Дьявол заметал, как всегда, следы, подсовывая пытливым умам и возмущенным душам излюбленные и верные фигуры отвлечения от сути дела: вредительство, произвол карьеристов и т. д. Все это дало право одному моему подследственному попытаться передать на Запад рукопись книги «Метафизика террора». Донес на него лучший друг, считавший метафизическую концепцию объяснения террора оскорбительной для памяти многих тысяч погибших в застенках Ежова и Берия «кристалличееки честных большевиков». Причем друг не просто втихаря донес, а поставил эссеиста в известность о том, что идет на прием в НКВД.
Рукопись книги эссеист, по его словам, сжег. Я эту версию принял. Мы много беседовали. Вы познакомились, гражданин Гуров, в основными его взглядами, изложенными мной сумбурно, но в общем верно…
За долгие годы работы я заметил одну любопытную и глубоко взволновавшую меня вещь!
Среди тысяч прошедших в разное время через мои палачеткие руки людей было очень много единомышленников. Связь их между собой исключалась. Но все они, словно сговориешиеь, в бесстрашных и откровенных беседах – допросах толковали о Дьяволе, приблизительно одинаково формулируя его сущность, как Разума, отпавшего от бога, и поражая меня интерпретацией мировых катаклизмов и необычными историософскими построениями… Вы не понимаете, что это такое? .. Надо было читать больше, а не блядовать и пьянствовать… Вон у вас – библиотека уникальная… Вывезу я ее перед казнью… Вывезу!. ..
Так вот: временами многие подследственные, кое-кого из них я сумел освободить, казались мне членами одного ордена, тайным, неподдающимоя разоблачению органами братотцом. Все они толковали о личной и общей вине, о гармоническом союзе в Человеке Разума и Души, о бедствиях, которые постигают как отдельного человека за время его единственной жизни, когда Разум, отпал от Бога, теряет связи с Душой, благодатно питающей его силы, так и Народы, общества и государства, переживающие отдельного человека, и миллионы людей, но наследующие их заблуждения, накапливающие век за веком, год за годом, день за днем их грехи и зло.
Братья (так не без зависти называл я их про себя) были непохожими друг на друга людьми с разными интеллектами, темпераментами, манерами поведения, нервишками и привычками, поклоняешиеея Ягве, Христу, Магомету, Будде и, как я уже говорил, Мировой Гармонии, бесконечности, Изумительной Константе и Континуальному Потоку Сознания. Но то, что у партийцев, теряющих в своем стаде лицо, считася верностью уставу, было у братьев свободным отношением к глубоко прочувотвованной истине. Вера в ОБЩИЙ ЗАМЫСЕЛ, реализующийея в истории, содействие ему стремлением к жизни, сформулированной как цель человека и Творца, была неизмеримо животворней и достойней так называемой и чаще всего фиктивной партийной дисциплины. Свет Образа жизни, Смерти и Воскресения Христа сообщал братьям во Христе смысл их нелегких судеб. Страдание они не считали незаслуженным и случайным… Ничего необъяснимого, на их взгляд, в терроре не было. Они ожидали его с непомерной грустью и мукой, чувствуя бессилие предотвратить надвигающийся мрак, и молились за изгнание Дьявола из душ людских. Они утверждали, что в силах человека оборвать на себе цепную реакцию распространения вражды и зла, предотвратить взрыв ненависти к Дьявольской силе обращением взгляда на свою вину или мгновенным прощением вины другого человеку, что равносильно обрыву в нем цепной реакции Зла.
Самым удручающим и приводящим Братьев в уныние было то, что пока еще доводы разума, отпавшего от Бога более популярны среди массы людей, чем премудрость Божья Ее они понимали как воспитанное в себе, если не дарованное от рождения, умение соразмерить в мысли и поступки временное и тленное с бесконечным и бессмертным и прикинуть, соразмеряя, что ты, теряя, приобретаешь и что ты, потеряв, приобретешь. Добро или Зло?
А вдруг, говорю я, Злу столько же срока, сколько Добру? «Сказано Будьте как дети!» – ответил мне не помню уж кто, и добавил: «Жизнь бесконечно старше разума». Тут я решил его запутать. Если, говорю, она старше, то логично было бы отнести детскость состояния именно к младшему разуму!
Не ловите, говорит, меня на удочку, гражданин следователь. Не поймаете. Жизнь – вечная детскость, и вполне в наших силах быть детьми до конца дней. А чтобы рассуждение устраивало вас лично, на что мне лично наплевать, то я вам скажу вот что: да, жизнь старше разума, но в тот самый миг, когда он, завидуя взрослости, отпадет от ее бесконечной наивности и до-верия, а до-верие это и есть детская неосознанная вера, в тот же самый миг он становится маленьким старичком, в котором осталось от жизни, если не выродилось, одно умение и одна страсть – логически мыслить. Будьте как дети, граждане следователи!
Пашка Вчерашкин зазвал меня однажды выпить и закусить в «Поплавок».
Столик одинокий на корме не прослушивался.
– Ну, Рука, – говорит Пашка, – новая житуха начинается. Я уже прижал Идею к ногтю. Всех большевиков отовсюду вымел начисто. Евреев-технократов стараюсь не брать: думать будет и проектировать некому. Лучшие инженерные кадры России вырезал твой шеф. Пусть пока трудятся евреи. Придет время – прижмем. Из органов пошарим и из аппарата партийного. В институтах нервишки потрепем. Хватит. Завоевывайте Палестину и гуляйте как знаете. Я бы лично сам ее для них из сочувствия завоевал. Клянусь! Я не фашист, но не желаю, чтобы за меня решали горячие еврейские головы судьбы России. Так что пущай пока трудятся мои евреи. Они ребята деловые, неглупые и устрашены как следует. Не скоро очухаются. Наш же русак, Рука, ты не представляешь себе, как деморализован. Гражданская, НЭП, коллективизация, индустрия, между ними аресты, кампании, чистки, бунты, митинги, трудовые вахты, собрания… Ваоя! Очумели мои вассалы! Очумели от этой идейной, мать ее эти, жизни! Руки у них опущены, только молодые кретины трудятся не из-под нагайки. Остальные пьют, воруют, сачкуют, держат камень за пазухой. Сейчас хоть вздохнули немного. Почуяли, вражде меня, что свежачком повеяло. Дай-то Бог! Дай-то Бог~.. Будь здоров! За твою работенку! Ты у нас на переднем крае! Пересажайте большевичков, как можно больше. Я прикидываю, что годочка через четыре поснимаю я на хер весь красный цвет с домов и стен, книги на макулатуру отдам кое-какие, а то говно печатают всякое марксистское, а на «Графа Монте-Кристо» бумаги не хватает… Церкви пооткрываю, чтобы совести мои русаки там набирались, а не в каталажках, месткомах и вытрезвителях. Я уже проект восстановления частного хозяйства и снабжения начирикиваю потихоньку. Жить по-человечески начнем. Мы же суши сколько имеем, Вася! Страной великой стать можем, а не большевистским пугалом, набитым жестокостью, детдомовской ложью, кнутами, онанизмом и уроками всяких биографий… Наливай еще!.. Все-таки хоть и злодей Сталин, а мудер! Мудер! Сними он сейчас вывеску и красноту со стен – с ходу разброд начнется… Думать страшно – какой! .. И нас с тобой пошарят почище, чем шарим их мы! Помни мое слово. Нам, Вася, нужна рука Сталина, моим вассалам – моя. Сильная причем. А вот без твоей лапищи я лично обойдусь. За Руку, Вася!
Выпили. Не стал я тогда делиться с Пашкой своими мыслями. Я-то чуял, что дело идет совсем к другому. К войне. Но думать об этом было страшно. Невозможно было об этом думать. Речь уже шла не о междоусобной резне сук и урок. Не стал я делиться с Пашкой ни тоской, ни тревогой, чтобы не омрачать его. Посидели молча. Подумали каждый о своем.
– В конце концов самого главного, – говорит захмелевший Пашка, – мы добились. Идеи коммунизма теперь нигде, кроме шизоидных и механических мозгов некоторых придурков, не существует. А если вывеску заманчивую содрать с нашего бардака не удастся, то хрен с ней. Пущай висит. Пущай придурки из газет, радио, кафедр научного коммунизма, союза писателей и прочих союзое роются пятачкам в кормушках. Не исключено, что пропадем мы без них Как думаешь?
– Наверно, – говорю.
Мне все тоскливей становилось на душе и тоскливей. Очередной, третий за полгода приступ непонятной тоски охватывал мою душу и тело. Водка текла в меня, и превращалась в горле в льдинки, и испарялась от нечеловеческого холода, не успев разобрать и одурить подобием веселья. И все-таки я на миг повеселел, когда сказал Пашке что, может, и вправду все образуется.
Разве представляли многие людоеды в двадцать девятом, когда они кроили черепа троцкистам, садились в их кресла, ложились на их кровати, стреляли в крестьян и закабаляли деревню, что меньше чем через десять лет сами они на мертвенно-серой ленте конвейера смерти потекут в печи крематориев и в лагеря со всех концое одной шестой части света? Что, может, и вправду конец приходит дьявольской идее и втянувшему в свои бесчеловечные лаборатории миллионы людей социальному эксперименту? ..
Подобно тому, как на дверях павильона нашей лубянской киностудии горит табло: «Тихо! Идет съемка», а в самом павильоне операторы, режиссеры, актеры, осветители, ассистенты жрут, пьют, блудят, режутся в карты в перерыве между съемками следственных эпизодов, так и на стране будет висеть вывеска «Социализм», но под ней заживут по-новом почеловечески миллионы людей, выпущенных из клеток лабораторий, из-под скальпелей вдохновенных хирургов, из лабиринтов психологов, из электропаутины нейрофизиологов, из реторт химиков и фармакологов…
Мы с Пашкой говорили и в детдоме и в «Поплавке» как же так происходит, что многие люди на Западе не только спокойно наблюдают, но и восторженно аплодируют проводимому эксперименту? Почему торжествует их Разум? Какие «научные открытия» большевиков приводят в восторг не только коммунистов и социал-демократое, но и ученых, и писателей, и деятелей искусств, и обывателей, и либералов, и прочих праздных наблюдателей? Так какие «научные открытия» Красный террор? Но ведь исторически террор не раз переживали Франция, Германия, Англия, Испания, Италия, Бельгия, Азия и Восток! Коллективизация? Может, их восхищали организованные активистами и выдаваемые за стихийные, демонстрации верности и любви к правительству? Или изумляло трогательное трупоидолопоклонство, тоже, кстати, навязанное массам, которым извратили и изуродовали инстинкт поклонения Высшей Силе, но внушили любовь к убийцам, топчущимся на трибуне мавзолея? Может быть, восхищение вызвала смелая экспериментальная попытка превратить сообщество свободных личностей в безликие множества толп? Уничтожение сущности искусства соцреализмом? Организация «института» концлагерей для сотен тысяч несогласных участвовать в эксперименте? Праздно наблюдавшие со стороны за ходом эксперимента, они верили не информации и душераздирающим свидетельствам, а Ромену Шоу, Лиону Роллану и Арагону Барбюсу, которым Сталин устраивал показательные «шоу» в Крыму, клубах, детсадиках и на пейзанских лугах, заставленных бутылками «Хванчкары» и жареными поросятами. Другие же праздные зрители, толпившиеся перед клетками наших лабораторий, верили информации о жизни и духовных мучениях многомиллионного народа, но продолжали наблюдать, аплодируя острым, порой захватывающим дух зрелищам.
В чем психологическая разгадка такого бездушного и бесчувственного отношения к образу существования подопытных людей? В чем сущность феномена привлекательности зрелищ чужих страданий, чужих смертей и разных фокуоов, проделываемых с человеком? В том, что они ЧУЖИЕ! В человеке… Да, гражданин Гуров, я снова пользуюсь чужими мыслями. Да Я ими напичкан! Да! У меня нет самостоятельного мышления! У меня есть зато самостоятельное отношение кое к чему, благодаря знакомству с прекрасными и выдающимися подследственными, а не с такими, как вы, суками и злодеями. Молчать! Я сказал: цыц!..
Человек, говорил Фрол Влаеыч Гусев, при неизбывном инстинкте постижения природы боли и смерти, по-разному, к сожалению, реагирует на боль и смерть ближнего. Есть подвиг помощи, происходящий от невыносимости бездеятельного сопереживания. Есть подвиг спасения другого ценой своего здоровья и жизни. Есть искреннейшее сочувствие. Есть паническое бегство от образов калек, стенающих и обреченных, и есть муки души, бессильной как-либо помочь страдающим, спасти приговоренных, облегчить боль мученикам. Имеются многочисленные одиночки-исследователи собственной боли, забыл, как они именуются, а также тонкие и грубые исследователи боли чужой – садисты. Хирургию Фрол Власыч Гусев весело называл садизмом на службе человечества… Но есть люди, со страстным любопытством и интересом созерцающие уныло бредущую на обьект серую толпу заключенных… шимпанзе, безумеющего от полового акта любимой самки с другим везунчиком… дергающегося в последних судорогах красавца, угодившего под троллейбус… В людях этих в момент созерцания функционирует только мозг, как материаный субстрат Разума, сам не чувствующий, но бездушно обрабатывающий информацию о чужой боли, унижении, страдани и смерти. И созерцатель, чаще всего бессознательно, настолько рад возможности, получив представление о том, что могло произойти с ним, но случилось с другим, настолько рад и счастлив, что сам и здоров, и жив, и свободен, что возникшая однажды в его мозгу при виде чужого страдания иллюзия самоизбавления, должна отныне поддерживаться, чтобы стать привычной. Попытки разрушить ее призывами «консерваторов» к сочувствию, прозрению, предупреждениями о самоубийственности бездушия и надвигающейся лично на него гибели, созерцатель воспринимает как покушение на его ВЗГЛЯДЫ, невольно раскрывая этим словом природу подобной созерцательности. За отражение себя в зерцале он принимает живую мучающуюоя душу, терзаемую живую плоть и зачастую всемерно содействует тому, чтобы не поменяться местами с отражением. Такое поведение со временем омертвляет душу и становится цинично-преступным.
Фрол Власыч не настаивал на абсолютной правильности своего анализа. Но утверждал, что так называемые прогрессивные люди доброй воли, большие друзья Советского Союза, как их официально и пошло именует проститутская пресса, потому именно страстно «интересуются» трагической, нелепой историей СССР и неимоверно трудной судьбой его изуродованных лишениями, войнами, лагерями и бесправием народов, что они не желают видеть себя на нашем месте. Им стало бессознательно привычно, Фрол Власыч часто подчеркивал бессознательность такого отношения, привычно наблюдать за Великим экспериментом, считать нас вечными подопытными пионерами, но не допускать мысли о начале эксперимента и, тем более, своего в нем участия, скажем, в Норвегии или княжестве Лихтенштейн.
58
Порядочно провозились мы о этим террором. Завтра праздничек. Мой день рождения. Ангел-хранитель, не страшно ли тебе, ангел мой?..
Я почему-то думаю, что это он нагонял крылами тоску на мою душу, когда уже перебил я своими руками весь понятьевский отряд, узнал, что вы якобы провалились лед и продолжал выполнять служебные обязанности по уничтожению дьявольской идеи и ее бесов. Тосклива была моя жизнь. Тосклива была, сука. Ужасно тосклива. Хорошо, что она позади…
Я редко приходил в свою квартиру. Квартира казалась мне мертвой. Я, встав на пороге, чувствовал себя душой, зашедшей перед тем, как отлететь за пределы, проститься с обителью, покинутой телом графа Монте-Кристо. Все ненавистно мне было в той квартире. Впрочем, ненавистно и сейчас… Отлететь… Отлететь… Только книг жаль было. Не хотелось бросать их.
Я оглядывал медленным взглядом прихожую с громоздкой, пустой, ненужной мне вешалкой. Зимой на ней висела моя фуражка, летом – буденновка проклятая с рогом на макушке, потом ушанка. Вешалка была красного дерееа. На ней виднелись детские царапины: «Барон дурак!» «Кати + Гога – любовь». «Смерть генералу франко!» Тоскливо мне становилоеь от ясности, чьей была вешалка и в чьих руках побывала. Не раз хотел я повеситься на чужой вешалке. Однажды уже галстук накинул на шею, но мыла не нашел. Разозлился. Пошел по магазинам. Штук пять-шесть на своей улице обегал. Ни в одном мыла не оказалось. Захожу к директорской роже. Почему, спрашиваю, сукин сын, мыла в продаже нету? Самоубийц, что ли, много развеялось? Отвечай! Книжечку красную сую в багровую харю. Вредительство, отвечает, по всей видимости. Возможно, трудности роста. Надо бы врагов народа на мыло переваривать. Хоть польза была бы от них какая-нибудь, товарищ капитан!
Из тебя, говорю, даже хозяйственного не получится, не то что туалетного. Потом воняешь и жульничеством, сволочь… Возьмите, предлагает, мое. Сегодня только начал. «Красная Москва». Взял я кусок мыла розоватого, а в нем рыжий, впившийся директорский волосатина, как глист, извивается… Плюнул. Домой пошел. Салом, думаю, намажу. Думаете, было сало в гастрономе?. . Возвратился в квартиру. С порога в комнату прохожу, не глядя на вешалку. Книги свои увидел и забылся. Много было у меня книг. Бесценная библиотека. История. философия. Классика. Весь Дюма.
Прекраеная у меня библиотека. Лучше, чем ваша, хотя и дешевле. Книг вам жалко, небось? Вы ведь их Феде завещали… И засыпал я всегда с книжкой в руках и со страхом снова увидеть во сне отца.
Года за два в снах своих я прожил целую жизнь в отцом, с матерью, с братьями, в деревне, в одном, и зимой, и весной, и летом, и осенью, труде. Я рос, пас коров, носился на лошадях, справлял Рождество, Пасху, Троицу, лопал кислые щи с грибами, картошку с салом, собирал ягоды в малиннике, и девок там же обжимал, в баньке нашей парился, и таскал рачкое из-под коряг в прохладной ивовой тени. Потом время пришло отца и мать хоронить. Вместе, во сне они умерли на Покров… Хоронил я их с женой Дашей и детишками. С моими детишками… Потом парнями, потом отцами. И ест уже они и внуки наши меня с Дашей хоронят. Лежим мы с ней рядом, веселые и пьяные от жизни прошедшей… слезки смолы не свежих досках гробовых… Земля нас рядом ждет сырая. . . Березы и рябины шумят над нашими глазами… и горит от красных гроздьев синее последнее наше небо над землей… Птицы летят в него и возвращаются наземь . Дети, бабы и внуки тоже, вроде нас, веселы и светлы. Завидуют. Скоро встеренемся, говорят… Прощай, Даша… Прощай, Васенька. Прощайте, родные… Простите… Вот заслонила крышка гробовая Божий свет… И померк он вдруг совсем, а родная земля неслышным пухом слетала и слетала на нас… Слетала… но до оих пор она летит. Летит… летит…
А отец с того раза, как приснился он умоляющим меня бросить месть, простить, чтобы встретиться нам в свой час, чтобы свидеться и навек не разлучаться, так больше не снился, пока меня самого во сне не схоронили… И тогда, стоило мне уснуть – или его голос, или самолично отец умолял меня; Оставь их, Вася, оставь!.. Без тебя осудят, без тебя простят! Оставь! Не то не встренемся мы, Вася… Оставь! И отца уводили во тьму кромешную то контролеры, то генералы, то Понятьев о Влачковым и Гуревичем, то красные дьяволята, с черной площади, по которой тянулся аспиднослизкий след хвоста дракона… Но это Сатана, думал я, призывает меня с отцовской помощью отвлечься от возмездия. Я отвергал мысль о прощении, и не было в душе моей сомнения… Я казался себе воином воинства, двинувшегося на дракона, и, не жалея сил, рубал одну, другую, десятую, сотую головы.
Граф Монте-Кристо сутками не выходил из кабинета. Допросы и казни. Казни и допросы. Допросы – казни. Допросы – пытки. Мистификации, вроде той, что я устроил Влачкову, объявив о реставрации в России монархии, мне постепенно надоели и перестали утолять жажду мести. Из всех своих выдумок я оставил одну, самую, как оказалось, жестокую и садистскую. Наш главный имитатор Наркомата записал для меня на пластинку экстренное сообщение Временного общесоюзного вече. Лже-Юрий Левитан торжественно басил, корежа остатки психики большевиков:
Сограждане! Свершилось! Величайший в истории социально-политический эксперимент закончен! Сегодня, седьмого ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в восемь часов семнадцать минут утра по московскому времени Научно-координационный центр ВКП(б) принял отставку правительства во главе с Вячеславом Молотовым. Двадцать один год продолжалось беспримерное по количеству жертв и усилий доказательство исторической, нравственной и социальной несостоятельности так называемого научного коммунизма, отцы которого, поставив с головы на ноги Гегеля, стали прямыми пособниками субъективно-идеалистической философии…
В конце сообщения, после всякой подобной чуши, Лже-Левитан торжественно произносил:
– Вечная слава героям, погибшим и пропавшим без вести в ходе проведения эксперимента! Очистим просторы нашеl родины от марксистско-ленинской нечисти! Цели ясны, задачи определены. За работу, господа! Прием обратно партийных билетов будет проводиться организованно в местных парторганизациях. Да здравствует свободное предпринимательство! Да здравствуют инициатива и ответственность! Дружно восполним экспериментальный пробел в истории раскрепощенным трудом! Слава Богу!
Типы, ошарашенные арестом, обыском, тюремным бытом и сознанием бесправия, оставались голыми и беззащитными перед мистификациями. Деморализованные установками своей ложной религии, вмиг развеявшимися в дым, они верили в окончание эксперимента.
Заклавшие их на гибель и тюрьму люди вели себя психологически примерно так же. Затюканные за двадцать лет своими нынешними жертвами, они поверили в возможность, пролив кровь и сведя счеты, возвращения к нормальной жизни, регулируемой не параноиками-экстремистами, грызущими друг другу горла, а собственными извечными законами.
Рук тогда не хватало разбирать кипы писем-доносов. Не хватало людей выслушивать в приемных наркомата и управлений в областях и республиках фантазии доносчиков и их кроваво-рационализаторские предложения. Вся энергия, накопившаяся за два десятилетия в вынужденно бездеятельных умах, отчаянно бросилась в сочинительство. Доносы одно время были для меня увлекательным и страшенным чтивом. В них всплывало все затопленное чертовыми валами революции, гражданской войны, репрессий и терроров: обиды, утраты, лишения, здравый смысл, прозрения, отказ от большевизма, вопли о помощи. Но всплывали в доносах трупы, и только такой опытный, правильно настроенный эксперт, как я, опознавал в фантастических наветах трупы страданий, ущемлений, надежд, любови, покоя и комфорта обывателей… Трупы синели обложками дел, разбухали и разлагались, и я кормил трупным ядом тех, кого искренне считал виновными и посеявшими ныне взошедшее, затопившими ныне всплывавшее.
Всеобщая жажда мести омертвляла благие подчас намерения доносчиков и борцов с дьявольской силой. Трупы плодили трупы. Смысл жизни еще больше замутнялся. Непонимание окостеневало, рядясь в иные лозунги и принимало новое качество. Но энергия масс, влейся она не в доносы и в акты мести, а в общее уразумение и покаяние, напитала бы душу общества животворными силами, а не мертвыми символами расплаты, очистила и возродила бы ее для участия не в «эксперименте», а в более совершенном и открывающем новые горизонты бытия круге жизни. Прав был Фрол Власыч Гусев, а не я, принимавший просьбы отца о прощении, возвращении к крестьянскому труду о крестом своей судьбы на хребтине, за искушение Сатаны оставить стремление к праведному возмездию. Прав был фрол Власыч… Прав был ты, Иван Абрамыч, а не я – полковник Рука, палач высшего класса, погубивший свою душу в напрасной и смертельной суете… Стоп! Я увлекоя.
Вдруг до меня дошло, что очутился я по воле Дьявола не в круге новой жизни, как ожидал, а все в том же мельтешении смерти. Выживали в терроре более циничные, злобные и бездушные партийцы, хотя и их полегло немало, а гибли, в общем, стрелочники, сцепщики вагонов, проводники, кондуктора, начальники станций, диспетчеры, начальники депо и дорог. Но оттого, что они гибли, расписания поездов не менялись. График движения паровоза к коммуне был пересмотрен. Срок прибытия его к конечному пункту на вечную остановку значительно приближен. Пункт был не за горами. И машинист из-под ладони разглядывал, бывало, поговаривали писатели, его зримые черты.
Вдруг дошло до меня, что не борюсь я с Дьяволом, а служу ему. И чем большими считаю свои заслуги в борьбе, тем больше приношу ему, змею, пользы. Если бы, конечно, это дошло до меня в полной мере, то я повесился бы в конце концов…
А пустить себе пулю в лоб, гражданин Гуров, не мог по каким-то неведомым мне причинам. Да и не может не наличествовать в нас, злодеях, смутной, если не явной избирательности способов ухода из жизни, захоронения и воскрешения. Что мы, не люди, что ли, в конце концов? Перестали… перестали быть людьми... нет у нас христианской жизни, не будет у нас ни христианской кончины… ни… Впрочем, ныть нечего! Хотя жизни, гражданин Гуров, осталось у вас с огрызок карандашика, лежащего в моей папочке. Забыли? Принадлежал карандашик веселому и свободному, кан птица, старичку… Вот он. Взгляните на него… Странно… Странно, что вы сейчас спокойней, чем несколько дней назад, когда не видели еще зримых черт смерти! Или вы не спо койней, а безжизненней?
58
И вот дошло до меня слегка, что я сам Чертила и сволочь. И не от трезвого понимания и анализа обстановки приходили сомнения, терзания и страх, а от ведения дел таких, людей, как фрол Власыч Гусев – покровитель людей и животныях.
Ощущение жизни я терял, как мальчик денежки из дырявого кармашка… Просыпался то в квартире своей, то в кабинете и таращил глаза на стены: соображал, где нахожусь. И не сразу, а тупо и неохотно проникался сознанием того, что в жизни я нахожусь и нужно через десять минут вызывать на допрос подследственного.
Я шел в служебный сортир и ка бы со стороны наблюдал за мочившимся заспанным типом в мятых галифе и гимнастерке с расстегнутым воротом. Вот он помочился. Сполоснул рыло. Причесал космы. Странные движения. Странная необходимость, природа которой непостижима, мочиться, умываться, да вот еще и чай пить с бутербродами и в черно-белое месиво смотреть, называющееся «Правда», и брать трубку, приказывая привести Фрола Власыча Гусева, руководила действиями странного типа. Понимает ли он, что спал он и снилось ему, как жена Даша в погреб не может спуститься: такое брюхо у нее вызрело огромное, круглое и живое, и тогда он сам нырнул из прожаренной солнцем полудня хаты в темный холод подполья за крынкою топленого молока?..
Это – не жизнь, если нежелание расставаться со сном было сильнее жизни.. Это – не жизнь! Это – не жизнь! Я так и крикнул однажды, взвыл, проснувшись, и на крик, случайно услышав его в коридоре, в мой кабинет заглянул начальник отдела. Почему, говорит, не жизнь? Да потому, отвечаю, очухиваясь, что чернил ни хера нету в чернильницах и вечных ручек завхоз не выписывает!
Берет начальник трубку и говорит:
– Иван Иваныч! Здравствуй, дорогой. Валецкис говорит. Слушай, голубчик, нам тебя расстрелять придется… Верность-то идеям у тебя есть, а чернил нету. Без чернил нам нельзя. Чернила, милый друг, не кровь. Точнее – они кровь нашего дела. Не обескровливай уж, пожалуйста!
Ушел он, но мертвецом чувствую я себя и все снова засыпаю за столом. Вздрагиваю. Продираю зенки. Соображаю, где я и кто я…
Однажды, когда мне казалось, что подохну я ровно через миг после окончательного пробуждения, и тоска приближающихся дел мутно подступала к горлу, конвоир вдруг ввел в кабинет Фрола Власыча Гусева, и не то чтобы ко мне сразу возвратилась моя жизнь, а сама жизнь, реальная жизнь, не нуждающаяся в трудном, медленном осознании, подтягивая на ходу брючки и зевая, подошла к моему столу и сказала:
– Доброе утро, гражданин Следователь.
Сел он. В окно глядит. Взгляд перескакивает с капель на капли, падающие с карниза. Улыбается. На худом смуглом морщинестом лице выражение полной беззаботности и одновременно ужасной занятости. Лицо человека, занятого, как ни странно, истинным делом. Рот приоткрыт беззубый. Ноздри трепещут… Зажмурился, словно хватанув от жадности весеннего солнышка, не хотел выпускать его из глаз, обкатывая там, за бледныме, усталыми веками теплый, сладостный лучик, как обкатывает младенец конфетку… Да! Младенчеством, счастливым и ничем не замутненным веяло на меня от Фрола Власыча, и я, забыв о смущении, впитывал в себя то, чем он со мной радостно и щедро делился – ЖИЗНЬ…
Между прочим, у него было одно из тех лиц, которые на первый взгляд не то что не производят впечатления открытости, жизнерадостности и беззаботности, а наоборот: говорят о своем хозяине как о человеке жестком, замкнутом, неврастеничном и вечно недовольном. Я усмехнулся, подумав о лице, как зеркале души.
– Глаза, – говорю, – не поломаете, следя за каплями?
– Нет! Нет! Что вы ! Не беспокойтесь! – говорит. От капель, однако, отвлекся. Портреты разглядывает. Переводит улыбающийся, но полный каких-то мыслей взгляд с Ленина на Сталина, со Сталина на Маркса, с Маркса опять на Ленина и с Ленина на Дзержинского. Я привык лиц затих не замечать, но отвратительно раздражался, когда казалось, что чувствую своей шкурой, своим затылком из взгляды.
– Ну, что, – мрачно спрашиваю, тщательно скрывая удовольствие, которое доставлял мне всем своим видом этот человек, – будем сидеть и улыбаться?
– Конечно. А что еще, собственно, делать?
– Показания давать! Где вы были двадцать восьмого февраля тысяча девятьсот тридцать пятого года?
– Нет уж! Показания вам нужны, вы их и даватей А я все подпишу из расположения лично к вам. Но могу и не подписать, если шлея под хвост попадет. Я, как это ни странно человек свободный.
Глаза у меня сладко, сладко слипались от звука его голоса и веселой, бесконечно спокойной, вызывающей страшную, жадную зависть манеры говорить. Я чувствовал себя пацаном обожравшимся щами со свининой, в послеобеденной полудреме забирающимся на печь… Сил нет забраться… Сплю… С лавки вот-вот грохнусь… Засыпаю…
– Возьмите, – говорю, зевая, – ручку, бумагу и напишите что-нибудь по существу дела… А я прикорну на диване. Устал.
– Чудесно! Постараюсь вас не беспокоить. В котором часу разбудить?
– Сам проснусь…
Месяца три общался я так с Фролом Власычем. Отдыхал пару часиков, сил и жизни набирался, а он катал себе свои байки, рассуждения и трактаты. Все они – в моей папочке. Некоторые мысли из его сочинений были мне знакомы и раньше, многие я узнавал потом, беседуя с единомышленниками Фрола Власыча. Распознавать их я научился безукоризненно по тому же образу мыслей и жизненастроению, и не переставал удивляться поразительному единомыслию и единодушию подследственных братьев…
Не раз перечитывал я труды Фрола Власыча. Особенно люблю сочинение о Разуме, отпавшем от Души, не чувствующем боли и посему плодящем «великие идеи», от которых тупо, пронзительно, ноюще, тягуче, разрывающе-долго, режуще, скребуще, воюще и стонуще болит Душа Мира, Душа Жизни, Душа Бога и Душа Человека…