Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как ловить рыбу удочкой (сборник)

ModernLib.Net / Алексей Варламов / Как ловить рыбу удочкой (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алексей Варламов
Жанр:

 

 


Алексей Варламов

Как ловить рыбу удочкой

В детстве у меня в комнате висела громадная карта Советского Союза, и когда лень становилось делать уроки, я часами ее разглядывал и по ней странствовал. Тогда я и сочинил свой первый рассказ о том, что увидел позднее наяву и что стало моим счастьем – долгой дорогой и возвращением к дому.

Алексей Варламов

Вхождение

Зимой на пасеке укладывались рано. Немой дождался, пока все уснут, пошел через засыпанный снегом луг к разъезду. За полночь он сел в поезд и поздним утром приехал в город.

Существует предубеждение, будто бы город этот состоит из прямых линий и острых углов, но ему все виделось иначе. Он не искал в нем корысти и красоты, и, возможно, оттого ему казалось, что город выстроен неровными концентрическими кругами. Он шел по этим кругам, поначалу они были столь велики, что требовали нескольких часов для их прохождения. Он миновал мосты, пышные дворцы, сады и дивные соборы, но затем круги сузились и вскоре замкнулись в пространстве между тремя каналами. Постепенно в этом блуждании он увидел некую цель, круги вели его вверх по спирали, и каждый из витков давался ему все труднее. Но немой был упрям и продолжал взбираться по лабиринту переулков со смешанными названиями старых ремесел и новых имен. Затем в его восхождении что-то нарушилось, и он потерял дорогу.

Был тот самый час, когда день уже иссяк, но вечер еще не начался, и город, прежде распадавшийся на камни, воздух, улицы и трамвайные линии, обретал внутреннюю цельность. Странным казался этот город, его ветры, рассеивающие тени по незамерзшей воде, его торопливые люди и невысокие набережные, еле сдерживающие большую реку. И немой тоже вел себя странно. Иногда он останавливался и подолгу смотрел на двери и окна грузных домов, слушал говор прохожих и не понимал, о чем они говорят. Ему нравилось глядеть им в глаза, идти им навстречу и за ними следом, но люди скользили мимо, обгоняли и отставали от него, никто не был с ними вровень и не отвечал на его присутствие. Никто не искал и не слушал его шагов, не спрашивал, кто он и зачем, город был насыщен до предела, и в нем не было места лишнему телу. Немой искал, за что уцепиться и куда пристать, но скользкие перила и сточенные стены также равнодушно избегали его прикосновений и скучающе ожидали, когда его вынесет за их пределы.

Тогда он подумал, что делает что-то не так, вопреки обычаю, и остановился. Людской поток выбил его из теснины стремительного проспекта, и в переулке, растянутом между площадью и каналом, он замер. Только сейчас он понял: город столь велик, что каждого человека он видит единожды, все они исчезают навсегда в подворотнях домов и судеб, и ему стало жаль их. Каждый прохожий, старик, девушка, ребенок, казались ему потерянными, лица, к которым он успевал привыкнуть за несколько секунд совпадения, не обогащали, но размывали его память, в этом городе не было повторения, все было моментальным и распадалось при малейшем прикосновении.

Тогда он пошел в ту часть города, где давно уже никто не жил, и дома существовали сами по себе в своей отдельной жизни. Впереди себя немой увидел темное пространство арки и вошел во двор заброшенного углового дома. Он сразу же узнал этот дом – некогда здесь жила одна блудница. Во двор убегали тени, он шел вслед за ними, в дальнем углу горел случайный фонарь, и его свет лишь оттенял черноту внутреннего убранства. Слева была двухэтажная пристройка. Он поднялся на второй этаж и стал искать комнату с уродливым тупым углом и убегающим во тьму острым. Все двери легко открывались, иные, сорванные с петель, стояли прислоненными к стенам, под ногами хрустели обои, штукатурка, в голову ударил затхлый запах покинутого жилья. Он натыкался на мебель, продирался через завалы диванов и шкафов, ноги ступали на тетрадные листы и пыльные газеты, но комнаты нигде не было. Немой вышел на лестницу и поднялся на третий этаж, в то крыло, где дом смотрел на канаву. Здесь было просторнее, и на пол ложились бледные полосы света от редких фонарей на той стороне канала. Он поднялся на чердак, где пахло старым сеном и к верхней балке была привязана веревка, петлей спускавшаяся вниз. Из окошка сверху падал отраженный в низком небе свет. Немой подтянулся на балке и вылез на скользкую крышу, к ее гребню вела тесная лесенка.

Сверху город показался ему совсем иным, чем внизу. Он видел неровные склоны сизых крыш, разбитые окна и далекий свет жилых кварталов. На город давило небо, изрезанное обледеневшими проводами, и вдавливало улицы и дома в болотистую землю, и немой ужаснулся, как могут люди здесь жить и не замечать этой тяжести. Он стоял на лесенке, распрямившись и удерживаясь на ветру, но затем, когда из темного провала двора стал подниматься густой пар, попятился, взмахнул руками и стал неестественно медленно опускаться вниз, опрокидываясь всем телом в пустоту. На самом краю крыши ему удалось вжаться ногтями в какую-то скобу и замереть. Он пролежал так довольно долго, сил подтянуться у него не было, и немой чувствовал, как медленно оползает к краю. А пар из котельной все шел и шел, и уже нечем было дышать, и немой разжимал пальцы, нехотя отпуская потеплевшую скобу.

С реки задул ветер, заметался по проспектам и переулкам, разогнал дым, и немой увидел слева от себя кусок провода. Он ухватился за провод, повис на нем, ветер, зло и яростно ища выход из тесного пространства двора, вытолкнул его тело наверх, и немой скатил в провал на крыше. Из порезанных рук сочилась кровь, немой спрятал руки под себя и стал греть их. Ему было легко и непривычно, и, даже лежа чувствуя, как кружится голова, он забылся. В забытьи ему почудились голоса голодных, похожих на старичков детей, которые смотрели на него и покорно усыпали на холодных матрасах.

От этого холода немой очнулся и почувствовал, что хочет пить. Где-то в доме капала в лохань вода. Он пошел на звук, осторожно отталкиваясь от стен. Звук порою приглушался, совсем исчезал, но затем снова возникал, становился отчетливым, почти визжащим, и промежутки между падениями и разрывами капель казались невыносимее самих ударов воды о воду. Немой шел от коридора к коридору, дом гнал его сквозь строй разоренных жизней, вырванных с мясом звонков, оборванных телефонных разговоров, счастливых ночей и ночных арестов, хлебных карточек и казенных вестей. Он искал место, где была вода, но что-то заговаривало его и сбивало с пути. В тишине он услышал, как плачет и зовет женщина, и тотчас же дом отозвался на ее плач, стали клониться стены и задрожали доски под ногами. Поднявшийся ветер поволок по полу газетные листы, раздувая, как полотнища, портреты вождей в защитных френчах. Он бросился прочь, спотыкался, падал, поднимался и снова бежал, обдирая руки. Дом не стал его задерживать, по шаткой лестнице немой сбежал во двор и успокоился. Пить больше не хотелось, жажда сменилась мыслью о воде, мысль превратилась в воспоминание, а потом ее совсем не стало.

Во дворе горел костер. У огня спиной к дому сидел старик и играл на рожке заунывную мелодию. Он подошел к старику и стал вслед за ним смотреть на огонь. Старик почувствовал чужое присутствие, перестал играть, но оборачиваться медлил. Немой подошел ближе, заглянул в лицо старика и в растерянности протянул ему монету. Старик покачал головой без обиды и сожаления и отстранил его руку. Немой сел рядом на ящик и закурил. Старик молчал, лицо его не выражало досады, он сидел сцепив перед собой руки и полузакрыв глаза. Немой почувствовал благодарность к его деликатности и, не зная как, но испытывая потребность высказать ее, отошел в сторону и подбросил в костер несколько досок. Старик протянул руки к огню, и иссохшие пальцы с черными ногтями блаженно вздрогнули от ласки дыма. Немой смотрел на его изуродованные руки и думал о том, что слишком долго жил среди меда, пчел и душистых трав и не знал, что где-то есть иная жизнь, и теперь, сталкиваясь с ее памятью, истоптанным снегом, гололедом и огнем, он ничего в ней не понимает и не может войти как равный.

Старик подошел к дому и стал слушать. Молчание разделявших их несколько метров стало невыносимым, и немого потянуло изнутри крикнуть, что там в доме кто-то остался и ждет, так плачет женщина, и чтобы не видеть того, что произойдет, он сунул руки в огонь и, задохнувшись от боли, вонзил их в снег. Но и тогда он услышал, как старик шагнул на лестницу, поднялся на ступеньку, и вслед за этим лестница не выдержала, надломилась и рухнула. Старик поднялся и, не отряхиваясь, пошел со двора.

Костер потух внезапно, без признаков агонии, словно что-то нарушилось в законах горения. Немой посидел еще немного над остывшим кострищем и пошел дальше.

Он долго пробирался по змеиному ободу канала, переходя с одной стороны на другую и нигде не задерживаясь. К ночи город избавился от всего лишнего, наносного, смирился и возвысился, и ему стало жутко в этой чистой пустынности. Он вспомнил о том, что его могли уже хватиться и начать искать, и эта мысль заставила его идти все быстрее. Он почти бежал, хоронясь в глухих переулках, переводил дух в тени и быстро проходил через полосы света. Раньше он мог затеряться, смешаться и сойти на нет в городских круговертях, но теперь был беззащитен и раздет под пристальным взглядом фонарей. Он догадывался, что город может в любую минуту отказать ему в укрытии, выдать его в руки тех, кого он бежал. И его привезут обратно на сытую пасеку, где пчелы собирают мед и время и прячут их в ульи, где никогда не бывает холода и войны, и единственную боль приносит редкий укус раздраженной пчелы. И никогда больше он не найдет в себе силы уйти оттуда и проживет долгие, безгрешные годы среди людей, давно потерявших нужду произносить слова.

Он покинул улицу и пробирался по длинным проходным дворам, тянувшимся параллельно мостовым. Сверху доносились людские крики, там пили, ели, увеселялись, ссорились и сходились, сжигали деньги, слова и самих себя. Иногда эти же люди встречались ему внизу, группы подростков с нелепыми прическами и металлическими побрякушками, тревожные женщины и шалые девицы. И над всем этим была музыка злых и жестких звуков и мыслей, от которых пахло тем же разорением, как от портретов в брошенном доме. И эта музыка подчиняла немого, его тянуло к ее людям, он пытался обратить на себя их внимание, но снова никто не замечал его, и немой проклинал свое молчание.

Дорогу ему внезапно преградила площадь. Мелкий снег косо летел от фонаря к фонарю, площадь была необычайно просторна и чиста, немой замедлил шаги, осторожно осязая непривычную гладь под ногами. Все плыло перед глазами от голода и усталости; немой стоял напротив сияющего дома и не решался войти. Потом толкнул дверь и очутился в прокуренном коридоре, где его встретил гладкий мужчина с холеными руками. Он смотрел на немого презрительно и зло, и, чувствуя, что его сейчас обратно выставят в холод, немой неуклюже полез в карман и долго искал деньги. Мужчина так же лениво и презрительно взял их и отвел немого за столик в самом центре грохочущего зала. Ему принесли вина и еды, и, оглушенный, разом забывший о голоде, он стал пить. Вокруг слышалась иностранная лающая речь, женский смех, шелест купюр, чирканье зажигалок и скользкий шепоток. Немой сидел на краешке стула и думал свою думу. Он знал, что к нему должна подойти развратная женщина и сесть за стол. Это будет страстная, горькая женщина с мукой в глазах и распущенными черными волосами. И они допьют вино, женщина ободряюще кивнет ему и поведет к себе домой. Там он покажет ей самое ценное, что у него есть, – золотой медальон, выменянный когда-то очень давно у беженки на мед, и глаза женщины сделаются маленькими и жадными, она возьмет медальон, и после того, что произойдет, он заговорит. Она научит говорить его чисто и красиво, и тогда он спасет ее от разврата, он спасет весь этот город, всех его измученных, усталых людей, он расскажет им про иную жизнь, и сила его слов будет столь велика, что мир разом переменится и станет таким же целебным и благоухающим, как мед.

Он увидел ее в глубине зала, она сидела с невообразимо пошлыми, лоснящимися людьми, и, качаясь, немой пошел прямо туда. Но не успел он сделать и нескольких шагов, как холеный мужчина схватил его и поволок к выходу. Немого обдало волной смешанного хохота и брезгливости, и он стал медленно сползать к ногам вышибалы. На скользкой уличной сцене он упал на лед и затих. С него осторожно сняли часы, обшарили карманы, вынули из-за пазухи медальон, оттащили в сторону и оставили лежать. Когда люди в черных полушубках отошли и ласковый гул мотора стих, он привстал, оглянулся и скользнул в проход между домами. Улица, куда он вышел, несколько раз изогнулась, отбрасывая его от стенки к стенке, но затем выпрямилась и стала спускаться вниз. В конце она точно бросалась в канал, но у самой воды одумывалась и замирала. Немой тоже остановился и долго смотрел на воду, по которой стелился грязный пар.

Стало холодно, и он медленно побрел через город. Дом показался внезапно, мелькнул в стороне, но немой успел разглядеть его и, перейдя по деревянному мосточку, вошел в подворотню. Он попытался заново развести костер, но пламя, не успев взяться, гасло. Тогда он вспомнил, каким оно было несколько часов назад, и присел на ящик. Холод, такой неприятный, покуда он шел по ветреным набережным большой реки, стал дурманить, ласкать его и клонить голову. Немой чувствовал, как теряет свое здоровое, сильное тело, но не испытывал к нему никакой жалости, ему стало свободно и легко, как будто он долго кувыркался в стогах июльского сена. Но вдруг что-то разом оборвалось, тело стало сырым и тяжелым, и он упал на снег. Немой поднял голову и увидел над собой женщину. Это была та самая женщина из ресторана, но много постаревшая.

– Пойдем, – сказала она, – уже поздно.

Немой не шевелился.

– Пойдем же, – повторила она устало, – тебя могут забрать.

Он вспомнил грубые руки в перстнях, брезгливые, сытые голоса, вздрогнул и пошел за ней. Она вела его за руку по надломленной лестнице, по дому, где он бродил и искал Сонину комнату, но теперь дом переменился, точно расступаясь перед его провожатой. Присмирели и неподвижно лежали газетные вожди, и свободным был проход через долгие сквозные коридоры. Квартира, куда они пришли, была невелика, это была даже не квартира, но две расчищенные смежные комнаты. В одной из комнат горела на столе керосиновая лама и отвоевывала у темноты несколько стульев и диван. Немого зазнобило, и, не отпуская руку женщины, он упал и затих.

После озноба начался жар, и ему опять захотелось пить. Он сбросил тяжелое одеяло и стал искать глазами, где может быть вода. Женщина принесла ему кружку и молча поставила на табуретку. Он пил невкусную, мутную воду, пил долго, как мог, лишь только б оттянуть необходимость объясниться. Но женщина ни о чем не спрашивала его, она сидела вполоборота к лампе и вязала. Немой стал искоса разглядывать ее. В темноте он не мог видеть ее склоненного лица и определить, сколько ей лет, но изредка останавливавшиеся кисти рук привлекали его внимание. У нее были изящные, озябшие руки с исколотыми пальцами и даже издалека видимыми прожилками вен на запястьях.

– Ты немой? – спросила женщина, не отрываясь от вязанья.

Он кивнул и не отвернулся. Он не почувствовал в ее голосе любопытства или испуга и, сцепив дернувшиеся руки, сосредоточился в ожидании. Она подняла голову от вязанья, подошла к окну и проговорила:

– Я вот тоже как немая стала… Нет здесь никого. Раньше ноты брала переписывать, люди приходили, а теперь глаза не видят.

Женщина подошла к керосиновой лампе, скрутила из бумаги жгут и подожгла его. Так же молча и неслышно приблизилась к углу и зажгла лампадку, в ее крохотном красноватом свете немой увидел два потемневших лика, обрамленных серебром. Женщина долго стояла перед образом, потом повернулась и устало заговорила:

– Муж как с войны вернулся, прожил со мной полгода и затосковал. У нас перед самой войной сыночек родился. Уж я как потом себя изводила – не отпустила его, думала, со мной целее будет, и он зимой-то и помер. Я мужу писать ничего не стала, думала, ему и так там тяжело, а если что случится, все лучше знать: сын у него остался. А он как пришел, видит, сына нет, и говорит мне: «Что ж ты, сама живая, а сына не уберегла?» А у меня и слез-то плакать не было. Я как потом жила: и пила, и по рукам ходила, и топиться хотела, все на сердце тоска. Муж ушел, я опомнилась, искать его стала, а его посадили, даже не сказали, за что. Уходи, а не то и тебя возьмут. Потом опять приходили, спрашивали, не возвращался ли он. Я говорю: нет, а они мне: вернется, заявите нам. И все. Потом уж много лет прошло, дом на ремонт поставили, меня выселить хотели; а куда я пойду? – он сюда вернется, больше некуда. Тут комната одна есть, жуткая, перекошенная, там вода капает, за ночь набегает полведра. Только вот худо – слепнуть я стала, все во двор глядела. Да видно, недогляделась. Сгинул где или забыл… Ты чего трясешься, глупенький? Ведь и сказать ничего не может. Ты не горюй, от слов-то зло одно, еще намаешься…

Немой смотрел на ее руки и вспоминал почерневшие, изуродованные руки старика. Он уже давно все понял, но каждый человек встречается в городе единожды, и ему стало покойно при мысли о том, что он имеет право ничего не говорить, не принимать в себя судьбу другого человека, выскользнуть и не знать за собой вины. Но тотчас же его обожгло другое, очень тревожное ощущение, прежде незнакомое, он почувствовал, как непослушный язык шевельнулся во рту иначе, чем обычно, как доверчиво прижался к нёбу и округлились губы, и усилием воли он сдержал свой человеческий крик. Он сжимал зубы и кусал язык, на глазах выступили слезы, и он застонал. Женщина подошла к нему, обхватила руками его голову, прижала к себе, и день, такой же громадный и бездонный, как город, воскрес в его сознании. И он понял, что стал причастен его тревогам и невзгодам, что его голос – это люди и дома, эта женщина, блокадные дети, надломленная лестница, старик, каналы, Соня, скользкая сцена и кострище во дворе… Он не знал, что скажет им, чем утешит, в тот момент, который он вымаливал вдали от людей, он не находил ни одного подходящего слова и только услышал, как прошептал, точно сорвалась капля воды в лохань:

– Больно.

Тараканы

У нас на кухне жили тараканы. Днем они где-то прятались, а вечером вылезали наружу. Когда тараканчики встречались, они обнюхивали друг дружку, шевелили усами и ползли дальше по своим тараканьим делам. Папа их очень не любил. Когда он видел таракана, лицо его становилось таким несчастным, будто ему капали в нос алоэ. Мне было жалко папу, но еще жальче таракашек. Потому что как их только не убивали! Травила их мама. Папа даже смахнуть таракана со стола боялся. Зато мама их жгла, била тапкой, поливала кипятком и посыпала плохим порошком. После этого дохлые тараканы лежали кверху лапками по всей квартире. Мама ходила с совком и веником и подбирала их. Но через несколько дней тараканы приходили снова. Папа говорил тогда, что бороться с ними бесполезно, потому что дом у нас панельный, и они все равно будут приползать из других квартир.

Я бывал очень рад, когда тараканы возвращались. Потому что мне с ними было интересно. Так же интересно, как, например, с бабочками или кузнечиками. Однажды, когда мама снова начала войну против тараканов, я собрал их в баночку, чтобы спасти от вредного порошка. Тараканы жили в баночке несколько дней, а я бросал им крошки и смотрел, как они их поедают и смешно карабкаются по стенкам. Но потом мама нашла мою банку и выбросила ее. Я очень огорчился и заплакал. Я немного поплакал, а потом увидел, что мама тоже плачет. Я подумал, что и ей стало жалко тараканчиков. Я подошел к маме и стал говорить ей, чтобы она не плакала, потому что тараканы опять скоро вернутся. Но мама заплакала еще больше, и тогда из комнаты вышел папа. Мама стала говорить ему, что ей очень тяжело, она устала одна с хозяйством, папа ее совсем не понимает, у него свои интересы и даже ее собственный сын против нее. Это была неправда, и я так и хотел ей сказать, но папа взял меня за руку, вывел из кухни и сказал, чтобы я шел гулять.

И я пошел к Славке. Славка – мой лучший друг. Мы с ним дружим уже целых полгода. Мы ходим со Славкой на речку и ловим там рыбу. Но с рыбой нам не везет. Это потому, что у нас нет настоящих удочек. Я давно прошу, чтобы мне купили удочку в магазине, а мама говорит, что у меня нет зимнего пальто. Но я же не собираюсь ловить рыбу в зимнем пальто! С речки мы идем к Славке домой и сушим на батарее носки и сапоги. У Славки дома все очень здоровски. У него есть немецкая железная дорога, настольный хоккей и еще одна штуковина, которой нет ни у кого в городе. Это такая приставка к телевизору, а в ней разные там игры. Ее включаешь в телевизор, а по экрану начинает летать мячик, который надо успеть отбить. Вначале я все время проигрывал Славке, потому что он уже натренировался, а я нет. Но теперь мы играем на равных. Иногда с нами играет Славкин папа. Мне очень нравится Славкин папа. Он высокий и с большой светлой бородой. Мне вообще все дядьки с бородами нравятся, потому что они добрые. Я иногда говорю папе, чтобы он тоже завел себе бороду, но папа меня не слушает, начинает сердиться. Когда я вырасту, я сразу себе буду носить бороду. Славкин папа художник. Он делает картинки для детских книжек и дарит их мне. Картинки нравятся мне больше, чем книжки. Потому что, когда на них посмотришь, можно придумать что-нибудь здоровское, чего и вовсе нет в книжке. Я очень люблю придумывать что-нибудь такое и иногда рассказываю Славке. Но ему больше нравится просто читать. А еще он изучает английский язык. Зато Славкин папа любит слушать, как я придумываю. Я рассказываю ему свои истории, а он показывает мне свои рисунки. Иногда я сочиняю, а он сразу рисует. Получается ништяк. Славкин папа говорит, что я ему помогаю. А потом Славкина мама зовет нас всех ужинать. У них всегда бывает вкусное, например сосиски или колбаса. Славкина мама очень хорошая, но я ее немного стесняюсь. Она меня почему-то жалеет. Я слышал, как она однажды сказала Славкиному отцу: «Все-таки это ужасно, как у нас еще бедно живут. Ты подумай, если бы не заказы, нам бы тоже было нечего есть». Все взрослые почему-то жалуются, что в магазинах нечего купить. Но это неправда. В магазинах очень много консервов, которые я люблю. Особенно в томате. Я могу съесть целую банку. Только мама заставляет есть с хлебом. Но с хлебом не так вкусно.

Однажды я попросил у Славки немного масла для мамы. Все равно оно у них целыми пачками валяется. Я принес масло домой и стал ждать, когда мама откроет холодильник. Она обязательно спросит: «Откуда это масло у нас взялось?» Сначала она, наверное, подумает, что масло купил папа. Но потом узнает, что его принес я, и поймет, что я совсем не против нее. Очень обрадуется. Но когда мама узнала, откуда масло, она очень расстроилась. Еще больше, чем из-за тараканов. Она даже не заплакала, а стала делать бутерброды с этим маслом и кричать на папу, что она не виновата, что в городе нет масла, и она не может кормить ребенка чем надо! Потом она вдруг успокоилась и стала спрашивать, чего едят у Славки и чего мне не хватает. Я подумал, что мне не хватает только удочки, которых в магазине навалом. Но вслух сказал, что мне всего хватает и маргарин мне нравится больше, чем масло, а масло я принес ей. Но папа отнял у мамы масло и сказал, чтоб я отнес его обратно туда, откуда принес. Он был очень сердит. Я взял масло, но к Славке его не понес, а пошел в магазин. Я решил попросить продавщицу тетю Зину, чтобы она завтра, когда мама пойдет в магазин, продала ей этот кусок. Но тетя Зина в этот день не работала, а другая молодая продавщица, очень злая, сказала, что она не может так сделать. Тогда я сказал, чтобы она взяла масло себе, и ушел.

Когда я пришел домой, папа позвал меня в свой кабинет и сказал, что нам надо поговорить. Папин кабинет – это часть нашей комнаты, которую отгородили занавеской. Там папа работает, читает или пишет статьи. Когда он работает, он задергивает занавеску, и мама велит, чтобы я не шумел. Потому что папа может работать, только когда в доме абсолютная тишина. Мама очень боится папу, когда он работает, и тихонечко сидит на кухне или уходит к соседке. Папа со мной никогда не играет, но иногда занимается моим воспитанием и интересуется, как я развиваюсь. Папа хочет, чтобы я был развитым и начитанным мальчиком. Он разговаривает со мной об уроках, ругает за тройки и беседует о прочитанных книгах. Папа просит меня, чтобы я рассказывал ему о своих впечатлениях и переживаниях. Но у меня нет никаких впечатлений и переживаний. Папа очень недоволен моим развитием. Иногда он тяжело вздыхает и отпускает меня, а иногда начинает что-нибудь объяснять. Когда я не понимаю, он сердится и говорит, что я пень. Мама с ним раньше спорила, но тогда папа начинал сердиться еще больше и кричать на маму, что она мешает ему заниматься воспитанием сына, и он вырастет недорослем.

В этот раз папа стал объяснять мне, что человек живет не только, чтобы просто есть, и что главное в жизни – это духовная деятельность, чтение книг, науки, искусства. И поэтому современный интеллигентный человек может и должен обходиться без масла и колбасы. Кто такой интеллигентный человек, папа объяснял мне в прошлый раз. Я только понял, что это такой человек, как он, что это очень трудно и что мне интеллигентным человеком никогда не стать. Папа всегда воспитывает меня своим примером. Раз он может прекрасно жить без удочки, значит, и я тоже должен. Потому что я во всем должен походить на папу. Но разве я виноват, что мне нравится ловить рыбу, есть томатные консервы и выдумывать всякие истории? В этот раз папа стал объяснять мне, кто такие мещане. Мещане – это такие люди, для которых самое важное – что-нибудь купить. А если они не могут купить, то мучаются. А все остальное их не интересует. Я подумал, что он говорит про маму, и обиделся.

Папа часто ездит в Москву. Из-за этого они с мамой все время ссорятся. Мама говорит, что он должен привозить из Москвы продукты и одежду. Но папа говорит, что он не желает уподобляться публике, которая ездит в Москву только для того, чтобы отовариваться шмотками и колбасой. Для него самое важное – это ходить на выставки и в музеи. А деньги, считает папа, стоит тратить только на книги и альбомы по искусству. Когда папа приезжает из Москвы, на него нападает хандра. Он говорит, что жить в нашем городе невозможно, что у нас сплошное провинциальное болото и нет никакого общества, а только алкаши. Папа очень ученый, он работает в лектории и читает лекции. Но в последнее время на его лекции никто не приходит, и папе разонравилась его работа. Он говорит, что такой работы, которая ему нужна, у нас в городе нет.

Теперь папа стал часто спрашивать меня про Славкиных родителей и особенно про Славкиного отца. Ему, по-моему, очень хочется с ним подружиться. Я ему однажды так и сказал:

– Давай завтра вместе к Славке пойдем.

Папа очень смутился и спросил:

– Это тебя что, Славины родители просили меня пригласить?

– Не-а, я сам.

Однажды он все-таки пошел со мной. Папа сказал, что он должен представлять себе людей, которые влияют на внутренний мир его сына.

Мне было очень интересно узнать, о чем они будут разговаривать, папа и Славкин отец. Правда, говорил больше мой папа. Он всегда говорит очень красиво. Потому что он очень много выступает и у него хорошо поставленный голос. Я слушал папу и очень им гордился. Папа говорил о значении интеллигенции, о Достоевском и какой-то кафке. Но, по-моему, Славкин отец слушал его не очень внимательно.

Моему папе он не понравился. Я слышал, как вечером он говорил маме:

– Надо ограничить контакт нашего сына с этой семейкой. Типичные дельцы от искусства, никакого интеллекта. И это художник! Только умеет, что зашибать деньги. Я не удивляюсь, что дом у них полон всякого барахла. Еще бы, за каждую книжонку, где он малюет свои низкопробные картинки, ему платят не меньше тысячи! Нет, Наташа, я так больше не могу жить. Что за город, что за нравы! Я здесь пропадаю, я задыхаюсь, наконец, я сопьюсь! Пойми, я создан для другой жизни, мне нужны умные, достойные собеседники, мне нужна хорошая библиотека, отдельный кабинет, а не эта конура. Почему я должен так жить? А ты еще одного ребенка хочешь! Куда нам? Мы здесь просто все не поместимся. Тараканы еще эти! Не выношу их! Не могу я так больше жить, пойми, моя хорошая, не могу.

На следующий день соседская девчонка сказала мне, что мама договорилась с соседями всем подъездом травить тараканов. Чтоб уж наверняка. Я испугался, потому что подумал: теперь тараканчикам действительно придется плохо и их надо спасать. Я пришел домой, достал банку и стал собирать в нее тараканов. Чтобы быстрее управиться, позвал Славку. Вдвоем мы собрали почти целую банку. У меня был готов план. Если бы было лето или хотя бы весна, то тараканов можно бы было просто выпустить на улицу. Но на улице лежал снег, и нужно было переждать, пока он растает. Я рассказал об этом Славке. Он долго думал, сопел, морщил лоб, и тогда я прямо сказал ему:

– Вот если б можно было их пока у тебя подержать.

Славка еще подумал, подумал и согласился. Я обрадовался, и мы побежали к Славке. Уже в квартире я сказал ему:

– Слушай, Славка, только в банке их держать нельзя. Они там задохнутся. Тащи какую-нибудь коробку.

Славка притащил здоровенную коробку из-под женских сапог. Мы напихали туда газет, накрошили хлеба, полили сгущенным молоком и выпустили тараканов в коробку.

– А они не разбегутся? – опасливо спросил Славка.

– Не бэ, не разбегутся, – уверенно сказал я. – Зачем им разбегаться? У них здесь все есть. Я к тебе буду приходить, и мы их будем подкармливать. Только знаешь, ты лучше родителями ничего не говори. А как только растает, выпустим тараканов на улицу.

Мы засунули коробку под плиту и пошли играть. Потом пришла Славкина мама и позвала нас ужинать с сосисками и бутербродами. И тут я увидел, что по полу ползет таракан. Я задрыгал ногой, чтобы закрыть его от Славкиной мамы. Но потом я увидел еще одного таракана. И еще раз дрыгнул ногой.

– Ты чего ерзаешь? – спросила Славкина мама. – В туалет хочешь?

Я затих и с ужасом подумал: только б остальные никуда не лезли. Но в этот момент самый глупый таракан пополз прямо по стене, по красивым обоям с картинками, которые специально наклеил Славкин папа.

– Фу, таракан, и откуда он взялся?

А потом она увидела еще одного. За тараканами тянулся след из сгущенного молока. И этот след выходил прямо из-под плиты, куда мы запихнули коробку. Наверное, тараканам стало скучно сидеть в ней, и они полезли исследовать всю кухню. Тараканы валили целой стаей по полу, по стенам, по столу. Славкина мама от ужаса закричала, а Славка заревел во весь голос. У меня во рту застрял бутерброд. Наконец я прожевал его и сказал, не сводя глаз с тараканов:

– Теть Люсь, это я во всем виноват. Я не думал, что они так. Я думал, что они никуда не полезут.

Но Славкина мама кричала, не переставая, и на крик прибежал Славкин папа. Он увидел тараканов, узнал, откуда они взялись, и расхохотался. Славкина мама, которая от страха вскочила на табуретку, растрепанная, замолчала. Ее лицо покрылось красными пятнами, она задрожала и зло сказала Славкиному отцу:

– Их же теперь не выведешь, понял? Носит к тебе всяких оборванцев!

Мне стало так жарко, что заболел живот, и я бросился домой.

К Славке с тех пор я перестал ходить. А папа от нас уехал. Он сказал нам с мамой, что как только устроится в Москве, так сразу за нами приедет и возьмет нас с собой. Но я ему не верю. И мама ему тоже, по-моему, не верит и о нем не говорит. А я ничего не спрашиваю. Мама меня жалеет, купила мне в магазине бамбуковую удочку, трехколенную. А чего меня жалеть? По мне так даже лучше. Потому что никто нам не мешает, и не надо себя тихо вести и чего-то бояться. А когда я вырасту, построю большой дом, где будет много масла, удочек, книг с картинками и ни одного таракана. Пуская, если взрослым они не нравятся. А еще я подумал о том, что теперь у нас стало много места и, значит, у мамы может появиться еще один ребенок, и тогда станет совсем здоровски.

Случай на узловой станции

Инженера-путейца Георгия Анемподистовича Посельского сослали в Варавинск в конце двадцатых годов. Жена с ним сразу же развелась, и это было для Посельского таким ударом, что все последующие тяготы судьбы он переносил равнодушно и отстраненно. Ему было в ту пору чуть больше сорока, но оттого, что мужчины в их роду всегда сидели рано, он выглядел старше своих лет. Однако ни одиночество, ни время не вытравили примет дворянского происхождения, сквозившего и в его речи, и в манере держать себя с другими людьми. Надзиравшее за инженером начальство было им вполне довольно. Посельский не вел никакой переписки, не имел в городе знакомых, никуда из Варавинска не выезжал и жил довольно бедно, подрабатывая мелким кустарным промыслом и давая уроки. Когда же срок его ссылки закончился, он остался в Варавинске и устроился работать по специальности.

Варавинск был в ту пору крупным железнодорожным узлом на Транссибе. За сутки по станции проходило огромное число пассажирских и грузовых поездов, часто случались аварии, и к Посельскому отнеслись настороженно. За ним следили, не подсыпал ли он в буксу песка, перепроверяли то, что он делал, стремясь уличить в злом умысле, и Георгий Анемподистович решил даже вернуться к починке керосинок и урокам, однако тут вышло постановление, запрещающее работникам увольняться по своему желанию. Ему пришлось остаться, и постепенно он разлюбил свою работу, по которой так тосковал все эти годы, и ни вид паровозов, ни их долгие гудки, ни запахи не волновали его как прежде. Он отрабатывал положенное и заботился лишь о том, чтобы никто не обвинил его во вредительстве.

С началом войны жизнь его почти не изменилась. Он получил бронь, продуктов на одного ему вполне хватало, прибавилось, правда, работы, и ему даже казалось, что все давно забыли, что он бывший дворянин и бывший ссыльный, потому как война всех объединила и уравняла. Но однажды летом сорок второго года, когда приходили особенно дурные вести с фронта, к Посельскому подошел сильно выпивший начальник станции, взял за грудки, угрожающе тряхнул и, ни слова не говоря, пошел прочь. Инженер знал, что этому незлому человеку пришла похоронка на сына, и его можно было понять, но именно в этот момент Посельский особенно остро почувствовал, что навсегда останется для этих людей и в этой стране чужим, таким же чужим, как немцы, которых вывозили сюда из Поволжья, и все равно этот или другой начальник отправит его в расход.

Вышло же, однако, иначе. Неделю спустя после этого случая на станции произошла авария, сорвался и ушел под откос товарный поезд. Прибыла комиссия из Новосибирска, установила причины аварии, и в результате был расстрелян начальник станции, а его место было велено занять Посельскому, единственному, чьи знания удовлетворили комиссию, не ставшую ввиду военного времени входить в подробности его биографии.

Посельский отнесся к этой перемене в своей судьбе с тем же стоицизмом, с каким относился ко всем прежним переменам, однако убежденность в том, что его используют лишь потому, что он сведущ, и едва кончится война, как ему тотчас же подыщут замену, не оставляла его. Он не боялся смерти, однако тягостное ее ожидание сделало его ко всему безразличным. Окаменели чувства, и он постепенно заметил, что ничего прежнего в его душе не осталось. Ушли куда-то столь дорогие и важные для него мысли о необходимости разделить участь своего народа и жить собственным трудом, то, из-за чего он остался в свое время в России, пошел служить новой власти и с чем ехал в ссылку, убежденный, что происшедшее с ним есть лишь некоторая трагическая закономерность.

Теперь же ничто не волновало и не влекло его, лишь иногда на инженера нападала хандра, и он вспоминал далекую, точно не с ним, бывшую жизнь, гимназию, балы, заснеженную Москву, а наяву видел перед собой составы с оружием, танками, скотом и людьми. Казалось, вся страна пришла в какое-то апокалипсическое движение, и, глядя на муки людей, ехавших много недель в грязных переполненных вагонах, на свой Варавинск, где умирали с голоду дети и жирели спекулянты и рвачи, он ловил себя на мысли, что, может быть, и к лучшему то, что нет у него семьи и не надо постоянно думать, как уберечь ее от голода и стужи. А если опять случится авария и на сей раз расстреляют его, то никого это не коснется.

Он видел много горя, каждый день его осаждали люди, которым надо было куда-то ехать, везти свой груз, семью, люди, у которых не было билетов, денег, которых обкрадывали или, наоборот, подкидывали детей. Его пытались подкупить, ему угрожали, умоляли, плакали, и Посельский взял себе за правило никогда и некому не помогать, потому что помочь всем он был не в состоянии, а сделать для кого-то исключение значило бы неминуемо обернуть это против самого себя.

Так он прожил эти военные годы, превратившись в сложный и полезный механизм и даже находя в этой работе известное удовлетворение, но в тот день, когда объявили победу, Георгий Анемподистович почувствовал тоску.

С утра шел дождь, и он тупо глядел за окно, где играла гармошка и танцевали бабы, а среди них единственный мужичок привалился к скамье и рыгал. Инженер думал о том, что теперь начнется другая жизнь, непредсказуемая и неизвестная, и ему не будет в ней места. Погруженный в эти мысли, он не сразу заметил вошедшую в кабинет дурно одетую женщину с изможденным лицом и спекшимися губами. Она остановилась в дверях, но потом, поколебавшись, подошла прямо к его столу.

Из ее сбивчивых слов Посельский понял, что она эвакуированная, едет с детьми в Москву и ее сына схватили полчаса назад двое машинистов, когда тот попытался взять масла из буксы, чтобы развести костер.

– Из-за вашего сына могли погибнуть люди, – сказал он, резко повернувшись к женщине, но почувствовал, что говорит не то и глупо читать ей теперь нравоучения, а надо сделать поскорее так, чтобы она ушла и кончился рабочий день, он пришел бы домой, где его будет ждать сегодня молочница – сорокалетняя печальная вдовушка, и они вместе выпьют водки и утешатся любовью, забыв о том, что совсем чужие друг другу люди.

– Никто не имеет права приближаться к буксе. С вашим сыном теперь будут разбираться в НКВД.

Она охнула, побелела, видимо до той минуты еще не представляя, насколько серьезно было все, что произошло, и, вцепившись руками в стол, так что, казалось, никакая сила не оторвала бы ее от этого стола, произнесла:

– Отпустите его.

– Да что вы в самом деле? – обозлился, и не столько на нее, сколько на самого себя, Посельский. – Я-то как могу его отпустить? Идите вон сами и там просите.

Она сидела и никуда не уходила, и он подумал, что сейчас придется кричать, выталкивать ее силой, может быть, звать милицию, и в его кабинет прибегут какие-то люди. Если бы не эта тоска, томившая его с утра, он бы, наверное, так и сделал, но теперь что-то останавливало инженера.

– Вот что, – сказал Посельский, – возьми листок бумаги и напиши, как все произошло. Только живо. А потом штраф заплатишь, и дело с концом.

Она схватила у него листок, заозиралась, ища ручку, и презрительный вопрос «Ты хоть писать умеешь?» застрял у инженера на языке. Что-то необычное, новое или же, напротив, прочно забытое почудилось ему в этой женщине. Она писала, немного наклонив голову и отбрасывая прядь волос, очень быстро и легко, как будто это и было всю жизнь занятием ее огрубевших, но все еще тонких пальцев. Наконец, исписав листок с обеих сторон стремительным убористым почерком, протянула его начальнику станции с таким видом, точно написанное ею могло действительно что-то значить, и не будет выброшено в корзину.

И опять что-то удержало его, и вместо того чтобы спокойно отправить ее, пообещав, что с ее сыном лучшим образом разберутся, он принялся читать и с самых первых строк отчетливо представил себе, как все это произошло. Дождь, ветер, они едут больше недели не в вагоне, не в теплушке даже, а на открытой платформе, женщина и трое ее детей. Готовят, когда поезд останавливается, и надо успеть развести костер, сварить похлебку, всех накормить и снова ехать, прячась за трактором от пронзительного ветра.

Посельский поднял на нее глаза: на вид ей было лет сорок пять, но лицо ее хранило какие-то особые черты, так резко напомнившие ему молодость, Москву, и он вдруг понял, почему так мучительно притягивает его это лицо.

– Вы дворянка? – спросил он по-французски.

Какое-то странное выражение промелькнуло в ее глазах, сперва удивление, потом недоверчивость, страх, мольба, и, верно, поняв, что терять ей уже нечего, она молча кивнула, и Георгию Анемподистовичу стало немного не по себе, когда он представил, что в этот день на забытой Богом станции встретились двое бывших – инженер-путеец, живущий под постоянным страхом расстрела, и женщина, привыкшая ездить лишь первым классом и вряд ли предполагавшая, что когда-нибудь ей придется везти своих детей хуже, чем везли скотину.

– Идите к своему поезду, – сказал Посельский, – и ждите меня там.

Она заколебалась, не будучи уверенной, что этот странный человек ее не обманет, но потом вышла все же на улицу, где еще пьянее, отчаяннее и надрывнее играла гармонь и уж совсем разошлись женщины, и те, к кому должны были вернуться мужья и сыновья, и те, кому предстояло до скончания века вдовствовать.

Мальчишка был, по счастию, не в изоляторе НКВД, а в чулане, куда его заперли машинисты, ушедшие праздновать Победу. Он лежал на полу, свернувшись калачиком, и спал, сжимая изо всех сил тряпку как явное доказательство своей невинности. Посельский усмехнулся: какое дело было бы этим гадким, отожравшимся в войну ряхам из НКВД до его тряпки, если у них глаза загорались нездоровым огнем, едва они только слышали слово «букса».

Они вышли в коридор, и Посельскому сделалось не страшно, а гадко при мысли, что их могут сейчас увидеть, что-нибудь спросить и догадаться, в чем дело. Но никто не обратил на них внимания, и, когда, хоронясь за вагонами, они подошли к составу, Георгий Анемподистович подумал о странной вещи. О том, что привязанность людей одного сословия к другому, которую большевики назвали классовой солидарностью и на которой основали свою власть, не есть, как он всегда полагал, химера. И он помог этой женщине, рискуя собой, только потому, что она так же, как и он, бегала когда-то в гимназию, училась танцевать, играть на фортепиано и говорить по-французски, знала десятки других очень тонких и важных вещей, которые ей совсем не пригодились, а вместо этого пришлось учиться стирать, готовить, жить в общей квартире и в грязной избе, но наука эта, похоже, оказалась ей не под силу.

Увидев сына, женщина жадно схватила его за руку и стала ругать за то, что он сунулся в эту несчастную буксу, однако по тому, как парень беззлобно и даже снисходительно ее слушал, Посельский понял, что именно благодаря ему они и смогли выжить. И мать не столько ругала его теперь, сколько корила. Потом она повернулась к Посельскому и с той старомодной щепетильностью, от которой он давно отвык, отвела его в сторону и спросила, сколько она должна заплатить штраф.

– Нисколько, – отмахнулся он, закуривая.

– Нет, – возразила она ему, – прошу вас. Мне так будет спокойнее. Чтобы по закону.

Она заметно нервничала, возможно боясь, что он назовет сейчас большую сумму, но старалась держаться с достоинством, и Посельского вдруг охватило раздражение против беспомощности и никчемности их всех, позволивших загнать себя в подпол.

– По закону? – зло отозвался он. – По закону ему дали бы десятку. Вы как живете-то, милая? По закону? А муж ваш где? – спросил он уже совсем бесцеремонно, но давая себе право на эту бесцеремонность.

– Он умер, – ответила она, смешавшись. – Перед войной.

И вдруг снова заплакала, несчастная, уставшая от того, что не было рядом ни одного близкого человека, и, разом ему доверившись, стала рассказывать, как они получили письмо из Москвы, что их комната занята беженцами и тем удалось прописаться, и как она сорвалась, собралась ехать срочно, билетов не было, едва-едва заплатив немыслимые деньги и продав последнее, получили разрешение ехать на этой платформе, и слава Богу, что так, а то бы просидели еще незнамо сколько в Барнауле.

«Боже мой, – думал он с давно позабытой нежностью, – за что все это?»

– Вы напишите мне, как доехали, – сказал он, – и осторожнее будьте. Не верьте вы никому ради Бога.

– Но вам же поверила, – ответила она, улыбнувшись, и он поразился тому, как была красива эта женщина.

Громадный состав дернулся и медленно потащился вперед, замелькали лица, кто-то прыгал на ходу, и Георгий Анемподистович подумал, что ей ехать еще три недели через пол-России, Бог знает что может с ней случиться и как встретит ее Москва. Он вернулся домой, но мысль об этой женщине его не покидала, он вспоминал ее лицо, ее слезы, ее доверчивость, недетские цепкие глаза ее сына и вдруг поймал себя на ощущении, что будет жить этим воспоминанием много лет.

Однако некоторое время спустя он почувствовал день ото дня растущую тревогу. Она будила его на рассвете и, ненадолго исчезнув, вновь о себе напоминала, и Посельский понимал, что эта тревога связана с той женщиной. Наконец он получил от нее письмо.

«Милый, чудесный мой Георгий Анемподистович! Я молюсь за вас день и ночь. С вашей легкой руки наша жизнь переменилась. Сначала было трудно, и я уж совсем отчаялась. Поселившиеся в нашей комнате люди встретили нас враждебно, в комнату не пустили, и нам пришлось жить на кухне и в коридоре. Я решила подавать в суд, но теперь такая необходимость отпала. Они сказали, что скоро уедут сами, а пока что помогают нам и относятся как к родным. Я рассказала им о вашем благородстве, и они согласились со мною, что это мне Бог вас послал…»

Дальше читать он не смог. У Посельского потемнело в глазах. По радио на всю станцию передавали сообщение из Москвы, где шли на параде Победы солдаты и бросали к Мавзолею вражеские знамена, а здесь, в Варавинске, было жарко, душно и выли по домам солдатские вдовы.

Посельский прижался лбом к стеклу и, подавив первую волну страха, подумал, что жалеть ему не о чем, все именно так и должно было быть, и он знал, что этим кончится.


Неделю спустя за начальником станции пришли, и очень скоро в Варавинске о нем позабыли, только вспоминала его иногда молочница и ставила в открывшейся во время войны церкви сразу две свечки: одну за здравие, другую за упокой.

Покров

Максимов проснулся на рассвете от холода. За ночь дощатый дачный домик выстудило ветром, на окне колыхалась занавеска, а за ней в полумраке сада было видно, как летят листья и бьются о провода голые ветки рябины. Он закрыл глаза и попробовал уснуть, но холод был сильнее сна, он встал и больше уже не ложился, с самой первой минуты этого дня почувствовав странное, растущее беспокойство в душе, и обычное его состояние довольства собой из-за каких-то мелочей уступало место необъяснимой безрассудной тоске. Он бесцельно бродил по убранному на зиму чистому дому, затем по саду – осень в тот год выдалась поздней, уже близилась середина октября, и только в этот день, неожиданно ветреный и холодный, стали облетать листья и с глухим стуком падали крепкие желтые яблоки, освобождая уставшие ветки. В садах кричали птицы, вдалеке на военном полигоне раздавались торопливые автоматные очереди, и не хотелось ничего делать – ни собирать плоды, ни укрывать на зиму молодые деревья, он ходил по грядкам, оставляя следы на мягкой жирной земле, и пытался справиться с тоской.

К полудню выстрелы стихли. Максимов взял пакет, положил его в карман телогрейки и отправился на полигон за поздними грибами. А тоска все не унималась и постепенно переходила из приятного своей новизной состояния в глухую сосущую боль сродни зубной. Он прошел через многочисленные дачные участки, дважды пересек узкоколейку и вышел на шоссе, где его сразу же окатило пронзительным, разогнавшемся на открытом пространстве ветром, и Максимов вдруг вспомнил, как когда-то давно он ходил по этой дороге со своей бабушкой, и одновременно с этим подумал, что ни разу не был у нее на могиле, да и не вспоминал почти, но теперь вся эта местность – нескладные, неровные поля, пруды рыбхоза, озеро, лес, линия электропередачи, извивающееся шоссе и трубы асфальтового завода на горизонте под низким несущимся небом – все это напомнило ему ее, и в этих воспоминаниях он ощутил нечто неприятное. Он попытался их отогнать, но воспоминания оказались сильнее, точно и были той самой томившей его с рассвета тоской.

Последний раз Максимов видел бабушку в больнице. В большой палате было много женщин, тяжело пахло, и, пока он стоял на пороге и искал знакомое лицо, женщины в цветастых халатах пристально на него глядели, но ничего не спрашивали. Бабушка лежала с закрытыми глазами у самой двери, он тихо присел на кровать – она повернула голову, и он спросил:

– Спишь, ба?

– Нет, – отозвалась она равнодушно, – я здесь совсем не сплю – боюсь. Я все лежу, вспоминаю что-то.

Он чувствовал себя очень неловко, ему казалось, что все прислушиваются к их разговору, и он стал торопливо говорить на приятную для бабушки тему, про дачу, что уже копают огород – она безучастно кивала, то ли слушая его, то ли нет, а потом через силу проговорила:

– Мне б до лета только дожить, еще б одно лето, – сказала и посмотрела на него с мольбой, от которой некуда нельзя было деться, и непонятно было, как себя вести, что ответить и что делать с этим жутким одиночеством умирающего человека. Он отвел глаза, а когда снова посмотрел на нее, то ее лицо показалось ему безжизненным и восковым, как и месяц спустя в гробу.

Ветер усиливался, гудели над головой провода, он был совершенно один на дороге, только несколько раз проехали мимо темно-зеленые крытые машины, в которых сидели солдаты. Но Максимов ничего не замечал, он продолжал вспоминать тусклые больничные сумерки приемных часов и внезапно подумал, что однажды, будучи ребенком, также от нее отрекся. Она шла тогда забирать его из детского сада, по дороге упала и разбила до крови лицо. Так окровавленная и пришла в сад. Воспитательница уложила ее на кушетку, вызвала неотложку, но смотреть на залитое кровью лицо было жутковато – детей увели, и тогда один из них враждебно спросил:

– Твоя бабка?

Маленький Максимов почувствовал в этом вопросе какой-то подвох, что если он сейчас признается, все начнут его бояться и избегать, как страшную старуху. Он покачал головой из стороны в сторону и убедил себя в эту минуту, что стонущая, зовущая его женщина не имеет к нему никакого отношения. Об этом случае никто не узнал, и он думать о нем забыл, но теперь вспомнил, вспомнил ее неправильно сросшийся нос, и ему сделалось физически дурно, как бывало всегда, когда брали на анализ кровь из пальца. Он опустился на жухлую траву, расстегнул ворот рубашки и стал растирать виски.

Мимо снова проехали машины, остановились, из них выпрыгнули солдаты, растянулись цепью и пошли в сторону пустующих дачных участков. Максимов встал и побрел дальше, поймав себя на мысли, что с той самой минуты, как он покачал в садике головой, в нем появился какой-то изъян, страх перед своей и чужой кровью, и этот изъян дает теперь о себе знать, давал знать всю жизнь, и ему стало жаль самого себя, идущего по дороге без смысла и без нужды под подозрительными взглядами людей в линялых шинелях.

Солдаты встречались теперь через каждые двести метров – они стояли группками в касках, с рациями и автоматами на груди, и было что-то тревожное, пугающее в их молчании и настороженности. Максимов ожидал, что его остановят, однако никто ему не мешал идти, и тогда он сам приблизился к одной группе на повороте шоссе.

– Что, мужики, война началась? – спросил он, стараясь придать голосу беспечность.

Они повернулись к нему, и тот, что был выше ростом, совсем молоденький, безбровый, почти мальчик, с дрожащими от холода и волнения пальцами на черном рожке автомата, ответил с готовностью:

– Да сбежал тут один. Ладно б молодой или черпак. А то месяц ему оставался. А он взял автомат и махнул.

– Тут уж все схвачено, уехал давно, – пробасил другой.

– Да какое там схвачено? Он дуриком побег с полигона. Спрятался где-нибудь на даче, а дач этих тыща. Моча вдарила в голову, а мы ищи его теперь.

– В лес-то можно пройти? – спросил Максимов.

Солдаты помолчали, и самый старший с погонами сержанта, кашлянув, покачал головой:

– Нет, мужчина, в лес не надо.

Максимов усмехнулся и повернул к дому, но потом представил холод и одиночество террасы, скрипение половиц, шум ветра и вкус подогретой тушенки и свернул в сторону деревни, куда они ходили когда-то с бабушкой за молоком.

Сгущались сумерки недолгого октябрьского дня, в домах зажглись огни, и издали казалось, что они дрожат и стынут на ветру. Он вошел в деревню и очутился около церкви, окруженной запущенным кладбищем с неухоженными могилами и большой доской у входа, на которой было написано: «Кладбище закрыто, захоронения не производятся». Церковь была слабо освещена, внутри было сыро, на грязных с разводами стенах висело несколько икон, виднелись аляповатые фрески, и высокими голосами пели старухи.

Он встал у входа и попытался понять, что они поют, но слов было не разобрать, только одно он слышал: «Покрый нас от всякого зла».

«Кто нас покроет? – подумал Максимов, усмехнувшись. – Кому мы нужны, кто спасет и защитит сглупившего солдата от наказания и даст мне сказать, что та окровавленная старуха была моей бабушкой?» Он стоял, как ему казалось, очень долго, покуда высокий скуластый поп, неуловимо похожий на сержанта, запретившего Максимову идти в лес, обходил храм, махал кадилом перед каждой старухой, обстоятельно, не торопясь отвечая на их поклоны, махнул и перед выпрямившимся Максимовым, с любопытством глядя на его лицо, – у Максимова заболели ноги, захотелось сесть, но старухи стояли и продолжали петь. «Откуда в них столько силы, откуда в них есть то, что и в малой толике не досталось мне? Откуда были силы у моей бабушки каждую весну ездить на дачу и копать огород, мирить драчливое семейство, откуда были у нее силы в войну вывезти малых детей в эвакуацию и спасти их от голода? Откуда все это? От Бога? Но в Бога-то она не верила, отреклась от Него, выбросила все иконы, когда муж от нее ушел. Покрый нас от всякого зла. Может быть, их-то и покроет, но нас уж не покроет никто – ни во что не верящие, унылые люди, ловят друг друга на пустых дачах, рвут друг другу глотки, и смешно ждать, что этих людей кто-нибудь спасет. Мы грешить-то научились, прежде чем нам семь лет исполнилось, и единственный наш человеческий поступок – это сорваться и убежать за месяц до приказа, отвести душу и сгинуть на веки вечные».

И он почувствовал солдата, за которым шла охота по всей округе, почувствовал его тоску, озверение и вместе с этим ощутил в самом себе поднимавшуюся злобу к пению, к нежным старушечьим голосам и непонятным словам на чужом языке, к свечам, иконам, ко всему этому благолепию среди сырости и развала и с трудом удержался от того, чтобы не выскочить на середину храма и не закричать, что его обидели, что на его долю ничего не осталось – ни веры, ни безверия, ни сомнения, что он мертвым родился и ему страшно жить мертвым, страшно смотреть на них, спасшихся, сохранивших себя, так же страшно, как загнанному солдату внутри сжимающегося кольца облавы, как страшно было бабушке не дожить до лета.

Он в бешенстве выскочил из церкви и пошел скорым шагом прочь, не разбирая дороги, сел на лавочку у дома на краю деревни, закурил и сидел так очень долго, покуда из дому не вышел улыбающийся старичок в потрепанном темно-зеленом кителе.

– В церкви были? – спросил старичок уважительно.

Максимов хотел подняться и уйти, потому что не любил случайных разговоров и незнакомых людей, однако в старичке ему почудилось нечто притягательное, и он остался.

– Ну был.

– А я туточки служил, – похвастался старичок, покачиваясь. Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы излучать веселость и умиление. – Два стихаря сносил. Потом уж, конечно, как в партию вступил, так уж нельзя стало служить. А так-то я всю службу знаю.

– А давно церковь открыли? – спросил Максимов.

– Ее и не закрывали вовсе.

– Нет, лет двадцать назад она была закрыта. Ты просто, батя, не помнишь.

– Я не помню? – обиделся старик. – Я, милый, все помню. Слава Богу, тут родился, тут и помру. И похоронят меня тут, – добавил он угрожающе, – ясно? Правильно, лет двадцать назад, конечно, не служили. Но это потому, что батюшки не было. А нынче батюшка есть, вот и служат.

– Может, и так, – отозвался Максимов равнодушно.

– Не может, а точно. Я что говорю, то знаю. Церква-то у нас интересная, – разговорился старичок, – ее еще в восемнадцатом веке строили. А потом у Наполеона тут конюшня была. Удобно, конечно, места много, и водопой рядом. Ну а как немца прогнали, так мужики церкву спалили и новую выстроили. Каменную.

– Зачем спалили?

– В поганую идти никто не хотел.

– Нет, батя, – сказал Максимов, вздохнув, – и Наполеон не немец был, и дальше Москвы он не ходил.

– Ходил, – возразил старичок рассерженно. – Наполеонова конница до Богородска, Ногинска нынешнего, дошла, там повернула и стояла у нас тут до самого Покрова. Ты молодой, вот и не знаешь, а мне прадед сказывал. Построили они, значит, каменную, освятили ее и служили до тех пор, пока последний батюшка не преставился. Батюшка-то странно помер, – сказал старичок задумчиво. – Он ишь в Кучино поехал за роялью для дочки. Купили они, с ним еще один мужик наш был, а на обратном пути в Обираловке батюшка в уборную пошел. Григорий двадцать минут его ждал, полчаса, замерз уж весь, но беспокоить не решался – мало ли что, да ведь человек непростой, лицо духовное. А потом заглянул: отец-то наш Кирилл сидит мертвый. Прямо там его удар и хватил. Старухи говорили тогда, что смерть дюже поганая, а батюшка честный был, добрый, порядок при нем был. А как помер он, так церкву и разворовали. Свои же, верующие, – заключил он и поучающее поднял палец.

– А потом что было?

– А потом война началась, – ответил старичок печально.

Он был весь такой беленький, опрятный, благостный, и Максимову стало возле него необычайно тепло, захотелось, чтобы старик пригласил его в дом, чтоб они выпили водки, и старичок долго рассказывал о себе, о церкви, о войне – обо всем, что не успела рассказать мучившаяся бессонными больничными ночами бабушка, но на крыльцо вышла женщина средних лет и сердито позвала старика.

– Доча кличет, – сказал он. – Боится, захвораю я после бани.

– Что ж вы сразу-то не сказали, что после бани, – пробормотал Максимов, устыдившись, – вы идите тогда поскорее, дедушка.

Старик ясно взглянул на него, загадочно усмехнулся и скрылся в доме. Снова оставшись один на едва освященной улочке под качающимися фонарями, Максимов ощутил давешнюю тоску и медленно побрел к топкому берегу озера, где поили когда-то лошадей наполеоновские немцы.

В темноте не было видно, где кончается берег и начинается вода, и, едва не замочив ноги, Максимов подошел к мосткам, откуда когда-то нырял солдатиком и тут же рядом ловил, намотав на палец леску, не боявшихся шума разбойных окуней. К мосткам была привязана лодка, и Максимова вдруг потянуло на середину озера. Он отвязал лодку, выдернул кол и оттолкнулся от мостков.

Дул северный, по-прежнему неутихающий ветер, лодку тащило вдоль берега, он отталкивался шестом ото дна и каждый раз касался ила, и его вдруг охватил безотчетный страх: когда-то в этом озере была глубина десять метров – теперь же он всюду доставал трехметровым шестом, в темноте на ним шли сухие тучи, и оттого, что озеро обмелело, а небо было пустым и не видно ни зги вокруг, даже деревня казалась отсюда вымершей, и такими же мертвыми были генеральские дачи на противоположном берегу – от ветра, холода и одиночества Максимов почувствовал страшную боль и невыносимость быть самим собой тридцатилетним, никчемным человеком, обслуживающим холеных, брезгливых интуристов в экскурсионном бюро. Он тыкал шестом в дно, ища глубину, но шест мягко касался ила, застревал в нем, и слабо плескала о борт лодки вода.

Он бросил шест, сел на подгнившее деревянное сиденье, его вспотевшее тело быстро стыло на ветру, и он снова представил себе солдата, пустой дом, автомат на окне и стягивающуюся вокруг петлю – рации, собаки, автоматы. Что можно делать, их поджидая, – курить, громить дом, просто лежать и ни о чем не думать? Хрупкий, загнанный человек, не захотевший или не смогший дожить какой-то паршивый месяц, обретший в ту минуту пустую, безвкусную свободу и лишь моливший Бога, чтобы Он продлил эту ночь, как молила когда-то бабушка о сострадании, молила о дожить ей до лета, всего одного лета, и вонми Он ей – дожила бы.

– Дожила бы, – пробормотал Максимов. Перед глазами была темная вода, на которую вдруг упал отблеск осветительной ракеты, и в воде замелькали кони, Наполеон в эсэсовской форме, дрожащие пальцы на холодном рожке «калашникова» и окруженная насупившимися мужиками, погибающая в пламени деревянная церковь.

– Христиане, – процедил Максимов сквозь зубы, – европейцы, интуристы – в церкви конюшню. А эти тоже хороши – сожгли, разворовали, а потом помирают поганой смертью. Боже, Боже…

Где-то над садами опять взлетела ракета, осветила на мгновение местность, и Максимов увидел, что лодка стоит у прибрежных кустов и сразу же за ними начинаются заборы недавно построенных дач, похоронивших под собой вытекавший из озера ручей. Он выскочил на берег и пошел по дороге, затем свернул на узкоколейку. Заслышав его приближение, лаяли чуткие сторожевые собаки, светили в лицо, а потом в спину синим светом светофоры, начался мелкий дождь, а он шел и шел, не оборачиваясь и не поднимая головы, уже не понимая, куда и зачем он идет, как вдруг услышал за спиной урчание дизеля, возившего с карьера песок, и душа его отозвалась детским воспоминанием, таким далеким, словно было это еще до той поры, когда ржали в старой церкви сытые кони завоевателей. Он вспомнил, как ребенком, едва научившись ходить и не умея еще говорить, он выбегал из дому смотреть на паровоз, и как иногда их подвозил на станцию пожилой машинист с пыльным лицом, больше никого не брал, а ради них останавливал громадный состав, и маленький Максимов жался к бабушке и глядел, встав на цыпочки, вокруг, на дома, рощи, сады и синь глубокого чистого озера.

Дизель был все ближе, и Максимов увидел в свете прожектора свою громадную расплывчатую тень. Постепенно она стала уменьшаться, резче обозначались контуры, сзади раздался отчаянный свисток, и Максимов побежал.

Он бежал по полотну, не в силах свернуть на обочину, а паровоз уже настигал его, он становился все больше; и напрасно было бежать, нужно было остановиться и уступить ему дорогу, но Максимов бежал. Он не слышал теперь ничьих криков, ни лая собак, не слышал, что дизель остановился, повинуясь команде, и продолжал убегать, чудом попадая ногами в шпалы и не спотыкаясь. Маленькая темная фигура неслась по железнодорожному полотну, и издали было непонятно, кто там бежит, но молодой безбровый солдат в оцеплении с дрожащими от страха пальцами, на которого наступала эта фигура, испуганно пятясь, вытянул руки вперед, сорвал предохранитель и, когда беглецу оставалось до него не более двадцати шагов, нажал на спусковой крючок.

Беглец упал на рельсы, ударившись носом о шпалу, и, не успев еще ничего понять, услышал, как паровоз мягко его настиг и поволок за собой, но в первый момент ему стало не больно, а дурно от собственной крови на лице и руках.

– Бабушка, – сказал он, глядя на кровь, – это я, бабушка. Ты не бойся меня.

Он лежал в темноте посреди железнодорожного полотна, к нему бежали со всех сторон люди, что-то кричали и толкали оцепеневшего автоматчика, лаяли овчарки, потом снова включился прожектор дизеля, но беглец ничего не слышал и не видел, а только чувствовал страшный холод земли, холод рельсов, холод гауптвахт, обмелевшего озера, полуразрушенной церкви и могилы на Введенском кладбище, холод отхожего места на станции Обираловке – вселенский холод собственного сердца и свою беззащитность перед этим холодом, и он стал биться на носилках, судорожно мотая головой и хрипя. Тогда кто-то из солдат скинул с себя шинель и укрыл его. Беглец еще несколько раз поворочался, а потом затих.

Паломники

Начну с вопроса, прямого отношения к данному сюжету не имеющего, но довольно занятного. Кто вас скажет, как возникло слово «паломник»? Вопрос ей-богу достойный того, чтобы попасть в игру «Что? Где? Когда?», и даю голову на отсечение, что высоколобые снобы не найдут правильного ответа. Но, впрочем, к делу, а что до этимологии, то любознательный читатель все узнает в конце.

История, которую я собираюсь поведать, произошла в ту пору, когда хитроумной телевизионной игры, кажется, не было в помине, а на дворе стояла всем нам памятная эпоха элегических воздыханий о верности единственно правильному курсу. То было время всеобщего не застоя, но томления. От этого томления все вокруг ударялись кто во что горазд: в буддизм, экзистенциализм, хатха-йогу, рок-музыку, астрологию, оккультизм, спиритизм, анекдоты, адюльтеры, вольнодумство и квазидиссидентство, в писание стихов и прозы, валяли дурака, хиппействовали, рано женились и быстро разводились, бражничали, блудили и, сами того не ведая, приближали катастрофу…

Однако были среди пестрой и уныло интеллигентской массы особые люди, пытавшиеся впотьмах нащупать путь истинный, следуя известному завету – блажен муж, иже не иде совет нечестивых. Много или мало было таких людей, откуда брались они в нашем порочном и суетном мире и откуда брали силы, чтобы сохранить себя и противостоять искушениям и соблазнам эпохи, – все это одному Богу ведомо. Очевидно лишь то, что их молитвами и трудами стояла и стоит земля и не пришел на нее еще последний и страшный час, о котором было столько грозных пророчеств.

Одного из таких людей я имел счастье знать, когда учился в университете. И хотя теперь в силу своего положения он стал мне не доступен и вряд ли меня помнит, память о нем живо сохранилась в моем сердце, равно как и удивительное паломничество в Троице-Сергиеву Лавру, совершенное нами на заре туманной юности.

Человека этого в ту пору звали Пашей Благодатовым, но все мы из уважения именовали его Павлом Васильевичем. Происходил он из старого священнического рода, но в отличие от традиционно замкнутого и немного надменного православного люда Благодатов не чурался своих греховодных сверстников, беззастенчиво предавшихся нехитрым радостям в студенческой жизни. В перерывах между тоскливыми лекциями и веселыми посиделками он вел с нами душевные и занимательные беседы, снабжал духовной литературой, им самим переписанными текстами служб и молитв, брал с собою в храм, и все это получалось у него очень ненавязчиво и тактично.

Пожалуй, нас привлекало не столько спасительное учение, сколько сама личность Павла Васильевича, и именно по этой причине его катехизаторская деятельность была не столь успешна. Стоять долгие праздничные службы сил и терпения у молодых охломонов недоставало, и обычно все заканчивалось заурядной пьянкой у кого-нибудь на дому или в дворницкой, где все надирались до соплей – это называлось «в честь праздника» – и совершали хулиганские выходки, вроде того, чтобы написать глухой ночью на стене дома атеизма: «Долой ссученных безбожников!»

Но несмотря на то, что мы оставались глухи к таинствам православной веры, покаянию, посту и молитве, Павел Васильевич не отчаивался и в утешение себе или нам говорил, что душа по натуре христианка, а Дух дышит, где хочет. В свою очередь мы души не чаяли в нашем товарище и готовы были идти за ним хоть на край света, когда бы не духовная немощь. И именно для того, чтобы укрепить наш дух и подвигнуть на нравственное восхождение, Благодатов однажды предложил возродить благочестивую традицию и совершить пешее паломничество от Кремля до Сергиевой обители и таким образом достойно встретить праздник Успения.

Идея эта была принята на ура, и собрались поначалу идти человек десять, но по мере приближения назначенного времени, число участников по разного рода причинам – от страха ради иудейска до обыкновенной лени – сократилось, и у проезда возле Исторического музея на месте бывшей Иверской часовни нас оказалось всего трое.

Третьим участником нашего путешествия был маленький черненький человечек с пронзительными, чуть раскосыми глазами, имевший два прозвища – Хо и Малой. Этот Хо был во всех отношениях живчик необыкновенный, отличался весьма щуплым телосложением. Если верно, что в ту пору у всех у нас в головах была каша, то Хошкины мозги представляли собой просто свалк. Собственно, и любезное Благодатову православие он рассматривал как очень клевую примочку, коей не достает, однако, некоторой пикантности, как в дзене, и которая вообще нуждается в известной модернизации, о чем они с Павлом Васильевичем любили долго и нудно спорить, но так никогда и не находили общего языка.

Появление Хони на месте сбора показалось мне совершенно невероятным. Он был слишком капризным и изнеженным существом для того, чтобы пройти пешком семьдесят с лишним верст, но настроен был весьма решительно. Одет он был по тогдашней университетской моде в рваную телогрейку, привезенную с картошки, ботинки «прощай молодость», а за спиной у него висел вещмешок, с которым обычно отправляются на службу призывники, только из сидора торчала гитара.

Благодатов покосился на инструмент, но ничего не сказал. Игумен наш был светел лицом и зело сериозен. Он торжественно прочел молитву о начинании богоугодного дела, степенно перекрестился на Покровский собор, и мы отправились. Путь наш лежал через площади Свердлова и Дзержинского на улицу Жданова и дальше в сторону Безбожного переулка, на проспект Мира и ВДНХ. Погода заворачивала на осень, было прохладно, и довольно бодро мы топали по людным московским улочкам. Благодатов и Хо по обыкновению затеяли спор на очередную богословскую тему и обсуждали личность какого-то отца, вздумавшего служить у себя в храме на русском языке и получившего за это строгий нагоняй от начальства (Хоня горячо защищал батюшку-реформатора, а Павел Васильевич его порицал), а я покорно плелся за ними и думал об одной очень милой женщине, неделю назад ласково сказавшей мне «нет», потому что все это безумие и я ее должен понять. И я понял, и, чтобы заглушить свою боль, шагал за двумя философами, пытаясь не потерять их в толпе и настроить мысли на богомольный лад, но получалось это у меня плохо. Возлюбленная моя не шла у меня из головы, и сама идея тащиться двое суток пешком, вместо того чтобы ехать полтора часа на электричке, представлялась мне даже не анахронизмом, а обыкновенным пижонством.

К шести часам Москва осталась позади, но лучше от этого не стало. Поток машин прижимал нас к обочине, ноги гудели, но мы продолжали наше движение, прихватив где-то палки, символизирующие посохи, и, вероятно, изрядно досаждая водителям. Так мы дошли до Мытищ, только здесь задумавшись о ночлеге, – дума, отчего-то не приходившая в наши непрактичные головы.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3