Жил он где-то в маленьком местечке, в заброшенном уголке, в глуши, неподалеку от Бердичева, не то в Махновке, не то в Яхновке (я уже забыла название) и зарабатывал на хлеб тем, что шил шапки для крестьян. Ходил по три мили пешком на ярмарки со своим товаром в надежде что-нибудь заработать. Сапоги – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – подвязаны веревками, чтобы подошва, сохрани боже, не отвалилась, а полушубок весь в дырах, решето, настоящее решето. Мороз трещит, снег скрипит под ногами, ветер хлещет в лицо, сердце замирает. А дома – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – лежит больная жена с маленькими ребятишками. Старшему еще шести лет не минуле, – Гершл его тогда звали, – с малолетства очень удачный был ребенок, золото! День и ночь держал в руках две палочки и все играл, играл, играл. «Гершл, что ты делаешь?» – «Играю, говорит, на скрипке».
И вот однажды отец любопытства ради купил простую деревенскую скрипку, цена-то ей всего-навсего каких-нибудь три пятиалтынных, и принес ее сыну. Увидав скрипку, ребенок даже расплакался… Где он до того видал скрипку? Кто ему показал, как на ней играть? Об этом он, отец, понятия не имеет. Горя бы ему так не знать, как он не знает! Ребенок самоучкой начал пиликать да пиликать до тех пор, пока не стали получаться мелодии. По счастью, – так уж, видно, богу угодно, – в этом местечке жил помещик, не то граф, не то князь (точно не помню). Все местечко принадлежало ему. Узнал помещик, что в его местечке и притом у бедного еврея-шапочника есть мальчик – истинное чудо: играет на скрипке всем на удивление. Ну, помещик велел, конечно, доставить ему еврея вместе с мальчиком и скрипкой. Когда пан приказывает, нельзя же быть свиньей, – надо идти. Пришел он к пану вместе с мальчиком и скрипкой. Мальчика поставили на стол, и он как заиграл, раз, два, три, – помещик так и обомлел. А пани кинулась обнимать и целовать мальчика. Тотчас же на столе появились чай, кофе и разная закуска: булочки, яйца, варенье, словом, все, что евреям дозволено есть.
«Садись! – говорит ему пан. – Садись, чего стоишь? Ты, говорит, разве понимаешь, какое богатство у тебя под руками? Ты, говорит, владеешь сокровищем. Ты – миллионер. Жаль только, говорит, что ты такой простой, такой слепой человек. Ты, говорит, будешь хуже наихудшего, если не позаботишься о судьбе мальчика и не отвезешь его в город учиться музыке…»
А отец и говорит:
– Легко вам, ваша светлость, говорить: «Учиться музыке». Я, прости господи, бедняк, нищий, куска хлеба не имею, а детей у меня полон дом…
Тут помещик и говорит ему:
– Об этом не беспокойся. Отдай его только мне в руки, и я его выведу в люди…
А пани одобрительно кивает головой.
Но Стельмах тоже не из тех, которых покупают десятками за грош. Пока пан выведет его сына в люди, рассуждал отец, у него может оказаться одним ребенком меньше, а у еврейского народа – одним сыном меньше…
– Нет, ваша светлость, – говорит он, – это не дело. Прикажите лучше запрягать лошадей да выдайте мне несколько рублей на расходы. Я сам съезжу с мальчиком в Бердичев. Большой город, не сглазить бы, и богатых евреев там немало…
Сказано – сделано. Приехал благополучно с ребенком в Бердичев. И началась беготня по городу. Большой город. Кипит, как котел. Народ суетится – кто туда, кто сюда, у каждого хлопот полон рот, всякий занят своим делом, а на них, на отца с ребенком-скрипачом, никто внимания не обращает. Бедное дитя есть хочет. А тут, как на грех, время летнее, груши, яблоки, сливы дешевле грибов. Ребенок прямо умирает – так ему хочется слив, а у отца ни ломаного гроша. Пытался он остановить одного, другого. Спрашивает совета, только совета.
– Что делать, люди добрые? Так, мол, и так, у меня есть сокровище, знаете ли, миллион…
А они на него смотрят, как на сумасшедшего: оборванец слоняется по городу с таким же оборванным и босым мальчуганом и уверяет, что у него есть миллион. Он пытается растолковать людям, начинает рассказывать, что сказал пан, и хочет показать, на что его мальчик способен. А его насмех подымают, строят из него шута горохового. Досада его берет, и он обращается к молодежи. К одному, к другому. Рассказывает, что предлагал пан, и просит, чтобы его мальчику дали возможность сыграть, показать, на что он горазд… Выслушав его, молодые люди спрашивают:
– Что же вы, собственно, хотите?
Чего он хочет? Хоть бы несколько рубликов, чтобы он мог вернуться домой.
И вот один из них говорит:
– Знаете что? мы вам устроим концерт.
Спроси его, Стельмаха, знал ли он тогда, что означает слово «концерт». Горя бы ему так не знать. Но они сказали «концерт», пусть будет концерт.
Словом, мальчик им очень понравился. Они сняли зал, расклеили афиши и начали ходить по домам продавать билеты. Но никто не покупает. Плохо дело! Что же будет?
– Не тревожьтесь, – успокаивают они отца. – До концерта еще далеко.
Наступил вечер концерта. Уже восемь часов, девять часов, половина десятого – в зале ни души. Только часам к одиннадцати собралось несколько молодых людей, не больше десятка. Спохватились: где же мальчик? Мальчик спит. Едва разбудили, поставили на стул. Мальчик начал играть… Ну, ну! Вот это был концерт! Ребенка окружили, обнимали, целовали, – чуть не задушили. Но что от этих поцелуев, когда даже за зал нечем платить? Пришли они – отец и сын – домой, на постоялый двор то есть, усталые, разбитые, голодные. Ужинать, говорит хозяйка, уже поздно. За постель хозяин просит заплатить вперед. Скверно! Легли они на пол, полушубок под бок, кулак под голову. Ребенок сразу заснул. Ребенок остается ребенком. А он, отец то есть, все лежит да думает: голова от дум трещит; как ему вырваться отсюда? Он чувствовал, сердце подсказывало ему, что возле него, вот здесь, на рваном полушубке, валяется целое состояние, миллион. Но поди кричи: я – Соломон-мудрый! [76] Кто поверит? С этими мыслями он, отец то есть, заснул. И снится ему сон, странный сон. Посреди города дерево, усыпанное сливами. На самой вершине дерева стоит его сыночек и трясет, без конца трясет дерево, а с дерева прямо к нему, к отцу то есть, падают не сливы, а миллионы. Один миллион за другим. Один миллион за другим. Он, отец то есть, наклоняется, озирается по сторонам, подымает миллионы и запихивает к себе в карманы. А мальчик сверху спрашивает:
– Папа, еще?
– Еще, еще! – отвечает он и продолжает без устали собирать миллионы. Вдруг издали доносится шум, крик, галдеж.
– Хватит трясти! – кричит он сыну и просыпается. Видит: лежит он с сыном на полу, кулак в изголовье. Комната полным полна народу. Хозяин бледен как стена, хозяйка ломает руки и плачет:
– Мой жемчуг! Мой жемчуг!
Он поднимается с пола, направляется к двери. Но его задерживают.
– Будьте любезны, уважаемый, мы вас раньше обыщем.
– То есть как вы меня обыщете?
– Да так: разденем догола вас и вашего ребенка и поищем, не попал ли к вам по ошибке ночью жемчуг хозяйки…
* * *
(Здесь, видимо, не хватает нескольких страничек, так как из дальнейшего видно, что Стельмах со своим вундеркиндом уже в Петербурге, что ребенка звать уже не Гершл, а Гриша, и что он получает стипендию.)
Приехали в Петербург – город ходуном ходит. Со всех сторон сыплются приглашения. Тут завтрак, здесь обед, там ужин. А мальчика прямо-таки на руках носят. Где только бал, концерт, вечер, – всюду и везде Гриша Стельмах да Гриша Стельмах. Студенты, профессора, важные дамы – все в один голос: «Гриша Стельмах!» Все кипит, волнуется вокруг его имени. О деньгах и заботы нет: раз мальчик получает стипендию, то о чем тут разговаривать? Правда, ему, отцу то есть, эта стипендия не легко далась, немало крови она ему испортила, немало унижений перенес он, бегая от одного к другому. С большим трудом добился стипендии. Но об этом долго рассказывать. Так проходит год за годом. Дитя растет, а слава его растет еще быстрее. Для него уже, слава богу, нет учителей, – профессоров подходящих нет в Петербурге: он всех их уже превзошел. Что же дальше? Пора подумать о карьере. Вечно не будут ведь платить стипендию. Пора самому зарабатывать. Надо выехать с ребенком в свет и притом как можно скорее, потому что, покуда вундеркинд, то есть чудо-ребенок, еще и впрямь ребенок, он действительно чудо, которое все хотят повидать. Но едва только он вырастет из коротких штанишек, как дитя уже больше не дитя и чудо – не чудо. Бог знает, каков он будет, когда станет взрослым, и в чьи руки попадет. Надо, стало быть, ковать железо, пока горячо… Так решил отец, так он и поступил. Оно, конечно, не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается. Выехать в турне стоит денег, а денег нет. Что же делать? Надо как-нибудь умудриться поискать компаньона: твои деньги – мой товар. И господь ему помог: он нашел охотника, какого-то немца по фамилии Шульц, который согласился взять на себя все расходы с условием прибыль делить пополам. Но тут вышла маленькая заковыка: немец требует контракта на десять лет. «Спятил ты, немчура, или рехнулся? Какие тут десятки лет? Хватит одного года, двух, от силы трех лет». Нет, только десять лет, не иначе! Хоть бей его, хоть режь его! А время бежит, расходы идут. Из дому просят прислать денег. Еле-еле покончили с немцем на пяти годах. Подписали контракт по всем правилам и в добрый час пустились в путь. Как начали закатывать концерты, так и пошли они, один за другим, один за другим. И, благодарение богу, все идет как нельзя более удачно. Куда ни приедешь, – столпотворение! Послушать Гришу Стельмаха бегут, как на пожар. Людей – что звезд на небе, что песчинок на берегу морском. Богачи, миллионеры, важные особы, люди всех наций, как мухи к меду, липнут, а деньги сыплются со всех сторон. Обидно только, что приходится делиться с немцем! За что ему столько денег? Что он вложил в это дело? Отцовское наследство? Или надо быть о семи головах, чтобы устраивать концерты? Он, Стельмах, слава богу, и сам уже изучил, как следует, это дело. Подумаешь, эка важность! Приезжаешь в какой-нибудь город, первым долгом оповещаешь о предстоящем приезде музыканта через местные газеты, то есть просто-напросто платишь им хорошенько за объявления. А газеты уж начинают трезвонить и трубить в рог: «Гриша Стельмах собирается к нам!», «Гриша Стельмах едет!», «Гриша Стельмах приехал!..» Затем надо снять концертный зал или театр, расклеить афиши, отпечатать билеты и – мое почтение! Очень больно, конечно, что надо делиться с немцем. Перед богом грешно. Но что поделаешь? Попался в сети, – пиши пропало! Одно только утешало: скоро кончится пять лет, истечет срок контракта, и он сможет послать немца ко всем чертям. А тогда – кто ему ровня? «Его товар – его и деньги».
* * *
Так закончил Стельмах свою биографию. Лицо его сияло. Поглаживая себя по брюшку, он спросил Щупака, как его дела и что вообще нового в еврейском театральном мире. Еврейский театр, говорит он, для него – единственное развлечение. Концерты сына – это доходная статья, а развлечение он ищет в театре, и еврейском театре. Он очень любит еврейский театр и хорошо знаком со всеми еврейскими актерами. Отсюда его дружба со Щупаком. Когда он, Стельмах, приезжает в какой-нибудь город, то прежде всего, по его словам, он расспрашивает, можно ли здесь найти кошерные обеды и есть ли здесь еврейский театр. Еврейская рыба и еврейский театр – что может быть лучше? Еще до своего приезда сюда он слышал, что у его друга Щупака есть новенькая артистка, какая-то Роза Спивак. Её очень хвалят…
– Вот она, – указал на меня Щупак, подмигнув своими безбровыми глазами.
Стельмах протянул мне руку, теплую, пухлую, как подушка, волосатую, с толстыми короткими пальцами, и по всему лицу его расплылось выражение блаженства.
– В самом деле? – спросил он. – Кто она и откуда?
– Моя племянница из Варшавы, сиротка, ни отца, ни матери, – соврал тут же Щупак, плотно сжав морщинистые губы и не моргнув даже глазом.
– Бедняжка! – сказал Стельмах с сочувственной улыбкой, пожимая мне руку. На прощанье он обещал непременно, во что бы то ни стало, прийти вечером и послушать меня.
– С парнем? – спросил его Шолом-Меер Муравчик.
– Боже сохрани! – ответил Стельмах и в ужасе отшатнулся, будто ошпаренный. – Как это возможно? Мой Гриша пойдет в еврейский театр! Ха-ха-ха! Покажись я с ним разок среди евреев – и всему конец! Пропала коровушка вместе с веревкой… Не потому, что он, Гриша, сохрани боже, не считает себя евреем. Наоборот!.. Но, видите ли, это понимать надо. Тонкая материя! (И Стельмах показывает своими короткими толстыми пальцами, какая это тонкая материя.) Вы, – говорит, – шутите с моим Гришей? Мой Гриша ездит не иначе как в первом классе, – там где евреи обычно не ездят. Останавливаемся мы с ним, – говорит он, – только в самой лучшей гостинице На концерт он отправляется в крытой карете, хотя бы до театра было не более трех шагов. Его, говорят, нельзя видеть так просто – раньше заплатить надо, ха-ха-ха! Кто хочет его видеть, должен, прежде всего, обратиться к немцу. А с немцем другой разговор, к нему не подступишься, от него надо держаться на почтительном расстоянии. Правда, немец-то мой, – пусть это останется между нами, – тоже не более не менее как еврей, хоть его фамилия и Шульц; но он, понимаете ли, не желает, чтобы другие об этом знали. Поэтому-то, – закончил Стельмах, – если кто-нибудь хочет видеть моего Гришу, попросить его о чем-нибудь или просто познакомиться, я отсылаю его к немцу, ха-ха-ха, к этому вот немцу.
Таков Стельмах. И ему-то, этому человеку я обязана всей своей карьерой, а может быть, и жизнью.
Но письмо мое получилось слишком уж длинное, – расписалась я сверх всякой меры. А потому откладываю продолжение до другого раза. До свидания, мой дорогой!
Письмо пятое
Мой дорогой друг!
«Любитель еврейского театра» Меер Стельмах почти не выходил от нас. Все вечера проводил он в нашем театре, по три раза смотрел одну и ту же пьесу, и ему никогда не надоедало смотреть и слушать. Сидел он у нас всегда в первом ряду, – конечно бесплатно, потому что «любитель еврейского театра» не любил платить. Зато аплодировал он всегда раньше всех, больше всех и громче всех. Он восхищался почти каждым актером. А обо мне и моих песенках и говорить нечего, – он, по выражению Шолом-Меера Муравчика, замирал от наслаждения, слушая меня. Когда он в первый раз услыхал мою песенку, он пришел в такой неописуемый восторг, что ворвался за кулисы со слезами на глазах, бросился к моему директору Щупаку на шею и стал его целовать.
Директор несколько раз довольно прозрачно намекал, что он с удовольствием послушал бы игру его Гриши. Но Меер Стельмах делал вид, что не слышит, и всячески заговаривал ему зубы. Однако намеки Щупака были настолько прозрачны и настойчивы, что Стельмаху пришлось, наконец, скрепя сердце, уступить. Однажды он принес нам три билета на воскресный утренний концерт: для директора, его адъютанта и меня. При этом он стал расписывать, какой это будет великолепный концерт.
– Это будет, – говорил он, – концерт всем на удивление! Мой Гриша будет играть, немец – аккомпанировать, а Марчелла Эмбрих – петь. Вы, пожалуй, хотите знать, кто такая Марчелла Эмбрих? Это – вторая Патти. Да что Патти? В десять, во сто, в тысячу раз выше ее. Когда Патти впервые услыхала ее пение, она бросилась ей на шею и сказала: «Мы – две звезды: я – заходящая, а ты – восходящая». И расплакалась… Понятно, что с другими артистами Марчелла Эмбрих ни за какие деньги не выступила бы в одном концерте. Но с моим Гришей – дело иного рода…
И пошло и пошло: «Гриша, Гриша, Гриша… «
Я жаждала поскорее удостоиться чести увидеть этого самого Гришу, услышать знаменитого скрипача, о котором трубит весь свет. Прямо-таки сгорала от нетерпения.
Слава богу, дождалась! Удостоилась чести и видеть и слышать его. Должна тебе сказать, мой дорогой друг, что я увидела не одного Гришу, а двух сразу. Вернее: видела я одного Гришу, а слышала – другого. Тот Гриша, которого я в первую минуту увидела на сцене, был уже не мальчик, а юноша, хоть он носил коротенькие штанишки, пухлый, толстощекий, веснущатый юноша, с маленькими-маленькими, едва заметными глазками. Короче, самый заурядный паренек. Если встретишь такого на улице, обратишь на него не больше внимания, чем на тысячу других встречных. Единственное, что бросалось в глаза, это его лакированные, с широкими шнурками, штиблеты, которые, казалось, были ему велики – слишком большая нога для «вундеркинда» – да большой белый круглый воротничок, подвязанный слишком пышным бантом. Больше ничего в нем не было такого, что привлекало бы внимание. Но когда он взял в руки скрипку, провел смычком по струнам вверх и вниз, прежний юноша с пухлыми щеками и веснущатым лицом исчез, и на его месте появился совершенно другой человек. Иной вид, иной облик, и глаза не те – большие, голубые, небесные глаза. Странно, где были раньше эти глаза?.. А может быть, мне это только показалось, потому что как только он кончил и публика начала неистово аплодировать, перед моими глазами опять стоял пухленький человечек с широким воротничком и пышным бантом. Публика бесновалась, а он стоял, спокойный и холодный как лед. Едва-едва отвесил поклон. Не меньше десяти раз его вызывали. И каждый раз, когда его вызывали, он выходил на сцену твердой и спокойной походкой холодного человека, убежденного в том, что все это так и быть должно.
Вслед за Гришей Стельмахом выступила знаменитая певица Марчелла Эмбрих. Ее пение я отказываюсь описать. Ее голос проникает прямо в сердце и живительными струями разливается по всему твоему существу. Слушаешь, как зачарованная, и диву дивишься, откуда у певицы берется столько простоты, легкости, нежности и силы! Никакого напряжения. Как будто само собою поется. Сидишь, слушаешь, и чудится тебе, будто эти звуки издает не человеческий голос, а скрипка. Когда Марчелла Эмбрих поет, кажется, что вокруг нее все поет, весь мир. Забываешь, где ты. И кажется, ничего нет больше на свете, кроме этих изумительных, широко и плавно льющихся небесных звуков. Так поет Марчелла Эмбрих.
Я была в то утро как в угаре, как во сне, точно витала в каком-то ином мире. После Марчеллы Эмбрих опять выступил юноша с пухлым, веснущатым лицом. Вот он снова провел смычком вверх и вниз, и вновь скрипка заговорила человеческим голосом, запела, зарыдала. И вот опять исчез, испарился образ пухленького человечка, и на его месте возвышался на сцене совсем иной Гриша Стельмах. На эстраде стоял чародей, околдовавший всю публику волшебством своей игры. Нет, я не в состоянии передать тебе и сотой доли того, что я пережила в то утро. Ах, что это был за концерт! Трудно сказать, кто произвел на меня большее впечатление – Гриша Стельмах или Марчелла Эмбрих? Публика обоим не пожалела аплодисментов. Но мне казалось, что его приняли восторженнее, что ему аплодировали больше и оглушительнее. Как только он исполнил последний номер программы и удалился со сцены, публика буквально пришла в неистовство. Как можно так боготворить человека? Правда, то, что он сыграл на бис, было поистине божественно. Более, чем божественно!
Письмо шестое
Милый, дорогой друг!
В прошлом письме я начала тебе рассказывать о моем знакомстве со знаменитой Марчеллой Эмбрих и, пожалуй, слишком много места уделила описанию концерта. Но ведь это был первый в жизни серьезный концерт, который мне довелось услышать. Немало больших серьезных концертов слушала я потом. Но этого концерта я никогда, никогда не забуду. Может быть, оттого, что он совершенно преобразил меня, перевернул всю мою жизнь, как ты увидишь из дальнейшего…
Перерожденная, с новыми мыслями и новыми надеждами, я вместе со всей публикой вышла из театра. В ушах все еще звенели ликующие напевы, святые аккорды, небесные мелодии. Перед глазами неотступно стояли образы Марчеллы Эмбрих и Гриши Стельмаха. Я никого не видела, кроме их двоих, ничего не слышала, кроме ее голоса и его скрипки. Многочисленная публика столпилась па улице возле театра в ожидании их выхода. Я тоже осталась. Подкатил автомобиль, и в него сели трое: Марчелла Эмбрих, Гриша Стельмах и немец. Отец Гриши, Меер Стельмах, стоял поблизости, изгибаясь в три погибели и улыбаясь широкой, подобострастной улыбкой. Публика проводила артистов из театра бурной овацией, которая на улице стала еще оглушительнее и долго-долго не прекращалась. Автомобиль умчался, исчез, как сон, а я стояла, точно заколдованная, глядя вслед этим двум счастливцам. Признаюсь, глупые мысли в эту минуту закрались ко мне в голову:
«Стану ли я когда-нибудь Марчеллой Эмбрих? Будут ли и меня когда-нибудь провожать такими аплодисментами?» И я решила про себя: я должна во что бы то ни стало добиться свидания с ней, с этой Эмбрих, хотя бы мне пришлось для этого перевернуть весь мир. Я хочу, чтобы она послушала меня, – авось она мне скажет, что надо делать, чтобы стать Марчеллой Эмбрих.
В эту минуту ко мне подошел мой покровитель и защитник Шолом-Меер Муравчик.
– Мы идем вместе завтракать.
– Кто это «мы»?
Оказалось, я, да он, да директор Щупак. Стельмах-отец тоже отправляется с нами. Щупак пригласил его в еврейский ресторан на фаршированную рыбу с хреном. «Любитель еврейского театра» очень любит еврейскую рыбу, особенно, когда платит не он…
«Тут-то мне и карты в руки! – подумала я. – Тут-то мне и надо просить «любителя еврейского театра», чтобы он познакомил меня с Марчеллой Эмбрих. Но как это сделать, чтобы мой директор ничего не узнал?»
Хоть наш «любитель еврейского театра и еврейской кухни» до того был увлечен рыбой с хреном, что пот градом катился с его лица, он, само собою разумеется, ни на минуту не переставал расхваливать своего сына и Марчеллу Эмбрих, прямо-таки чудеса о них рассказывал. Шутка ли, Марчелла Эмбрих! Это – единственная певица, которая удостоилась чести петь перед императором Францем-Иосифом [77]. С кем-нибудь другим она ни за что не согласится выступать в совместном концерте, хоть положи ей на стол миллион. Но с его Гришей – другое дело. Тут она сама, можно сказать, напрашивалась. И опять все та же нескончаемая песенка: «Гриша-Гриша!» И опять «Гриша-Гриша». Можно сказать, человек помешался, и главный пункт его помешательства – Гриша.
Улучив минуту, когда директор и хриплый расплачивались за завтрак, я вместе со Стельмахом встала из-за стола и вышла. По дороге он не переставал зудить все ту же песенку: Эмбрих и Гриша, Гриша и Марчелла Эмбрих. Неожиданно для него я прервала Меера Стельмаха:
– Господин Стельмах, у меня к вам просьба.
Услыхав слово «просьба», Стельмах сразу переменился в лице: улыбка исчезла, глаза стали холодными, безжизненными, будто стеклянными, лицо пожелтело и покрылось зелеными пятнами. Жалко было глядеть на него.
– Маленькая просьба, – поспешила я успокоить его. – Совсем ничтожная просьба: я хочу, чтобы вы познакомили меня с Марчеллой Эмбрих и чтобы она послушала, как я пою…
У Стельмаха, видно, от сердца отлегло. Лицо его снова изменилось, снова залилось улыбкой до самых ушей, желтизна исчезла, на щечках вновь заиграл румянец.
– Ах, вот что! – воскликнул он, облегченно вздохнув. – Почему бы нет? С величайшим удовольствием!
– Об одном только прошу вас, – шепнула я. – Это должно остаться тайной. Из наших никто не должен знать об этом, понимаете?
– Понимаю, миленькая, прекрасно понимаю! Что тут непонятного? Но, – говорит он, – как это сделать? Близко, да не схватишь!
На минуту Стельмах задумался, затем хлопнул себя рукой по лбу.
– Придумал! Завтра утром, с божьей помощью, часам к одиннадцати приходите ко мне в гостиницу, и мы все уладим. Никто, решительно никто ничего не узнает…
Отправиться к Стельмаху в гостиницу тайком – так, чтобы никто не узнал, – дело не легкое. Щупак глаз с меня не спускает. А его правая рука, хриплый, стережет меня, как верный пес. Но я нашла выход: «Нужен вор – его и из петли вон». Он сам, Шолом-Меер то есть, сказал мне когда-то, что в любую минуту, когда мне что-нибудь понадобится, я должна обратиться к нему, только к нему, – он мне во всем поможет… Я решилась довериться ему. Сказала, что хочу только одного: услышать мнение знаменитой певицы о моем голосе. И мне повезло.
– Кошечка! – ответил Муравчик. – Разве я могу в чем-нибудь тебе отказать? Разве есть на свете что-нибудь такое, что мне трудно было бы сделать ради тебя? В огонь и в воду! Дай мне, боже, столько счастья и удач!
Странный человек этот хриплый! Хозяину он предан, как верный пес. Ради него он даст отрубить себе палец, а ради меня, вижу я, он готов трижды продать хозяина. Странный человек!
На следующее утро, часам к одиннадцати, как мы договорились с «любителем еврейского театра», мой покровитель Муравчик сказал директору Щупаку, что должен пойти со мной купить кой-какие мелочи.
– Какие такие мелочи ни с того ни с сего? – спросил Щупак, глядя на меня своими маленькими красными глазками без ресниц.
– Мало ли какие! Тряпки, пустяки, всякая всячина! – ответил хриплый.
Щупак не будь ленив и снова спрашивает:
– Какие такие «тряпки, пустяки и всякая всячина»?
– Чего пристал, как банный лист? – крикнул на него во весь голос Шолом-Меер. – Сказано тебе, что нужно, – стало быть, нужно, и баста! Тебе-то что?
Удивительное дело! Директор, кажись, беспрестанно ругает Муравчика, загоняет его, как лошадь, помыкает им, как лакеем. Но стоит хриплому повысить голос, как директор тотчас поджимает свои безобразные толстые губы и – словно в рот воды набрал. Он знает, что Муравчик может задать ему такую встряску, крикнуть на него «и-ди-от!» так оглушительно, что стены задрожат.
Словом, мы с хриплым отправились к «любителю еврейского театра».
Встретил нас Стельмах очень любезно, попросил сесть и пошел и пошел рассказывать – сначала, разумеется, о Грише, потом о себе самом; повторил свою биографию от начала до конца, – словом, стал плести сказку про белого бычка. Но тут мне на помощь пришел Шолом-Меер. Он прервал Стельмаха посреди рассказа, заявив, что у нас времени в обрез. Нам нужно видеть Марчеллу Эмбрих… Стельмах как-то растерянно засуетился, начал бессмысленно кружиться на одном месте и едва внятно залепетал:
– Как же это сделать? Как это устроить? Теперь как раз сидит у нее немец. И мой Гриша тоже там… Сейчас я не могу пойти туда… Рад бы, да не могу…
В эту минуту «любитель еврейского театра» казался до того жалким, что Шолом-Меер не мог больше сдержаться и выпалил:
– Вы не знаете, что делают в подобных случаях?
– А что именно?
– Проваливаются сквозь землю тут же на месте!..
Стельмах, видимо, принял эти слова за шутку. Он схватился за бока и захохотал так, что его трудно было остановить. Но мой покровитель не дал ему долго смеяться.
– Господин Стельмах, послушайте, что я вам скажу: вы эти штуки бросьте! Скажите лучше напрямик: да или нет? За вашего Гришу не тревожьтесь, – мы его, сохрани боже. не съедим. А ваш, с позволения сказать, «немец» пусть провалится в преисподнюю, наплевать нам на него! Хотите идти вместе с нами, – милости просим. А нет, мы сами пойдем к этой красотке сию же минуту, дай мне боже столько счастья и удач!
От такой отповеди Стельмах переменился в лице. Губы его пересохли. Он присел, потом встал, застегнулся на все пуговицы, сделал попытку улыбнуться, но улыбка не получилась. И мы все трое вошли в роскошно меблированный салон, устланный мягкими коврами. Здесь Стельмах попросил нас сесть, а сам на цыпочках подошел к двери соседней комнаты, сначала приложил ухо, а затем постучал своими коротенькими толстенькими пальцами.
– Это я, Стельмах…
На этом письмо Розы Спивак обрывается. Это незаконченное письмо оказалось, к сожалению, последним в той связке писем, которая попала в руки мистера Кламера из Лондона, и мы не знаем, как была принята наша героиня знаменитой певицей Марчеллой Эмбрих.
Мы вообще очень мало знаем о дальнейшей судьбе дочери кантора. Только спустя много времени в огромном, шумном Лондоне встречаем мы имя Розы Спивак, напечатанное рядом с именем Гриши Стельмаха саженными буквами на громадных афишах, расклеенных на всех улицах города.
Афиши висели в верхней – аристократической – части Лондона, именуемой «Вест-Энд». В то же самое время в нижней части города в «Ист-Энде», в Уайтчепеле, другая афиша, таких же нелепо огромных размеров и такими же саженными буквами, извещала о том, что в еврейском «Павильон-театре» выступят впервые в Лондоне известные гастролеры с континента: знаменитый Лео Рафалеско из Бухареста и любимица публики, примадонна Генриетта Швалб из Буэнос-Айреса.
Впервые, можно сказать, наши молодые скитальцы, сын богача Рафаловича и дочь бедного кантора, были заброшены судьбой в один и тот же город, – впервые с того дня, как они оставили родное местечко Голенешти и начали свой скитальческий путь, странствуя, подобно блуждающим звездам, по белу свету.
Глава 3.
В недобрый час
В недобрый час наша странствующая труппа «Гольцман, Швалб и К°» приехала в Лондон. Директор труппы Бернард Гольцман чувствовал себя так, словно он провалился в темную яму или в кипящий котел, откуда нелегко выкарабкаться. Все ему казалось мрачным, унылым, зловещим. Все ему представлялось диким, нелепым, отвратительным. Люди, говорившие на не знакомом ему языке, казались сумасшедшими. Шум, сутолока, бешеное уличное движение давили мозг, ошеломляли его, и он возненавидел этот шумный город с его хмурыми, заплаканными небесами; возненавидел всю страну, можно сказать, с первой минуты своего вступления на территорию Англии. Это чувство не покинуло его и тогда, когда он носом почуял запах грязного Уайтчепеля.
Приехав в Лондон среди бела дня, наши актеры попали в полосу густого тумана: город был погружен в непроглядную тьму, которую буквально руками можно было ощупать. Мало того, что господь проклял этот город, лишив его солнца, Гольцман от себя еще прибавил такое проклятье Лондону, от которого избавь его боже! Он пожелал городу туманов, как некогда Генрих Гейне, «чтоб море его проглотило и выплюнуло обратно»! И еще одно пожелание прибавил Гольцман уже от себя: «Чтоб этот Лондон превратился в соляной столб, как некогда жена Лота» [78].