках - Исроликом и Ицей. Дядя Пиня, засучив рукава, начинает разговор. Сыновья молчат. Дядя толкует закон, когда собственно должны закончиться семь дней траура - утром или вечером. Он встает, обещая оправиться у себя в священных книгах, чтобы "знать точно". Не прощаясь, он скороговоркой говорит, как и оба его сына, "Сион и Иерусалим" и удаляется. После него приходит тетя Хана со своими дочерьми и поднимает крик: "Хватит, довольно плакать. Мать от этого не воскреснет!" Перед уходом тетя Хана заявляет, что здесь нечем дышать, нюхает табак из маленькой серебряной табакерки и вопит, чтоб открыли хоть одно окно,-здесь задохнуться можно. Потом приходит тетя Тэма, - совершенно беззубая женщина. Лицо у нее смеется, а глаза плачут. Покачивая головой, она произносит слова утешения и сообщает новость: все, мол, умрем...
Это родня. Потом приходят чужие. Разные люди. Такие, которые глубоко верят в бога и загробную жизнь, и такие, которые не очень-то верят. Арнольд из Подворок, например, издевается над всем этим: "Несть закона и несть судьи". Ведь сказано ясно, говорит он: "И нет у человека преимущества перед скотом". Ужас! Что говорит этот Арнольд?! Он не щадит ни бога, ни мессии! И все получается у него кругло, гладко. Он единственный перед уходом прощается, и не удивительно, раз он ни во что не верит. Интересно, что станется с этим Арнольдом, если он возьмет да богу душу отдаст... "Меня можете после смерти сжечь в огне и пепел развеять по всем семи морям - мне это совершенно безразлично",- говорит Арнольд и получает нахлобучку от бабушки Минды: "Не вам бы говорить да не мне бы слушать!" Но Арнольд хоть бы что! Только усмехается. Вслед за ним приходит Нося Фрухштейн, с большими зубами, и бранит отца за то, что он так горюет. Он, говорит, не ожидал этого от него. Додя, сын Ицхок-Вигдора, говорит то же самое. Он клянется совестью, что, случись у него такое несчастье, он-ей-же-ей-в благодарность опустил бы монету в кружку Меера-чудотворца... Когда Додя уходит, поднимается смех, потому что все знают его жену Фейгу-Перл. Эта Фейга-Перл-поистине "перл создания". Слава богу, уж и посмеяться можно. Отец все еще держит перед собой книгу Иова, но не плачет так много, как в первые дни. Он уже не злится на дядю Пиню, когда тот заговаривает о женитьбе. Он только вздыхает и говорит: "Что делать с детьми? С детьми как быть?"
- Как быть с детьми? - отзывается дядя Пиня, поглаживая бороду. Старшие будут учиться, как учились, а младших ты отправишь к дедушке в Богуслав.
Он имеет в виду дедушку Мойше-Иосю и бабушку Гитл с материнской стороны; дети никогда их не видели, они слышали только, что где-то далеко, в городе под названием Богуслав, есть у них богатые дедушка и бабушка. Туда, значит, их и собираются отправить. Это совсем недурно. Во-первых, сама поездка чего стоит. Во-вторых, они увидят новый город. Интересно также познакомиться с дедушкой и бабушкой, которых они никогда не видали. Возникает только один вопрос: кого дядя Пиня считает старшим, кого младшим, ведь не может быть сомнения в том, что мальчик, которому минуло тринадцать лет, будь он даже меньше щенка, должен считаться старшим. Этот вопрос так сильно занимал тринадцатилетнего "юношу", что он почти перестал думать о матери, по которой дважды в день читал заупокойную молитву, о вздыхающем отце, о кладе, по которому так тосковал. Его интересовало теперь другое: поездка в большой город Богуслав, дедушка Мойше-Иося и бабушка Гитл, которые, говорят, так богаты, так богаты...
36
У ДНЕПРА
Путешествие в Богуслав.-Возница Шимен-Волф-молчальник. - В ожидании парома. - Возница молится на берегу реки. - Сердечная молитва
Однажды, в конце лета, перед осенними праздниками, к крыльцу подъехала повозка. В нее усадили младших детей, четырех мальчиков и двух девочек, - тринадцатилетний Шолом был тоже среди них, - дали с собой по две сорочки, съестного на два-три дня, письмо к деду Мойше-Иосе и бабушке Гитл и раз двадцать наказали, чтобы они были осторожны при переправе на пароме через Днепр.
Переезжать через Днепр, да еще на пароме! Никто из детей парома никогда не видел и не представлял себе, что это за штука. Но они догадывались, что переправляться на этой штуке через Днепр должно быть неплохо. И дети забывают, что у них умерла мать; забывают все на свете и думают только о поездке, о Днепре, о пароме. Но им напоминают, что мать умерла. На то существует бабушка Минда, которая наказывает им еще и еще раз, чтоб они, упаси бог, не забывали читать по матери заупокойную молитву. Она гладит детей холодными, скользкими пальцами, целует в щечки и прощается с ними навсегда, ибо бог знает, доведется ли ей еще когда-либо с ними увидеться... Сердце подсказывало ей правильно. Когда некоторое время спустя дети вернулись из Богуслава, бабушка Минда была уже там, где их мать,-могила подле могилы. И отец читал заупокойную молитву по своей матери вместе с детьми, которые поминали свою мать. То был год поминаний, год холеры. Бесконечное множество людей утратило близких, вся синагога поминала мертвых.
Как различны бывают люди! Насколько возница Меер-Вевл, который возил детей из Воронки в Переяслав, был человек живой, подвижной, словоохотливый, настолько другой возница, Шимен-Волф, который вез детей из Переяслава в Богуслав, был угрюм, флегматичен, молчалив. Хоть кол на голове теши, хоть из пушки по нему стреляй, он ни слова не вымолвит, кроме: "Полезайте на воз", или: "Слезайте с воза". Дети сгорали от нетерпения узнать, скоро ли покажется Днепр, когда они будут переезжать его на пароме и что такое собственно паром, но ничего не поделаешь - молчит человек да и только! Сидит, как пугало, на облучке, подстегивает лошадей, причмокивает толстыми губами и только время от времени произносит: "Но-о, холера! Чтоб вас холера взяла!", или: "Но, дохлые, чтоб вам подохнуть!" Порою он что-то шепчет про себя или тихо напевает тоненьким голосом. Это он на память читает псалмы.
Так же, как у людей бывают разные характеры, так, простите за сравнение, и лошади - у каждой свой нрав. Лошади возницы Шимен-Волфа характером пошли в хозяина: такие же сонные, к тому же они были со странностью - чихали. Всю дорогу они чихали, фыркали, обмахивались хвостами и еле передвигались. Казалось, мы плетемся нескончаемо долго, и бог весть, доберемся ли когда-нибудь до жилья. Кругом-небо, земля и песок. Песку нет конца. А в довершение всего лошади вдруг останавливаются посреди дороги. Шимен-Волф слезает с телеги и, допев тоненьким голосом: "Бла-а-женны все уповающие на него", обращается к детям: "Слезайте с воза!" Дети вылезают из повозки. Что случилось? Ничего. Дорога песчаная, лошадям тяжело-придется пройтись пешком. Что ж, это не беда, пешком, так пешком. Тем лучше, пешком даже веселей. Беда только в том, что младшая девочка, которой всего лишь годик, не хочет оставаться одна в повозке, она плачет, и ее приходится нести на руках. Это не большое удовольствие. Счастье, что идти приходится не очень долго. Дорога вскоре становится лучше, и возница говорит детям: "Полезайте на воз!" Забираешься в повозку и вытягиваешься, пока снова не начинается глубокий, вязкий песок. Тогда опять раздается команда: "Слезайте с воза!" А потом: "Полезайте на воз!" Но что там стеркнуло вдалеке? Что там блестит, как стекло, и отливает на солнце серебром? Неужели это Днепр? Ребятам не сидится в повозке. А повозка как назло подвигается медленно, медленно; чтобы добраться до Днепра, нужно преодолеть одну полосу и еще одну полосу желтого, плотного, глубокого, до колен, песка. Лошади плетутся еле-еле, шаг за шагом, с трудом вытаскивая ноги. Колеса вязнут в песке, повозка кряхтит. А Днепр все ближе и ближе разворачивается перед ними во всей своей шири и красе. Да, это Днепр! Он сверкает на солнце и улыбается юным путешественникам, которые впервые явились приветствовать древнего старца: "Мир тебе, как живешь, дедушка?"
Высокий, зеленый, местами пожелтевший прибрежный камыш с отражающимися в воде длинными остроконечными листьями придает ему, этому старику, особую прелесть. Тихо кругом.
Вширь и вдаль, точно море, раскинулся Днепр, и воды его несутся куда-то, несутся в глубоком молчании. Куда? Это тайна. Синее небо глядится в воду и отражается в ней вместе с солнцем, которое еще высоко. Ясное небо, ясная вода, ясный воздух, чистый песок. Ширь и благодатная тишина. Необъятный божий простор. И вспоминаются слова псалма: "В просторе-господь". Фрр!-с криком вылетела птица из камыша. Прорезав стрелою чистый воздух, она зигзагами поднялась вверх и стала парить высоко, высоко, но, как бы вспомнив о чем-то, возвратилась и снова исчезла в желто-зеленом камыше. И хочется птицей выпорхнуть из повозки и полететь над водой или по меньшей мере раздеться догола; прыгнуть в воду и плескаться в ней, плавать, плавать, плавать...
- Слезайте с воза! - командует Шимен-Волф и первый вылезает из повозки. Заткнув кнут за пояс, он подносит обе ладони ко рту и, задрав голову, испускает глухой крик, точно из пустой бочки:
"Паро-о-м, паро-о-ом!.."
Паром, видно, живое существо, которое находится где-то на той стороне реки, его-то и нужно вызвать. Дети выползают из повозки и, расправив сведенные от долгого сидения члены, помогают вознице вызывать паром. Так же, как и возница, они подносят ко рту ладони, задирают головы и пронзительно кричат:
- Паро-ом, паро-ом!
Внезапно ими овладевает смех. Неизвестно отчего. Они смеются без всякой причины. Они смеются оттого, что им хорошо, оттого, что они молоды и здоровы, что стоят у Днепра и будут сейчас переезжать реку на пароме. Кто может сравниться с ними! Но вот солнце начинает прощаться с землей. Последними косыми чистого золота лучами оно касается серебристой глади Днепра - и смех обрывается. Пропало желание смеяться. Уж очень тихо здесь, на берегу Днепра. Священная тишина. Да и прохладно стало, и вода удивительно пахнет, она тихо плещется, журчит, бежит... Между тем возница, подпоясавшись платком и засунув за него кнут, стал лицом к востоку, благочестиво прикрыл глаза и, раскачиваясь, начал тоненьким голосом читать вечернюю молитву. Эта молитва здесь, под открытым порозовевшим небом, на берегу древнего, прекрасного, благоухающего Днепра, слилась с журчанием воды, и веселыми юными путешественниками овладело новое настроение: им тоже захотелось молиться. Это была, можно сказать, их первая добровольная, не вынужденная молитва, здесь, под открытым небом, в непосредственной близости к богу. Никогда им так не хотелось молиться, как теперь, в сумерки на берегу Днепра. Пропустив вступление, ничего, в дороге можно обойтись и без вступления,-они начали сразу с "Блаженны живущие в доме твоем", начали с увлечением, нараспев. Потом, закрыв глаза и раскачиваясь, как возница Шимен-Волф, они встали все лицом к востоку: "Господь великий, могучий, всесильный..." - смысл этих слов открылся им только здесь, под вечерним небом, на берегу Днепра. И молитва лилась так сердечно, так сладостно, как никогда.
37
НА ПАРОМЕ
Неожиданная встреча нa пароме. - Исав - маленький выкрест. - Они узнают друг друга. - Расстаются без слов
Маленькие сироты-путешественники еще не успели кончить молитвы, как увидели вдали на сверкающей глади Днепра что-то темное, круглое, все время меняющее краски в свете заходящего солнца. Этот круглый предмет становился все больше и больше, то, ныряя, пропадал, то снова показывался. Потом дети услышали странный шум, будто колеса катятся, и скрип натянутой веревки. Покончив наскоро с молитвой, они побежали к берегу и увидели на шири Днепра толстый канат, привязанный к толстому бревну на берегу. Круглый предмет все увеличивался и увеличивался и, наконец, вырос в какое-то неуклюжее деревянное сооружение, какое-то чудовище, похожее на плавающий дом. Наверху, на спине этого чудовища, вертелось колесо; силой его чудовище и двигалось по воде. Оно медленно плыло, все приближаясь к берегу. Наконец его уже можно было разглядеть со всех сторон и убедиться в том, что это не чудовище, не живое существо, а своего рода судно, баржа или берлина, на ней стоят подводы, лошади, люди. Это и был паром, которого дети так долго ждали, чтобы переправиться через Днепр. Им стало легче на душе. Теперь можно присесть на песок и подождать, пока паром подойдет и остановится. Ведь паром плывет очень, очень медленно, еле тащится. Солнце движется много быстрее его. Лишь недавно оно было над горизонтом, а теперь катится точно под гору и быстро исчезает за горой, оставив за собой широкую красную полосу. Ветерок все свежеет. Дети сидят на песке. У старшего на руках годовалая сестренка; малютка спит.
Паром остановился. Люди с повозками и лошадьми стали медленно, поодиночке, не произнося ни слова, спускаться с парома, а возница Шимен-Волф, также без единого слова, взобрался на паром, точно все условились хранить молчание. Сначала он повел на паром лошадей с повозкой, даже не пожелав им, по обыкновению, холеры, потом махнул рукой своим юным пассажирам, чтобы и они взбирались. Еще минута - и паром волей одного человека, всей силой налегшего на толстый канат, тихо двинулся в путь; так тихо, что движение его почти не ощущалось. Казалось, не паром идет вперед, а река уходит назад, отступает, будто провожая их с миром. Тут только и стало видно, как широк Днепр, как он величествен и прекрасен. Плывешь, плывешь, а до другого берега все еще далеко.
Солнце давно уже село за рекой. Взошла луна, сначала багровая, потом она посветлела, стала совсем серебряной. Поодиночке, как субботние свечи, зажглись в небе звезды, и ночной Днепр приобрел другую окраску, другой вид и очертания, словно укутался в темный плащ. Тихой прохладой, мягкой, ласкающей свежестью повеяло от него. В голову приходили тысячи мыслей - о ночи, о небе, о звездах, отражающихся в водах тихого Днепра. Каждая из этих звездочек-душа человека... А паром? Как это один человек, малый этот, гонит такую махину? Он одной рукой налегает на канат, тянет его, колесо вертится, и паром идет.
Шолом не прочь посмотреть поближе, как этот малый работает у каната и гонит паром. Ои подходит к паромщику. Это еще совсем молодой парень, в серой свитке, огромных сапожищах и бараньей шапке; малый всей силой навалился на толстый канат. Шолом приглядывается к работе этого паренька-он движет плечом вверх-вниз, вверх-вниз так, что даже кости трещат. "Исав, - думает про себя Шолом, - такую работу может делать только Исав. "И будешь ты служить брату своему", сказано в писании. Очень хорошо, что я внук Иакова, а не Исава..."
Но у него все же душа болит за паренька. Слишком юн этот паромщик. Шолом заглядывает ему в лицо и... отскакивает назад. Кажется, он его знает! Знакомые глаза. Шолом вновь подходит, на этот раз совсем близко: это даже не паренек, а совсем мальчишка, с дочерна загоревшим лицом и огрубевшими руками. Глаза еврейские, а руки иноверца. И он вспоминает писание: "Руки же, руки Исава". Но почему же мальчишка ему так знаком? Где он его видел?
Шолом роется в памяти, и вспоминается ему один из его воронковских товарищей, Берл - сын вдовы, смуглый паренек с огромными зубами. Неужели это он? Нет, не может быть! Это померещилось Шолому. Но, боже милостивый, ведь это все-таки он! Малый, почувствовав, что его разглядывают, еще глубже надвинул шапку, украдкой покосившись на того, кто так внимательно наблюдал за ним. Глаза их встретились в темноте, и они узнали друг друга...
Эта неожиданная встреча вызвала у Шолома множество мыслей: Берл-христианин?