Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сказания о людях тайги - Черный тополь

ModernLib.Net / Советская классика / Алексей Тимофеевич Черкасов / Черный тополь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алексей Тимофеевич Черкасов
Жанр: Советская классика
Серия: Сказания о людях тайги

 

 


Алексей Черкасов, Полина Москвитина

Черный тополь

Завязь первая

I

Много повидал на своем веку старый тополь!..

Его вильчатая вершина видна издали над домом Боровиковых, хотя дом – крестовый, рубленный в поморскую лапу из толстущих бревен, на фундаменте из лиственниц в обхват, более ста лет дубленных солнцем, – стоял на горе, а тополь тянулся снизу, из мрака и сырости поймы Малтата.

Давно еще грозовой удар расщепил макушку тополя; но дерево не погибло, справилось с недугом, выкинув вверх вместо одного два ствола.

Разлапистые сучья, как старческие крючковатые пальцы, протянулись до конька тесовой крыши, будто собирались схватить дом в охапку. Летом на сучьях густо вились веревчатые побеги хмеля. Тополь был величественный и огромный, прозванный старообрядцами Святым древом. С давних пор под ним радели крепчайшие раскольники тополевого толка, выходцы из Поморья, крестились двумя перстами, предавая анафеме всех царей, а заодно с ними православных никониан за их еретичное троеперстие-кукиш. Невесты топольников вязали себе нарядные венки из гибких веток тополя, потом принимали крещение в студеных водах Малтата и Амыла, очищаясь от мирской скверны.

На всякую всячину насмотрелся тополь за длинный век свой: на радостных невест и на битых баб, на скорбных вдов и на сторожких, прячущихся под его ночной чернью неуемных жен, лобызающих немужние сладостные уста.

Гнули его ветры, нещадно секло градом, корежили зимние вьюги, покрывая коркою льда хрупкие побеги молоди на заматерелых сучьях. И тогда он, весь седой от инея, постукивая ветками, как костями, стоял притихший, насквозь прохватываемый лютым хиузом. И редко кто из людей задерживал на нем взгляд, будто его и на земле не было. Разве только вороны, перелетая из деревни в пойму, отдыхали на его двуглавой вершине, чернея комьями.

Но когда приходила весна и старик, оживая, распускал коричневые соски клейких почек, первым встречая южную теплинку, и корни его, проникшие в глубь земли, несли в мощный ствол живительные соки, – он как-то сразу весь наряжался в пахучую зелень. И – шумел, шумел! Тихо, умиротворенно, этаким старческим мудрым гудом. Тогда его видели все, и он нужен был всем: и мужикам, что в знойные дни сиживали под его тенью, перетирая в мозолистых ладонях трудное житье-бытье, и случайным путникам, и ребятишкам. Всех он встречал прохладою и ласковым трепетом листвы. К нему летели пчелы, набирая на лапки тягучую смолку, чтобы потом залатать прорехи в своих ульях, мохнатые жирные шмели отсиживались в зной в его листве, болтливые сороки устраивали на нем свои немудрящие гнезда.

Сколько же ветров и бурь пронеслось с той поры, когда первый хозяин еще не достроенного дома – Ларивон Филаретыч Боровиков с внуками и сыновьями затравил собаками беглого варнака и, как потом узнали, родного брата, Мокея Филаретыча, из чьей кровушки каторжанской возрос на диво всем могучий тополь!..

Шли годы и годы…

Менялись поколения, времена и нравы, а старый тополь все так же шумел под окнами дома Боровиковых.

Костляво-черный в зимнюю пору, белый от куржака в морозы, огромный и величественный в зеленой шубе, возвышался он над крестовой крышей дома, как загадочный свидетель минувших времен, чтобы потом, на Страшном суде, дать показания о всех бедах и преступлениях, свершенных людьми на его веку.

II

Нечто загадочное и тревожное мерещилось малому Демке в старом тополе. То Святое древо как-то странно посвистывало, будто созывало праведников на моленье, то оно лопотало, лопотало ночи напролет, словно что-то рассказывало чернолесью на своем тополином языке, то в лютую стужу скребло по крыше голыми сучьями, ровно в тепло просилось, чтоб погреть задубевшие старые кости, то исходило натужным гудом перед непогодьем; и, когда налетала буря с Амыла, тяжко стонало. И чудилось Демке, что Святой тополь отбивается от несметной силы нечистых, и боялся, как бы он, не выдержав битвы, не рухнул на крышу дома. «Как бабахнется, так всех придавит. И меня, и мамку с Фроськой». Тятьку – рыжую бородищу не жалел – пущай давит. Все едино Демке добра не ждать от тятьки.

Со всем могла смириться Меланья: и со строгостью Филимона к малому Демке и к самой себе, и с тем, что жить стали в моленной, а вот нутро пересилить к квартирантке-ведьме, Евдокии Елизаровне, которая поселилась в горенке, никак не могла.

– Нишкни! – пригрозил Филимон. – Не твово ума дело, как и што свершается в круговращенье людском. На земле проживают люди разных верований, и ничаво – ладят. Али я не гоняю ямщину? Пущай хучь сатано подрядит, Господи прости, моментом в ад доставлю. Токо бы на возвратную дорогу ворота открыли.

– Сгинем мы, Филимон, от этакого паскудства!

– Молчай, грю, ежли ум у те с коготь иль того меньше. Али не слышала: отторг я тополевую веру – белоцерковную самую праведную возвещать буду.

– Осподи! В церковь к нечистым метнулся!

– Не в церковь, а старая вера есть такая под прозванием Белая Церковь, самая праведная. Согласье такое единоверцев, и двумя перстами хрестятся, как мы. А по белоцерковной вере, как вот у Харитиньи, – вдруг проговорился Филимон и тут же смолк: до того нежданно вылетело словечко.

– У какой Харитиньи?

– У праведницы, следственно, – сопел в бороду Филя.

Меланья припомнила:

– Осподи! Ты еще когда во сне Харитиньюшку нацеловывал да шанежкой называл. Знать, у Харитиньи скрывался все время, а мы тут слезами исходили, казни претерпели!

– Не болтай лишку, грю! – окрысился хозяин. – Али у самой хвост не припачкан? От кого выродок в доме моем хлеб жрет?

– Хлеб-то и мой, поди. Я ведь содержала дом и хозяйство, покель ты с Харитиньей гдей-то проживал.

Филимон перед малой силой скор на руку. Бах – и врезал по шее Меланье, чтоб язык прикусила.

Меланья после такого разговора с мужем совсем сникла. Мало того что Филимон метнулся в какую-то чужацкую веру, так еще и Харитиньюшку завел себе – где только, узнать бы! Одна надежда у Меланьи – Демка. Вот вырастет, подготовится в духовники тайно от Филимона, а там и сама Меланья ко святым мученицам приобщится, как не поправшая святых заповедей Прокопия Веденеевича, с кем только и отведала малую толику бабьего счастьица.

III

Осенней неисходной желчью налились листья старого тополя. Холодом тянуло с Татар-горы. Птицы сбивались в стаи. Откуда-то из неведомых углов, одна за другой, тянулись длиннущие журавлиные ленты и косяки гусей – летят, летят, и Демка провожает их долгим взглядом – самому бы взлететь за птицами на небо!..

В какой из дней осени Демка почал пятый год своей жизни, он, конечно, не ведал. Он любил играть под тополем с Манькой и светлоголовой Фроськой. Хоть на два года был младше Маньки, а в играх и забавах верховодил – «головастый выродок растет», – отмечал про себя Филимон Прокопьевич.

Под тополем устильно от опавших листьев. Манька выкопала ямку в отвесном яру и пекла из глины с песком пирожки без огня и дров; малая Фроська – по третьему годику – собирала листья в кучу: горку строила. Демка наломал гибких прутьев тальника, натыкал их вокруг тополя – как будто это единоверцы, и позвал к себе Маньку и Фроську на моленье.

Маньке понравилась новая забава. На колени стали, молятся, а Демка-духовник, спиною к тополю, осеняет единоверцев самодельным крестом из связанных прутьев, бормочет нечто про Суса Христа, про святых угодников, и Фроська, еще не умея креститься, машет ручонкой возле своего пухлого личика и вслед за Манькой и Демкой неловко отбивает поклоны. В два-то годика Демка как крестился! Сам Прокопий Веденеевич хвастался, а у Фроськи не получается – соображенья мало.

– Мань, чо она язык выпехала! – кричит Демка. – Сусе Христе, спаси нас от наважденья, от нечистого, чо не молитесь! – бьет Демка самодельным крестом по гибким прутьям. – А ты, рыжий, из веры в веру прыгашь! У, анчихрист! Мякинная утроба! Как вот поддам крестом! Спаси нас Боже!

– Дем, а ты хто?

– Духовник.

– Ой, ой! – таращится черными глазенками семилетняя Манька и быстро крестится. – Как был дедка, ага?

– Сусе Христе, помилуй нас! – дуется Демка. – Сечас рыжего в геенну огненну пихну. Как поддам!

И Демка поддал одному из прутьев – в сторону отлетел, в геенну, значит.

– Дем, а хто рыжий?

– Не знаешь?

– Тятька, ага?

– Не тятька он! Сатано, сатано! Рыжий сатано! – орет Демка.

А сам «сатано», только что приехав с пашни и не застав Меланью с ребятенками дома, выглянул в окно моленной, распахнул створку и прослушал весь детский лепет новоявленного духовника в холщовых штанишках на лямке, босоногого, и увидел, как этот духовник бил самодельным крестом анчихриста рыжего, прыгающего из веры в веру, да еще назвал мякинной утробой. Такого поношения Филимон стерпеть не мог. Ему и в голову не пришло, что мальчонка бормочет не свои слова, а мамкины.

«Осподи! Выродок-то куды метит! – таращился Филимон, готовый выпрыгнуть из окна – до того вскипела ярость. – Ужо в силе я покель. Покажу ужо окаянному!»

Манька с Фроськой все еще стояли на коленях возле тополя, когда подбежал тятька и схватил Демку за ворот рубашонки. Демка остолбенел от испуга, округлил глазенки на рыжую бородищу,

– Кого в геенну, гришь? Каку рыжу бороду?

А тут еще Манька брякнула:

– Это он про тебя, тятя, сатано, грит, рыжий.

– Пшли домой, живо!

Манька подхватила Фроську и убежала.

Таская за собой Демку за ворот, Филимон собрал в пучок наломанные таловые прутья, спустил штанишки с него и голову зажал промежду толстых ног в бахилищах.

– Сатано, гришь? В геенну огненну, гришь? Вот тебе, проклятущий, геенна! В духовники метишь, окаянный? Вот тебе духовник, духовник, духовник! Чтоб не встал, не сел! Не встал, не сел!..

Демка визжал, хватался ручонками за продегтяренные голенища бахил, а таловые прутья, которые он сам же наломал и натыкал в землю возле тополя, собранные рыжим чудищем в пучок, будто насквозь прошибали Демкину кожу – дух занялся. Демка звал мамку, но мамка была где-то на огороде, Демка захлебывался собственным криком, тело его дергалось, как у лягушки, и только старый тополь мирно пошумливал своей желтой шубой, роняя наземь широченные листья, и послеобеденное солнце все так же покойно цедило свои прохладные лучи сквозь толстые черные сучья.

Свистят прутья, кровь брызнула, а рука Филимона никак не может остановиться – злоба подхлестывает и разум затмился будто. Может, и не жить бы Демке на белом свете, если бы не раздалея голос:

– Доколе, Господи! Доколе!

Филимон оглянулся – перед ним бабка Ефимия вся в черном с палкой в руке.

– Эко! – шумно перевел дух Филя, отбросив прутья.

Бабка Ефимия ткнула его палкой в грудь:

– Боровиков?! Ай-я-яй! Под древом казни казнь вершишь над ребенком? Али мало роду вашему убийства каторжанина? Али мало вам молитв на тополь, под которым убиенный лежит? И будет проклят ваш род, ежли не образумитесь и на жизнь по-людски не взглянете!

– Что несешь-то, старая! – огрызнулся Филя; Демка валялся между его ног, как промежду двух столбов – только вместо перекладины холщовая мотня висела над кудрявой головенкой.

– Изверг! Изверг! Людей позову сейчас. Людей! – наступала бабка Ефимия, смахивающая на черную птицу. Филимон пятился. Бабка Ефимия склонилась над ребенком – но голым ноженькам кровь бежит, от спины до ног все тело иссечено вдоль и поперек. Лежал лицом в землю, не кричал. Тело его подергивалось.

– Убийство вижу! Убийство!

– Окстись, окстись! – Филимон и сам перепугался: не пришиб ли насмерть выродка – беда будет!

– Смотри, смотри, Боровик-разбойник! На кровь смотри! Доколе сами себя изводить будете, Господи! Али крови возалкал? Людоедства возалкал? Али не из рода вашего изгой Филарет, яко змий терзавший сирых и бедных? Ларивона вижу! Ларивона!

Филимон топчется под тополем, бормочет нечто невнятное – из ума выжила старушонка! Но если бы он мог пораскинуть своим умом, то увидел бы, что бабка Ефимия – не просто престарелая старушонка, вся сжавшаяся в комочек, истоптавшая три бабьих века, – она, как и этот распахнувшийся вширь и ввысь тополь, была еще и живой свидетельницей времен и исчезнувших поколений людей.

Сохранив разум и память, пусть даже с провалами, она не в силах была уразуметь сути происходящего. В неведомом новом поколении видела нечто свое, одной ей доступное, а именно тех давнишних людей, кости которых истлели в земле; она их видела, помнила их дела, и каждый раз, когда свершалось насилие, припоминала именно то, что было ей известно, возмущалась в меру сил и разума и строго судила живых, новых и неведомых, мерою того суда, какой свершился на ее памяти над исчезнувшими поколениями. Явственно видела в рыжебородом чудище Ларивона Филаретыча, убийцу родного брата, в могилу которого вбит был тополевый кол; видела тупых и до одури жестоких апостолов Филаретовых, душителей кудрявого Веденейки, – да уже не Веденейка ли кудрявый на ее старческих руках сейчас?

– Веденейку вижу! Веденейку, Богородица пресвятая! Унесу сейчас. Унесу! Да пусть разверзнется земля под тобою, Ларивон, сын Филаретов!

– Чаво бормочешь-то, Осподи прости!

– Не простит Господь, не простит! Убивства не прощаются! Земля, оскверненная кровью человеческой, кровью же и омывается!

Демка опамятовался – всхлипнул раз, другой; тело его конвульсивно передернулось. У Филимона отлегло от души – живой! «Экая у меня рука чижолая, Исусе Христе!» А вот и Меланья бежит в подоткнутой юбке. Задержалась на миг, глядя на сына на руках старухи, кровь увидела на теле Демки и, коротко взвизгнув, как росомаха с дерева, кинулась на Филимона, вцепилась ему в бороду. Все это произошло так быстро, что Филимон не успел уклониться. Рвет, рвет бороду, восставшая рабица Господня.

– Окстись, окстись! – бормочет Филимон. – Опамятуйся! – А борода трещит, ажник слеза прошибла. Ударил Меланью в ухо – удержалась за бороду. На губах пена выступила, глаза дикие, распахнутые, лицо перекосилось. Филимон зажал ей ладонью рот и нос и тут же отдернул руку – мякоть ладони прокусила. И все это молча, будто Меланья лишилась языка. Такою рабицу Филимон впервые видел и не в малой мере трухнул. Если умом рехнулась – беды не оберешься. Ребенка изувечил, скажут, и бабу из ума вышиб. – Осподи, Осподи! Опамятуйся, грю!

А тут еще бабка Ефимия подкинула:

– А, разбойник! Каково? На всякого зверя – волчица сыщется.

Голос бабки Ефимии дошел до сознания Меланьи, и она вдруг обрела дар слова:

– Сатано ты, сатано треклятый! Ребенчишка мово в кровь избил, лихоимец!

Вырвав руки из лап Филимона, Меланья царапнула его по пунцовому лицу своими черноземными ногтями – кровцу добыла. Рубаху разорвала до пупа.

– Асмодей, асмодей! – кричит. – Топором зарублю! Грех на душу возьму – зааарууублюуу!

– Экое! Экое! Ополоумела!

– Сааатаааанооо!

Филимон оторвался-таки от взбешенной жены и прыгнул в сторону, за тополь, припустив по чернолесью – только сучья трещали под ногами.

Меланья запричитала:

– Исусе, за-ради каких мучений токо я на свет народилась! Али мыкаться мне до смертушки, аль бежать куды, Господи!

Черные пытливые глаза бабки Ефимии глядели на Меланью с великим сожалением и земным спокойствием. Сколько она, Ефимия Аввакумовна, повидала за свою жизнь слез рабиц Господних, немало выплакала своих, обретая понимание людей; на всякую всячину нагляделась, а все-таки одного не уяснила: с чего это люди изводят друг друга?

– Не реви, бойкая! – строго сказала бабка Ефимия. Демка жался к старушонке, перепуганный дракою матери с рыжим тятькой. – Ты чья будешь? Из Боровиковых? Или у Боровиковых?

– Про што вы?

– Из Боровиковых или у Боровиковых живешь?

– Дык у Боровиковых.

– Кажись, у тебя ребенка принимала?

– У меня.

– Да ведь я девчонку приняла, помню.

– Девчонку.

– И этот твой?

– Мой. Сиротинка несчастная.

– Разве не мужик тебе этот, рыжий?

– Мужик. Сатано треклятый.

– Как его звать-то, запамятовала. На Ларивона запохаживает.

– На какого Ларивона?

– Боровикова. Сына Филаретова.

– Не слыхивала про Ларивона.

– Да тебе-то сколь годов? Звать-то как?

– Меланья. А годов мне за двадцать пятый три месяца прошло.

– Богородица пресвятая, как мне было на Ишыме, когда пришел к нам человек светлый и разумный, в цепи закованный, Александра Михайлович! Время-то сколь минуло! Ноне-то двадцатый год исходит нового века, а с кандальником свиделась в тридцатом старого века. Время-то, время!.. Стара я, стара! Доживу ли я до дня светлого, когда люди не будут терзать друг друга! Доколе же, скажи, совести каменной быть, а разуму гнатым!

Меланья не понимала, о чем толкует старуха в монашеском черном одеянии и отчего она так пристально уставилась на нее?

– Не ведаю, про што говоришь, бабушка.

– Кем взростишь сына, скажи: мучителем иль спасителем? Если так вот будете терзать его, попомни мои слова, мучителя взростите. И будет он казнить правых н виноватых, как секли его до крови. Ишь как иссечен!

Меланья пожаловалась, что муж ее, Филимон Прокопьевич, невзлюбил ребенка и потому изводит его денно и нощно.

– Так и сбудется, – вздохнула бабка Ефимия. – Мучителя взростите.

– Духовником он будет. Клятьба такая на нем.

Ефимия вздрогнула и посмотрела на Меланью взыскивающе-строго:

– Каким духовником?

– Нашей веры, тополевой. Как от крещенья тополевец.

– Ведаешь ли ты, что глаголешь? Матери ли говорить такие слова? Духовник у старообрядцев, как и поп в церкви, чтоб блуд покрывать блудом, невежество – невежеством, дикость – дикостью и чтоб люди до скончания века утопали во мшарине невежества! А ежли парнишка твой станет потом духовником, каким был Филарет?

– На святого Филарета молимся, как прародителя нашего.

– Нечисть-то! Нечисть! Еретичество! – рассердилась бабка Ефимия, подымаясь от тополя, где она сидела.

Демка чего-то испугался, отполз от старухи, подобрал свои штанишки с болтающейся лямкой. Меланья кинулась к нему и подхватила на руки.

– Погоди! Погоди! Сказать тебе надо, женщина, – остановила ее бабка Ефимия. Имя Меланьи успела забыть – так резко рвались нитки в памяти. – Погоди! Ты вот сказала, чтоб он, сын твой, стал духовником, каким был Филарет. А ведаешь ли ты, мать сына своего, каким был Филарет-мучитель? Да ежли он взрастет Филаретом – много крови прольется! Много будет несчастных, как ты вот сейчас! Знаешь ли ты, какую казнь учинил над моим телом и духом Филарет-мучитель? Как удавили под иконами сына мово, Веденейку кудрявого, Филаретовы апостолы? И крик был, и вопль был. Вопила я, видит небо, да не внял моим воплям ни Исус Христос, ни отец, ни дух святой, ни сам Филарет Наумыч. Скажи же…

Меланья не стала слушать – Демка плакал от боли – на руках сидеть не мог.

– Чой-то вы пристали ко мне, бабка? Самой тошно. Голову не знаю где приклонить, а вы говорите всякое.

И ушла.

– Нету прозрения, вижу! Тьма пеленает людей, – сказала вслед Меланье бабка Ефимия.


…Все это время, после того как дом Ефимии в прошлом году сожгли белые, а люди метались в схватках друг с другом – красные с белыми, белые с красными, бабка Ефимия, покинутая всеми, нашла себе пристанище в старообрядческом женском скиту в Бурундате, куда Меланья отвезла хворую сироту Апроську. Но и в Бурундате у монашек не прижилась мятежная старуха – попрала старообрядческий устав, объявив его еретичным, и добиралась теперь до Минусинска в поисках своих дальних родственников. По пути в Минусинск заехала в Белую Елань, чтоб поклониться могиле Мокея Филаретыча – старому тополю, и тут застала зверство – избиение ребенка.

И подумалось Ефимии: не от того ли в мир приходит жестокость, что люди, терзая друг друга, сами не зная того, порождают изгоев, а не праведников? В любви рожденный, без любви взращенный – кем будет? Зверем.

Погостила бабка Ефимия у тополя, вороша свои древние мысли и столь же древние видения, и пошла по стороне Предивной в поисках приюта на ночь.

Боровиковых минула – чуждые люди…

IV

Была ночь. И была тьма.

Черная осенняя тьма за окнами под тополем. И черная тьма на душе Меланьи.

Рабица Господня отстаивала всенощную молитву перед иконами, чтоб настало прозрение.

Молилась, молилась.

Мерцали у древних икон три свечечки.

Рядом с Меланьей лежал топор.

Филимон знал, зачем Меланья взяла топор и держала его под руками, а потому и удалился в горницу, где проживала квартирантка, Евдокия Елизаровна.

Квартирантка три дня как уехала в казачий Каратуз.

Филимон не знал, что в Каратузе, в Арбатах и в Таштыпе восстали казаки.

Уезд будоражился. Партизаны крестьянской армии Кравченко и Щетинкина ушли в Ачинск и Красноярск, а белые, улучив момент, подняли казаков…

Филимону намылила шею гражданка. Глаза бы не глядели ни на что в эком круговращенье.

Меланья молилась, чтоб святые угодники надоумили, как ей спасти возлюбленное чадо – сына Демида, чтоб не быть клятвопреступницей перед убиенным Прокопием Веденеевичем.

Молитва на измор тела – тяжкая, а голоса видений тихие и внятные, из уст в ухо будто.

Меланье послышался голос Прокопия:

«И сказано, исполни волю мою: быть Деомиду духовником. Пущай ярится мякинная утроба, а ты будь твердой, каменной и обретешь силу. Вези к праведницам в Бурундат Демида, куда отправила в храмов праздник сироту Апроську, и попроси игуменью Пестимию, чтоб обучили чадо читать Писание, службы править и чтоб не опаскудился он среди нечистых, которых везде много. В обители будет ему спасение. Пущай не даст корову Филимон для Апроськи, а ты отрой мой клад и возьми с собой долю и отдай Пестимии – ребенчишка примут и благодать будет».

– Слышу, слышу! – воскликнула Меланья. Детишки не проснулись от ее голоса. Демка спал на животе и во сне постанывал – на спину не мог перевернуться. – Слава Христе, слава Христе!

Утром Филимон собрался и уехал на пашню с двумя поселенцами – молотьба подоспела.

– Оставляю Карьку, – сказал Меланье вскользь, глядя куда-то в сторону. – К обеду чтоб привезла молотильщикам снеди, да не забудь, накопай в огороде картошки. Молитвами хлебушка не оммолотишь!

Меланья ничего не ответила. Но как только закрыла ворота за Филимоном, поглядела туда-сюда по ограде, взяла заступ и топор и пошла в баню.

Помолилась на закоптелую иконку.

Убрала пустую кадку, вывернула топором три половицы и стала копать. Как говорил покойник свекор, Прокопий Веденеевич, – наискосок под угол бани. Заступ ткнулся в камни. Убрала камни руками. Под камнями, обложенные шерстью со всех сторон, два берестяных туеса.

Достала один – замшелый, отсыревший, с налипшей шерстью. В бане было сумрачно, и она вынесла туес в предбанник. Выглянула – нет ли кого на заднем дворе и в ограде? Никого. Крышка туеса не поддавалась – разбухла и будто впаялась в бересту. Выбила ее топором. Оказывается, гвоздями была прибита по кромкам туеса. Сверху слой слежавшейся шерсти – для чего, не понимала. Под шерстью холщовый положек, а под ним пачки, пачки, пачки николаевских денег в бумажных банковских перевязях, и все крупные бумажки, золотом когда-то обеспечивались. По виду пачек – деньги не были в обращении. Будто покойный Прокопий Веденеевич получил их из рук в руки от самого помазанника Божьего, самодержца российского Николая Второго.

Меланья знала, что в этот двадцатый год Филимон платил налог еще николаевскими, а керенские и колчаковские и всякие губернские боны не принимали в Совете.

Под пачками николаевских – четыре золотых кольца, два толстых из червонного золота, обручальных, а два с каменьями – из дорогих, должно. Два золотых крестика на тонких цепочках. На чьих шеях висели эти крестики – кто знает; Меланья о том не подумала. Четыре золотые серьги с каменьями – из чьих ушей, знать бы! Ах, какие сережки! Вот если бы тополевая вера не была столь строгой к женщине – можно было бы носить в ушах серьги, золотые кольца, как бы Меланья могла нарядиться! Вот диво-то – к чему тятенька накупил серьги и кольца, с какими хаживают никониановские срамницы! Должно, получил от каких-то богатющих пассажирок во время ямщины. Сколь ямщину-то гонял!.. И пачками николаевских платили, должно, и серьгами с кольцами, и крестиками – и кресты анчихристовой печатки.

Серебряные рубли и полтинники – много, много, много. Выгребла из туеса, отложив к пачкам и золотым безделушкам.

Под серебром – золото

золото

золото

золото

золото!!!

И сразу, в тот же миг, сатано лягнул Меланью своим раздвоенным копытом – затряслась, как в лихорадке. Торопится, торопится, оглядывается, а в пальцах, в трясущихся пальцах – золото

золото

золото

золото!!!

Испугалась чего-то, накрыла сокровище жакеткой, выскочила из предбанника – никого, ни души! И бегом обратно, к сокровищу. Выгребла в кучу золото – много – много. А сколько? Считать не умела. Знала только дюжину – двенадцать. Вся превратившись в слух, поспешно раскладывала золотые на кучки по дюжине монет в каждой. Спешила, путаясь в счете, снова пересчитывала; двенадцать дюжин и еще семь золотых к ним. Серебро и бумажные не стала считать – ума-то сколько надо! Писарь, может, не сосчитает!..

БОГАТСТВО

БОГАТСТВО!..

Перевела дух, помолилась, сидя на корточках.

– Сусе! Сусе! Спаси мя! – бормотала себе под нос, поспешно складывая сокровища в туес в том порядке, как было уложено когда-то Прокопием Веденеевичем. Крышку закрыла и забила ее топором. Опомнилась – с чем же поедет в скит, в Бурундат к монашкам! – Осподи! Осподи! Из ума вышибло. Из другого туеса возьму ужо. Из другого. Богатство-то экое, осподи!..

БОГАТСТВО

БОГАТСТВО!..

Отнесла туес на прежнее место, вытащила другой, а этот обложила заплесневелой шерстью и сверху камнями. Быстро. Быстро, как будто сатано подстегивал копытами. В момент закопала, половицы наладила, кадушку поставила и еще раз присмотрелась, не видно ли, что половицы подымались? Нет как будто. Вышла со вторым туесом в предбанник. Так же выбила крышку топором. И тут сверху шерсть и холщовый положек. Серебряные деньги сверху – от пятиалтынного до рублей, и золотые часики на золотой браслетке. Точно такие же, как были у Дарьи Елизаровны. Сама тот раз на ладони держала. Золотые часики! Малюхонькие. К чему тятенька купил экие часики? Не понимала.

Выгребла серебро, а потом насыпала на шаль золото – золото – сияющее золото! Куски от солнца будто. Как же оно взбудораживает душу – будто силы прибавило Меланье.

– Осподи, Осподи! Богатство-то какое! Ах, Демушка! Счастьице твое, – бормотала себе под нос, и нечто неприятное мутило душу. «Ужли все отдать сыну? Самой ни с чем остаться! Осподи! Али я не заробила у тятеньки? – подумалось. – Али не со мной втайне жил и в рубище Евы пред образами ставил! Осподи! Демид может и на ветер пустить экое богатство. Исусе, спаси мя!..»

Разложила кучки дюжинами. Четырнадцать дюжин золотых, а в каждом золотом – десять рублей. Сколько же это? «Ой, вного, одначе! Четырнадцать дюжин! Кабы счет знать, Осподи!»

На поездку в Бурундат отложила шесть дюжин и золотые часики с браслеткой. Остальное все сложила обратно, как и в первый туес. Заколотила крышкой. Подумала: шесть дюжин! А в каждой дюжине двенадцать золотых, а в каждом золотом – десять рублей. Шевеля губами, пальцами, считала, считала – и не сосчитала.

– Исусе! Шесть-то дюжин вного, одначе. За сто рублев золотом тятенька купил пару рысистых жеребят у Метелина. А сто рублев это – это скоко же золотых надо?

И опять считала. В одном десять, да еще десять – двадцать. Десять рублей – десять по десять…

Испугалась:

– Осподи! Всего десять золотых за два рысака! Дюжины нету! Сусе! А я шесть дюжин монашкам. Подавиться им. Ишшо подумают, что у меня вного золотых. Власти донесут. Осподи! Дык часы ишшо. Подавиться им! Демка-то, поди, робить будет в скиту.

Оставить при себе лишние золотые не решалась, а вдруг, не ровен час, увидит мякинная утроба?

Еще раз открыла туес и две дюжины золотых положила обратно – взяла четыре. А какая сумма?

– Вного, одначе. Ну, да за Апроську, а так и за Демида, штоб духовником стал.

Успокоилась.

– Мааамкааа! – раздался голос Маньки.

Меланья до того испугалась голоса дочери, что животом легла на туес, будто дочь вошла в предбанник, а не кричала откуда-то от дома.

– Маааамкааа! Маааамкааа!

– Окаянная! – одумалась Меланья и, накрыв жакеткой туес, вышла из предбанника.

– Чаво орешь?

Манька кричала с крыльца.

– Демка плачет. Спина, грит, шибко болит. Ой-ой, как болит.

– Скоро приду. Ступай! Сиди с ним. Молока дай. Сметаны набери из кринки.

– Дык пост ноне.

– Для болящего… Ладно, не давай молока и сметаны. Меду дай из кладовки. Да мотри – не жри сама! Не из кадки бери, а из большого туеса. Нет, не из туеса. Из корчажки возьми. С сотами. И себе с Фроськой положи маненько на блюдечко. Мотри! Маненько возьми. Космы выдеру, ежли нажретесь. Золотуха будет. Ступай!

Распорядилась с Манькой и вернулась к сокровищу. Куда же деть туес? Ямку-то зарыла. Вот еще наваждение нечистой силы – из ума вышибло.

«Дык чо их в одно место закапывать? – подумала, круто сводя тонкие черные брови. – Вдруг чо приключится – не дай Осподи! В другое место зарою».

Куда же? Пораскинула умом. А что, если в омшанике? Нет, нельзя. Тятенька туда бы не спрятал – омшаник-то новый, перед войной поставили. В овчарню лучше. На месте овчарни была когда-то старая конюшня. Самый раз. Унесла туес в жакетке, будто дитя возле груди, сыскала место в пустующей овчарне – овцы нагуливались в мирской отаре; выкопала ямку на полтора аршина глубины под стеной в углу на закат, поставила туда туес. Да ведь туес-то надо шерстью обложить, как было. Тятенька, поди, знал! Золото, как живое тело, одначе, тепло любит, холить надо. Уходит в землю, слышала, если человек недобр и небережлив. У бережливых золото, как хорошая баба, само пухнет; у ротозеев и простофиль – само себя изводит и уходит. А Меланья не хотела, чтобы оно исчезло. Золото за малый час жизни будто прошло сквозь ее сердце, и само сердце отяжелело, как туес вроде. Насытилось.

Сбегала под завозню, где на деревянных решетках проветривалась шерсть летнего настрига. Набрала охапку и укутала туес со всех сторон, с банной каменки притащила камней, придавила туес сверху и зарыла, притоптав землю.

Место трижды перекрестила.

– Спаси Христе!

Здесь ее клад, Меланьи Романовны, дщери скопидома Валявина, младшей сестры завидущих скопидомок Белой Елани – Аксиньи Романовны, Авдотьи Романовны, Екатерины Романовны. Одна из сестер, Авдотья Романовна, побывала в замужестве за приискателем. Однажды муж вернулся с фартового места, застал жену с другим, собрался навсегда покинуть блудную бабу, но Авдотья Романовна, похитив у него золото, предварительно напоив сивухой, отрезала сонному бритвой нос. Чтоб не про золото вспомнил опосля похмелья, а про нос! Так-то надо выдирать у простофиль богатство – хитростью!..

Теперь надо скоренько собраться и ехать с Демкой в Бурундат. Как же быть с Манькой и Фроськой? Одних не оставишь. Надо найти единоверку на неделю, чтоб доглядывала за домом и ребятишками. Филимон, конечно, рассвирепеет. Пущай! У Меланьи теперь сила – золото! А за золото она и черту глаза выдерет и нос отрежет, как сестрица Авдотья.

Единоверку сыскала. Собралась. Взяла на дорогу хлеба, масло в туесе для Апроськи и меду большой туес для монахинь, чтоб не ругались шибко. Демкины вещички сложила в мешок, запрягла ленивого Карьку в телегу, кинула две охапки сена, выехала за ограду, вернулась за Демкой, еще раз помолилась в избе и к телеге.

– Спаси Христе!

– Спаси Христе! – ответно поклонилась Меланье единоверка.

Поехали.

V

В Таяты, в Таяты, в Бурундат!..

Я поеду в Бурундат,

В Бурундат, в Бурундат!

Богу молиться,

Христу поклониться… –

распевал тонюсеньким голосом Демка. Он едет в Бурундат, в Бурундат! И не будет терзать его рыжая бородища – сатано! Демка вернется из скита духовником и вытурит рыжего в геенну огненну!..

К ночи приехали в большое кержачье село – Нижние Куряты.

Здесь живут старообрядцы-даниловцы и стариковцы; как и в Таятах – разные ветви от распавшейся Филаретовой крепости. Люто прикипели к земле – не выдерешь никакой силой. Дома ядреные, солнцем прокаленные; мужики бородатые, бабы все брюхатые, оттого и ребятенок полным-полно в каждом доме.

Справно живут.

Пришлые лентяи и обжимщики, чтоб пожить на чужой счет, в Нижних Курятах не задерживаются.

Меланья отыскала избу старовера и попросилась на ночлег. В избу вступила по уставу: «Спаси Христе чад ваших!» И ответное: «Спаси Христе и вас помилуй!» – с поклонами, без суетности и праздных слов. Староверы не выспрашивают – куда едешь, зачем едешь. Если пустят в дом, не преступай положенных пределов, не мешай хозяевам, не паскудь ни дома, ни стола, ни углов, не вскидывай завидущие глаза на амбары и клети, на скотину-животину – в шею получишь.

Хорошо!..

Меланья с Демкой устроились в уголке, чтоб никому не мешать, поужинали своей снедью – пили свою воду из своей посуды, ели из своей посуды и улеглись на свое барахло.

Чуть свет Меланья заложила Карьку в телегу, вынесла на руках сонного Демку, поблагодарила за приют хозяина с хозяюшкой и поехала дальше в Верхние Куряты.

Верхние от Нижних ничем не отличаются – тот же русский дух и той же Русью пахнет.

Коня покормили на берегу Кизира. Демка бегал возле реки, радовался, как будто и не был бит смертным боем; детское тело забывчиво.

Мать всю дорогу наговаривала сыну, как кротко и послушно надо держать себя перед матушкой игуменьей, чтоб она не отказала принять его в скит на возрастанье и ученье.

Солнце скатилось за бурую гору, как за медвежью спину; шерсть на медведе вспыхнула в багровом зареве.

Приехали в Таяты. Село большое, размашистое, по берегу Кизира, и с такой же старообрядческой строгостью нравов и обычаев, как и в двух Курятах.

Дома крестовые, заплоты все тесовые.

Община крепчайшая, какой не сыщешь во всей России – прадеды вышли из Поморья в поисках обетованного Беловодьюшка. Дошли до края земли, в места, известные в ту пору зверю и птице. Рыбы в порожистой реке сколь хошь, зверя много, лесу красного – море разливанное, пашни по взгорьям славные – земля сытая, травы по лугам в пояс.

Живи не тужи!

Пришлых с ветра не принимали.

Пришлому – ни здравствуй, ни прощай; единоверца – душевно привечай и ворота открывай.

Меланья с Демкой переночевали в доме единоверца, утром помолились, хозяину с хозяюшкой поклонились, Христа добром помянули и за порог нырнули, как говаривают присловьями в этих местах.

Утро выдалось с мороком – туман чубы вскидывал над Кизиром и лохматыми Саянами.

До Бурундата шесть верст, и все горою.

Тянигус, тянигус, тянигус. Как будто пузатый Карька тащил телегу на небушко.

По берегу малой речушки, шириною в шаг, возле румяных сосен, на обширной елани три домика за частоколовой оградой – женский скит. Шагов за полсотни – еще две избы за забором из жердей – старцы живут, пустынники.

Меланья привязала Карьку у столбика для приезжих, наказала Демке, чтоб он не слезал с телеги, накрыла его шабуром, помолилась на иконку на столбу ворот, прошла в ограду. Кругом порядок, чистота. Три амбара, поднавес с машинами, конюшня, коровник, овчарня, колодец с колесом и с ведром на крышке колодца, за амбарами – большущий огород, обнесенный тыном, баня в огороде, а там, еще дальше, – синие горы.

В крайнем домике у сенной двери – колокольчик. Меланья позвонила и, насунув черный платок до бровей, подождала, когда вышла послушница-белица, еще не принявшая пострижения в монахини.

Обменялись староверческим приветствием.

– К матушке игуменье?

– К ней. Спаси Христе.

– А! Я вас узнала. Меланья из Белой Елани? В храмов праздник вы привезли к нам девушку, Апросинью.

– Привезла. Привезла.

– Плохая она. Совсем плохая. Скоротечная чахотка у ней. Если бы вы привезли осенью, может, спасли бы. Теперь поздно. Как свечечка догорает.

– Спаси ее душу, Господи!

Белокурая красивая девушка, заблудшая в миру овца, Евгения, дочь колчаковского полковника Мансурова, где-то летающего с бандой по уезду, сама похожа была на догорающую свечечку: тоненькая, белолицая, вся в черном по обычаю скита, так кротко и покойно смотрела на Меланью своими большими серыми глазами, как будто ей было известно, что жить и ей осталось мало – и она сгаснет, отойдет в иной мир, и там кому-то пригодятся ее начитанность и влюбленность в небо. В ее голосе не было скорби по догорающей Апроське, а скорее радость – отмучается, несчастная, и на небеси возликует среди ангелов.

VI

Белица отвела Меланью в отдельную залу для приезжих – комнатушка с двумя окошками, с двумя лавками, голым столом, с иконами в переднем углу и с русской печью на пол-избы – здесь же и пекарня для обитательниц скита.

Куть была отделена от залы ситцевой занавеской. Обволакивающий запах свежеиспеченного пшеничного хлеба успокоил Меланью, и она, поджидая игуменью, крестясь на темные лики икон, обдумывала, с чего начать приступ к игуменье – шутка ли, в женский скит мальчонку привезла, да еще с коровой обманула!

Вошла игуменья Пестимия, строгая старуха в черном одеянии, как лодка, проплыла мимо Меланьи. За нею белица Евгения. Пестимия помолилась, а белица тем временем застлала лавку черным плюшем, и тогда Пестимия села возле стола. Посмотрела на Меланью, отбивающую поклоны на коленях.

– Встань.

Меланья поднялась.

– Корову привела?

– Дык-дык белые-то забрали Апроськину корову. Хозяин мой возвернулся из пропащих, Филимон Прокопьевич. В чужую веру прыгнул. Белой Церковью прозывается и согласьем, грит.

– Австрийское согласие?

– Согласие. Согласие.

– Ну а корова-то тут при чем? Ты же привезла девицу и сказала, что к осени приведешь корову. Белых с зимы нету. Ты же ничего не говорила про белых, когда привезла в мой скит болящую?

– Дык хозяин-то – мужик мой – осатанел в чужацкой вере. Тополевый толк наш отринул. Меня смертным боем бил и ребенчишка – малого парнишку – забил насмерть. Привезла вот.

– Кого привезла? – строжела Пестимия, перебирая в пальцах черные четки на шнурке.

– Дык ребенчишка. Сына мово, Демушку.

Игуменья выпрямилась на лавке, положила кисти рук на черное одеяние, обтягивающее ноги до полу, посмотрела на Меланью так сердито, что та снова бухнулась на колени и крестом себя, крестом с поклонами, не жалея лба, стукнулась в половицы, выскобленные до желтизны.

– Зачем ты ребенка привезла? Показать?

– Дык, Осподи! – к вам привезла: смилуйтесь за-ради Христа, матушка!

Игуменья рассердилась:

– Ты никак умом рехнулась?

– Осподи! Осподи! Ма-а-атушка! – завопила Меланья, падая на колени. – За-ради Христа!

– Да встань ты! Чего воешь? Как будто я не понимаю вашей кержачьей хитрости! Ох, Господи! Спаси и помилуй. Когда же вы прозреете, сирые! Когда же вы вспомните про Господа Бога, сына человеческого и святого духа! Когда же вы поймете, что входить надо к Богу тесными вратами, потому что широкие врата и просторный путь ведут к погибели. И ты… как тебя звать? Меланья? Да встань же ты наконец.

Меланья поднялась.

– Ну так вот: ты надумала еще в храмов день обмануть меня с коровой. А к обману вел широкий путь и широкие врата моего доверия. А теперь корову белые забрали. И ты все это говоришь перед образами? Ты обманула не меня – Господа Бога! Может, разговаривала с еретичкой Ефимией, коя проживала у меня с год, натворила паскудства, оплевала святую обитель и ушла. Виделась с Ефимией? Она же из Белой Елани.

– Дык-дык-дык…

– Виделась! Так и есть!

Игуменья поднялась – взгляд, карающий грешницу, пальцами сжала черные четки.

– Вот что, Меланья. Обманувшая обитель – не достойна быть и малый час в ней. А на парнишку твоего смотреть нужды нету – здесь женский скит, не мужской. Или ты не в своем уме?

– Клятьба на нем, мааатушкааа! – завопила Меланья, снова бухнувшись на колени. – Тайная клятьба на нем! Слово с меня взято, мааатушкааа!..

Игуменья задержалась, соображая, о чем бормочет баба, спросила:

– Какая еще «клятьба»?

– Дык-дык колды помирал убиенный…

– Убиенный?

– Допрежь сказывал…

– Вразуми меня, Господи, понять эту женщину! – взмолилась игуменья Пестимия. – О чем ты бормочешь?

– Дык клятьбу взял с меня духовник в бане – батюшка наш, Прокопий Веденеевич…

– Тот греховодник, которого клянет Елистрах?

– Дык сказал мне он до погибели своей: «Ежли, грит, сгину, то отдай Деомида в скит праведнице Пестимии на возрастанье, чтоб грамоту узнал, Писанье мог читать, службы править по нашей тополевой вере. А на то дело, грит, клад завещаю – четыре дюжины золотых и часы ишшо»…

Да простит Господь Меланью! Она успела окончательно уверовать, что покойный Прокопий Веденеевич завещал клад не Демиду, а только ей, Меланье, а из того клада – четыре дюжины золотых да часики для Демида… А все, что в туесах, – для нее, только для нее, рабицы Господней! Это она сама скопила золото. Сама. Сама! Сама ямщину гоняла. Сама. Сама! В туесах ее золото, ее золото!..

Игуменья подумала:

– Тебя мучает какая-то тайна?

– Мучает, матушка. Мучает. Про парнишку свово. Про Демушку.

Игуменья кивнула белице-послушнице, и та вышла за двери.

– Поклянись перед создателем, что говорить будешь только правду.

Меланья поклялась, наложив на себя тройной крест.

– Говори.

Пестимия вернулась на лавку.

– Дык мужик мой – ирод, сатано, отринувший нашу праведную веру…

– Тополевый толк – греховный, – укоротила Пестимия. – В чем твоя тайна, говори!

– Дык Филимон-то – мужик – изводит ребенчишку мово, Демушку.

– Изводит? Почему?

– Дык как по тополевой вере народился…

– При чем тут ваша тополевая вера! Не понимаю.

– Дык-дык радела я с духовником…

– С духовником? С каким духовником?

– Дык-дык с тятенькой, со Прокопием Веденеевичем, как со праведником.

– Как «радела»? Говори же ты толком!

– Дык во стане сперва, когда Филимон во тайгу убег от войны той. Хлеб убирали со свекром, и явленье было ему: матушку свою во сне узрил, и она сказала, чтоб он тайно радел со мною, и радость, грит, будет, и у меня народится сын потома.

– Что? Что? – таращилась игуменья. – Спала со свекром, что ли?

– Во стане сперва, а потом дома. В рубище Евы зрил меня, – лопотала Меланья, и ни искорки стыда не было в ее карих, спокойных, как у коровы, глазах.

– Господи! – Пестимия осенила себя крестом. – Так ты парнишку родила от свекра?

– От духовника, матушка.

– Так он же твой свекор?

– Ежли по мужику…

– Помилуй меня! Кем же еще может быть свекор, как не отцом твоему мужу. Ты хоть в грехах-то покаялась?

– Дык пошто? Как по нашей вере…

– Какая вера?! Дикость! Преступность-то! Сожитие со свекром – отцом мужа твоего, это же тягчайший грех, женщина! Судить за то надо, судить! Не Божьим, а мирским судом. Бог осудил вас в ту же ночь, как вы позволили себе экий срам. О, Господи! Слышишь ли ты! В тюрьму бы тебя со свекром!

– Дык-дык батюшка-то сказывал – святой Лот со дщерями своими, грит…

– Тьфу! Тьфу! Тьфу! – плевалась Пестимия. – Как же мне с тобой разговаривать, грешница, если ты и греха-то не видишь, когда по уши утопла в грязи и блуде?! Слыхано ли, Господи!

– Дык-дык разе я одна тополевка. В Кижарте вот – али вот суседка моя такоже радела с батюшкой и двух дитев народила.

– Господи помилуй, в полицию бы вас! В полицию! Да плетями бы вас, плетями, плетями! Видел царь…

Игуменья осеклась на слове – что поминать царя, когда его пихнули вместе с престолом! Меланья, не уразумев, за что на нее гневается матушка Пестимия, сказала:

– Дык царь-то не видел. Не было его в стане, когда мы с тятенькой…

– Тьфу, тьфу! Замолкни! Дура ты, что ли, в самом-то деле! И этот ребенок жив?

– Дык привезла к вам, матушка.

Игуменья всплеснула руками:

– Богородица пресвятая, слышишь?! Она привезла ко мне своего выб… – Пестимия не выговорила слово – подавилась. Четки в ее пальцах пощелкивали, будто черт стучал копытцами, танцевал от радости, созерцая нераскаявшуюся грешницу. – О, Господи! На старости лет слушать такое…

Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.

– Что же он завещал тебе, этот блудник и преступник?! И нет ему отпущения грехов!.. Что он завещал?

– Дык-дык сказал на остатность – мучился от плетей шибко.

– Так его все-таки драли плетями? – обрадовалась игуменья.

– Драли, матушка. Шибко драли казаки…

– Слава Христе, – помолилась игуменья. – Ну, и что он завещал?

– Оставляю, грит, шесть дюжинов золотых на возрастанье Диомида. Четыре, грит, отдай матушке Пестимии, штоб грамоте обучали в скиту и штоб опосля стал духовником, как я…

– Господи! Нераскаявшийся пакостник завещал блуднице, чтоб она на замену ему вырастила еще одного снохача. И она, грешница, привезла в мой чистый скит во грехе и блуде рожденного и просит… Нет, не могу! Сил лишусь, Господи!..

VII

Игуменья надолго примолкла.

Четыре дюжины золотых? О чем бормочет нераскаявшаяся грешница?

– Господи! И ты еще жалуешься на мужа своего! Да тут и сам святой растерзал бы тебя, блудница!..

Но – четыре дюжины золотых! Это сколько же? Сорок восемь? Чего сорок восемь? Да ведь она сказала – шесть дюжин. Сперва четыре, а потом шесть. Ох, грешница! Можно ли верить такой грешнице? Пред иконами лжет и не раскаивается!

– Про какие шесть дюжин говоришь?

– Про четыре, матушка. Часы ишшо.

– Ты же сказала – шесть дюжин?

– Дык-дык-дык четыре, матушка. Для скита. Часы ишшо.

– Ты, я вижу, скрытная и жадная. На свое и на чужое добро жадная. Врешь ты Богу и мне. Вижу-то! Покарает тебя Господь, ох, как тяжко покарает. И не искупишь потом свой грех никакими дюжинами, грешница!.. Где эти дюжины и часы?

Меланья показала себе на грудь:

– Тута.

– Покажи.

Сверток в старом платке засунут был между грудей. Меланья достала и протянула матушке Пестимии.

– Встань и сама развяжи на столе. – Развязала. И вот оно – золото

золото

золото

золото!..

И золотые часики на золотом браслете с каменьями. Игуменья взяла их с платка, разглядывала на вытянутой руке.

– Чьи часы?

– Дык батюшки.

– Такие часы покупают только богатые барыни, за большие деньги. Кому он купил часы, старый грешник?

– Дык не покупал… в ямщине заробил, грит.

Золото сверкает на темном платке – сатано скалит зубы, радуется, совращает непорочную святую Пестимию, чтоб спеленать с грешницей Меланьей. Сорок восемь зубов выставил. А все ли они здесь, сорок восемь?

– Четыре дюжины?

– Как есть четыре. Хучь сосчитайте, матушка.

– Не вводи во искушени! Господи меня помилуй! Так что же ты хочешь?

– Чтоб малого мово, Демушку, взяли от погибели. Ирод-то, Филимон Прокопьич, прибьет его, истинный Бог!

– Не ирод муж твой, а святой мученик, если до сей поры не прибил тебя насмерть за такое паскудство! Господи! Как же мне поступить с этой грешницей?

– Смилостивьтесь, мааатушкааа!..

– Молчи. Я помолюсь.

Считая четки, Пестимия долго молчала, читая про себя молитву, чтоб не ввел ее нечистый во искушение.

Сорок восемь золотых десятирублевиков лежали на платке. И часики. Редкостные заморские часики. Любая барыня за такие часики… Ах, Господи! Остались ли в городе барыни? Ну да золото всегда останется золотом, и – часики…

– Ты же сказала: шесть дюжин завещал грешник?

– Дык-дык батюшко-то сказывал: четыре дюжины, грит, в скит отдай, штоб малого взяли учить Писанию. А две дюжины – штоб опосля ученья хозяйством обзавелся. Ить Филимон-то Прокопьевич ничаво не даст Демушке из хозяйства. Вот те крест! Не даст.

– Не накладывай на себя кресты, грешница. Но как же мне поступить?.. Ох-хо-хо! Скотство. Как звать сына?

– Деомид. Дема.

– Пять лет ему?

– Четыре, пятый. Недели две, как четыре сполнилось.

– Послушный?

– Души не чаю в нем. Ум в глазах светится.

– Откуда тебе знать, ум или дикость светится у него, если ты – тьма неисходная!

Игуменья еще помолчала, кося глаза на кучу золотых. Сорок восемь. Четыреста восемьдесят золотых рублей! Нелегко скопить золото и даже великому грешнику…

– Муж знает про дюжины?

– Оборони Господь!

– Как же ты живешь с ним, если кругом обманываешь?

– Не обманываю. Оборони Господи!

– А это? Что это?

– Дык-дык клятьбу дала…

– Ладно. Заверни все это в платок и пойдем. Покажи ребенка.

Меланья завязала дюжины с часиками в платок и протянула игуменье. Та посмотрела на нее взыскивающе строго:

– Ох, грешница! Сама утопла в тяжких прегрешениях и меня вводишь во искушение. Нечистый дух попутал тебя. Изыди! Не во храме ли Божьем пребываешь? Не пред ликами ли святых? Не приму твоих дюжин – из нечистых рук они. Отверзни душу и лицо свое в час прозрения да прокляни навек совратителя твоего! Аминь.

Прошла мимо растерявшейся Меланьи, оглянулась:

– Веди к ребенку.

Низко опустив грешную голову, зажав в обеих руках платок с золотом, Меланья вышла из избы со вздохами: «Осподи! Кабы все шесть дюжин привезла – приняла бы Демушку».

Возле крыльца игуменья взяла свой черный посох, поскрипывая рантовыми ботинками, шла медленно из ограды.

Демка успел уснуть под шабуришком.

– Демушка! Демушка! Подымайсь!

– Ой, мамка! Больно. Шибко больно! – хныкал спросонья малый, не в силах сесть на телеге даже на мягкое сено.

Черная высокая старуха уставилась на него испытующим взглядом. Так вот он какой, во блуде рожденный! Кудрявые волосенки ниже плеч – мать не стригла сына, глазенки синие, спокойные, удивленно распахнутые. Холщовая рубашонка и штанишки, чирки на ногах, рослый для четырех годов, – может, и тут обманула, блудница?

– Дык четыре, четыре, матушка. Вот те крест! Тянется! Покойный батюшка, Прокопий Веденеевич…

– Окстись! – отмахнулась игуменья. – Не поминай имени совратившего душу твою. Навек забудь! Проклят он, и нет ему спасения на том свете. Тебе жить – тебе и грех свой замолить. Ежли прозреешь только. Ох, Господи! Вразуми эту рабу Божью!

– Дык-дык что же мне таперича, Осподи! – смигнула слезы Меланья, готовая разреветься. Игуменья прикрикнула – не слезы точи, мол, а молитвы читай да пред Богом покайся во всех своих тяжких прегрешениях.

– На какую боль жалуется?

– Дык смертным боем бил его Филимон Прокопьевич. Кабы вы зрили, Осподи!..

– Покажи.

Меланья спустила с Демки штанишки – малый не сопротивлялся. За дорогу от Белой Елани до Бурундата мать многим показывала, как он избит рыжей бородищей.

Еще не затянувшиеся коросты на иссеченном тельце.

– Святители! – испугалась игуменья. – Не звери ли то, Господи!

– И бабка Ефимия тако же сказала, – обмолвилась Меланья.

Игуменья рассердилась:

– Не поминай имени еретички, как и совратителя своего. Аминь. Чтоб ни в душе, ни в памяти!

Помолчали.

Высокая игуменья медленно перебирала четки, глядя на пенные горы, близко подступившие к скиту.

Горы пенятся туманами к непогодью.

– А мы еще пшеницу не всю в скирды сложили, – сказала игуменья. – Да и в тайгу надо ехать монашкам, чтоб ульи составили в омшаник.

Меланья подумала, что игуменья приговаривается к ней, чтоб она помогла скитским управиться с хлебом.

– Дык-дык ежли на недельку, дык останусь. Филимон-то Прокопьич не знает, што я к вам уехамши.

– У нас хватит сил и рук, чтоб управиться с хлебом, со скотиной и пчелами. Ты о душе подумай! О своей душе подумай!

– Как приняла я тополевый толк…

– Ладно. Не о том говорить будем. Отвези эти дюжины и часы сатанинские мужу своему, отдай и во грехе покайся пред ним и пред Господом Богом. Сделаешь так?

У Меланьи и рот открылся, а во рту-то сухо – ни слов, ни Божьей мяты.

– Дык-дык как же? Клятьба-то на мне экая!

– Али ты навек продала душу сатане?

– Осподи!

– Прозрей, пока не поздно. Отдай дюжины мужу, говорю. И мир будет в доме вашем.

– Дык Осподи! Прибьет он меня! Прибьет. Остатное востребует. Скажет: где хоронился клад? Покажи? Туес весь… – проговорилась Меланья и сама испугалась.

– Туес?! Так я и знала! Пред иконами лгала! Лгала, лгала! Нечистый кругом запеленал тебя! Изыди! Изыди! Поезжай сейчас же домой и молись, молись, молись! Ежли прозреешь – навестишь скит мой. До прозрения не приезжай, говорю. И мальчонку не привози – не место ему в скиту.

Меланья в слезы: не судьба, видно, быть Демке духовником. Так со слезами и уехала и долго, долго плакала дорогою, не уяснив, за что же на нее разгневалась старуха игуменья? Может, за то, что корову не привела? Так ведь четыре дюжины золотых давала! «Осподи, что же это такое? Али греховный толк наш? И Демушку не приняла. Что же мне делать-то, матушка! Горемычная моя головушка!..»

Всю дорогу до Белой Елани исходила слезами и решилась-таки отдать мужу тятино золото. И Филимон Прокопьевич, глядишь, мягче будет, смирится с выродком.

…Возликовал Филимон и зарок дал (в который раз) не трогать Демку, а золото, богатство экое, надежно припрятал, пустив в оборот «николаевки», покуда у Советской власти не было еще своих денег.

Года на три в доме у черного тополя настал мир и согласие.

Подрастал Демка…

Завязь вторая

I

Вешняя отталка голубила землю. Над просторами Амыла, над безлюдными, угрюмыми Саянами, над синь-тайгою, накапливая тепло, подтачивала стынь зимы весна 1923 года. Теснее жалось к тайге солнце. Чернели зимники по займищам. Реки пучились наледью. Забереги отжевывали лед от берегов. Птицы, совсем недавно безголосые, наполняли щебетом и гомоном обжитые места. На солнцепеках пашен темнели веснушки проталин. Деревушки подтаежья не буравили черными штопорами небо, а выстилали по земле свадебные дымовые шлейфы: земля готовилась к венчанию с солнцем, чтобы потом справить свадьбу у первой борозды на пашне, когда еще окрест голые леса и сама земля в серой шубе прошлогодних вытаявших трав. Ну а после свадьбы земли с солнцем, после сладостного томления вешних ноченек брызнут травы по лбам, развернутся листья на деревьях, и даже люди тайги молодеют, вспоминая зимушку, как вчерашний день.

Такие же перемены бывают и в жизни…

Недавно лилась кровь; бились грудь в грудь красные с белыми, не чая увидеть завтрашний день; белые армии гибли, горели, как солома на огне, красные – уверенно и немилосердно дотаптывали на Востоке гибнущие армии – и дотоптали их.

Бряцая шпорами юфтовых сапог, вчерашний командир кавалерийского взвода Пятой Красной Армии Мамонт Головня шел дорогою из Каратуза в Белую Елань.

Если бы кто со стороны посмотрел на Мамонта Петровича в красноармейском воинском наряде, он мог бы подумать, что вояка перемещается с позиции на позицию. Лихо заломленная смушковая папаха со звездочкою, буденновская длиннополая шинель с красными хлястиками на груди, болтающаяся кривая шашка с золотым эфесом, «парабеллум» в кобуре на ремне, портупеи, само собою – шпоры, притянутые ремешками к задникам сапог, – без слов говорили о том, что Мамонт Петрович достаточно порубил беляков кривой шашкою, если получил ее в дар от Реввоенсовета республики, и немало успокоил врагов из «парабеллума», коль приклепали к рукоятке оружия серебряную дарственную пластину от главкома Пятой армии.

Но Мамонт Петрович шел не на войну, а с войны: наелся войной по горловую косточку.

Дымчатая синь-тайга да вороны встречались вояке на дороге. Под ногами ледок Амыла. Вешний, пористый. Подковки мягко бряцают по льду. Хорошо. Радостно Мамонту Петровичу. Над Амылом курилось волглое марево: солнышко плавало в белесой пене. Куда только мог хватить глаз, не видно было ни души. Справа – отвесные горы. И где-то там, на горах, качали мохнатые вершины сосны и пихты. По крутым местам взгорий карабкались вверх березки. Слева тайга, и кто ее знает, куда она ушла!..

Как-то там, в Белой Елани! Аркадий Зырян, бывшие партизаны отряда Головни, и вот еще Евдокия Елизаровна. Уезжая из Белой Елани, он успел поговорить с Дуней. Откровения особого не было – про любовь там, вздохи и всякое прочее, буржуйское, но Мамонт Петрович сказал-таки, если Евдокия Елизаровна не брезгует им, кузнецом, то пусть ждет его возвращения, и они потом вместе одним махом будут раздувать угли в советской кузнице. Дуня обещала ждать. «Мной бы не побрезговал, Мамонт Петрович, – сказала ему. – А я буду ждать с радостью». Ждет ли? Не надеялся. Это же Дуня Юскова!..

Вдруг Мамонт Петрович остановился, широко распахнув глаза: прямо перед его носом из-за тороса выглядывал широкий, как печная заслонка, зад бурого медведя.

– Едрит твою в кандибобер! – ахнул Мамонт Петрович, и зад медведя моментально скрылся за торосом. – Стой, гад! Стреляю! Стой!

Медведь припустил по льду такой рысью, что ему мог бы позавидовать рысак.

Мамонт Петрович кинулся следом с «парабеллумом» в руке. Торосы мешали бежать, и он раза два разостлался на льду во весь свой богатырский рост, гремя военными доспехами. Медведь ухал, шпарил что есть силы. Кто-то не вовремя поднял лежебоку из берлоги, вот он и шатался, перебираясь с одного берега Амыла на другой. Добежал до огромной полыньи. Сунул лапу в воду, ухнул сердито, повел головою в одну сторону, другую, а сзади выстрелы – бах, бах, бах! Одна пуля влипла в стегно, и медведь, рявкнув во всю медвежью глотку, прыгнул в полынью, аж брызги посыпались во все стороны, и поплыл. Мамонт Петрович добежал до полыньи, посмотрел на пятна крови, а сам медведь тем временем вылез на лед с другой стороны и – дай Бог ноги!..

– Ушел, каналья! – не то пожалел, не то обрадовался Мамонт Петрович, пряча «парабеллум» в кобуру. – Вот бы Евдокии Елизаровне был подарочек! Шкуру я бы сам выделал. Встал утром, опустил ноги на шкуру и, пжалста, закуривай!

И Мамонт Петрович закурил японскую сигаретку, а шкура для Евдокии Елизаровны, ухая от радости, что уцелела, косолапила в тайгу.

II

Куда он шел, Мамонт Петрович? Не в ту ли сторону, куда пригнали его по этапу еще при царском прижиме на вечное поселение, и он не обрел в глухомани ни семьи, ни дома, а так и остался одиноким бобылем! Какая неведомая сила тянула его в таежную глушь, он и сам того не разумел. А ведь мог бы теперь уехать в родную Тулу на оружейный завод, на котором в раннюю пору стал кузнецом, а отец слыл за такого умельца, что и блоху знаменитого Левши мог бы подковать! Мамонт Петрович запамятовал Тулу, Москву и всю Расею-матушку – студеная Сибирь спеленала по рукам и ногам, и он не помышлял своей дальнейшей жизни без людей тайги. Он был кузнецом, политиком в доме Зыряна, повстанцем и командиром партизанского отряда – здесь его отчий край, не в Туле розовой юности.

Он не думал кого-то обрадовать своим возвращением в Белую Елань – тут живут люди, скупые на праздное слово, зато цепкие, звонкие и размашистые, как сама матушка-тайга!..

Долго шел трактом по займищу; солнце ткнулось в синющие хребты Саян, и стало холодно: схватывался ледок на лужах, потрескивая, как стекло, под сапогами кавалериста. Плечи одеревенели от тяжести мешка на лямках. Что было натолкано в заплечный мешок, пуда в два весом, неизвестно; Мамонту Петровичу не привыкать к вьюкам. За годы гражданки он привык к большим переходам и ко всяким тяжестям. «Мамонт вывезет!» – обычно говорили о нем товарищи.

Минуя деревню, Мамонт Петрович завернул в окраинную избушку: нет ли у хозяюшки чайку или кринки молока?

– Экий молосный! – усмехнулась ладная чалдонка, плеснув в лицо Мамонта Петровича карий свет своих любопытных глаз. – Из Красной Армии, поди?

– Из Красной Армии.

– На побывку, чать? При оружии-то.

– Насовсем. Оружие у меня именное – навечно останется со мной.

И словно тучка насунулась на лицо хозяюшки в бумазейной кофтенке, полногрудой, изождавшейся мужской ласки.

– А мой-то сгил до Красной Армии в партизанах, – печально прошелестели вдовушкины слова. – Век горевать одной да ребятишек ростить. Трое сирот осталось.

– А где он был в партизанах, ваш муж?

– На восстанье сперва ушел, ишшо когда белые власть взяли, а как разбили восстанье – с отрядом Мамонта Головни скрылся в тайгу и там сгил.

– По фамилии как?

– Ржанов. Петр Евсеевич. Вот ездила осенью в коммуну возле Курагиной. Партизаны Головни сорганизовали там коммуну в экономии Юскова. Крупчатный завод у них, коней и коров много. Встрела одного коммунарского, по фамилии Зырян. Мельницей управляет. Он тоже был у Головни в отряде. Сказывал, будто отряд ихний на прииски пришел, а управляющий прииска выдал их карателям. Сонных захватили на заимке – семеро спаслось токо. А карателями командовал хорунжий Ложечников. Будь он проклят! Кабы я это знала, я б иво кипятком ошпарила, истинный Бог!

– Как бы ты его могла ошпарить кипятком?

– Да у меня ведровый чугун кипятка стоял в ту ночь в печке!

– В какой печке? – Мамонт Петрович решительно ничего не понимал.

– Да я не все обсказала вам, – спохватилась вдовушка. – До того как побывать мне в коммуне партизанской, за неделю так или чуть больше, заявились ко мне среди ночи четверо – двое мужчин и две женщины; изба-то у меня на самом краю деревни. Верхами приехали, и все при оружии – мужчины и женщины. Грязнющие, мокрые, не приведи Господи. Дождина полоскал всю ночь ту. Печь заставили топить, барана жарить, а сами разболоклись и мокрое развесили сушить у печи. Ну, разговаривают промежду собой, а я все слышу – от кути далеко ли? Рядышком. Мужчины один другого называют по имени-отчеству.

– Так! Так! – насторожился Мамонт Петрович, забыв про чай и молоко.

– Один такой высокий, русый, поджарый – Гавриил Иннокентьевич.

– Ухоздвигов?!

– Он самый. Мне потом сказали. А другой – Анатолий Васильевич.

– Хорунжий Ложечников?!

– Кабы знатье!

– Ну и что они? О чем говорили?

– Банда у них была большая, сабель триста, из казаков вся. Пробивались через Саяны в Урянхай, да их перехватили за Григорьевкой, растрепали вчистую – спаслось мало, окаянных. Жарю им мясо, сволочам, а они цапаются друг с другом, кто из них больше виноват, что их так растрепали. Сытый этот, Анатолий Васильевич, попрекал Евдокию Юскову, полюбовницу Ухоздвигова…

– Што-о-о? – вытаращил глаза Мамонт Петрович. – Евдокию Елизаровну?

– Али знаешь ее?

– Знал.

– Да вы откуда будете?

– Из тех же мест, кузнец.

– Кузнец? Ишь ты! А теперь, поди, командиром был в Красной Армии?

– Командиром. Говори дальше. За что попрекал Ложечников Евдокию Елизаровну?

– Дык за разгром банды. «Твоя, грит, сельсоветская потаскушка подвела всех нас под монастырь». Будто Гавриил Иннокентьевич посылал Евдокию Елизаровну в Ермаки и в Григорьевку, чтоб она все там разузнала про каких-то чонов.

– Части особого назначения?

– Вот-вот. Банды изничтожают.

– И что же она, не разузнала?

– По словам Ложечникова, выходило так, что она, Евдокия Елизаровна, будто снюхалась с теми чонами, и вся банда казаков угодила в западню за Григорьевкой. Пулеметами стребили. Ну а сам Ухоздвигов защищал свою полюбовницу. Что она, дескать, знать ничего не знала про пулеметы чонов.

– Все может быть, и не знала, – кивнул Мамонт Петрович. – Ну и чем кончилась ссора?

– Не приведи Бог, как они сцепились. Ребятенок моих перепугали в горнице, и меня у печи так трясло, что я руки себе обожгла в беспамятстве. Схватилась голыми руками за сковороду с мясом. Ох, как они тузили друг друга и за револьверы хватались. И бабы промеж собой сцепились. Катерина какая-то, полюбовница Ложечникова, чуток не придушила Евдокию Елизаровну. Вот тут она ее в угол втиснула и душит, душит за горло. Кричит ей: «Шлюха ты красная! Всех как есть перекрутила и запутала!» Какими только срамными словами она ее не обзывала – не слушать бы! А Ухоздвигов-то, хоть и поджарый, а верткий такой! Как поддаст, поддаст толстому Ложечникову, так тот в стену влипает. Стол опрокинули, посуду всю перемесили под ногами. Не знаю, чем бы кончилась ихная потасовка, кабы не забежал в избу ишшо один бандит. Орет им: «Чоновцы выступили из Каратуза!» Ну, эти враз прикончили драку. Мужчины вышли на улицу, а бабы сопли да слезы растирали у себя по щекам, космы приглаживали.

Час так прошел; я увела ребятишек к суседке: бандиты вернулись – Ложечников с Ухоздвиговым потребовали мясо. Меня ударил бандюга Ложечников за пригорелое мясо. А то не понимает, как бы я сберегла мясо, когда они друг друга мутузили!

Самогонку из четверти пили. Похабствовали, и бабы с ними похабствовали. Ну, прямо как свиньи. А меня так-то лихотит, так-то лихотит, глядючи на них. Потом Ухоздвигов куда-то ушел со своей полюбовницей, а Ложечников с Катериной остались и спать легли в горнице на кровати. Там бы я их, если бы знатье, как он убил мово Петра, ошпарила бы кипятком. Истинный Бог, ошпарила бы!..

Мамонт Петрович, сидя на лавке возле стола, крутил в пальцах свой русый ус. Евдокия Елизаровна! А он еще подарки для нее несет!.. В избу вошла девчушка лет одиннадцати в мужском полушубке с завернутыми рукавами. Остановилась у порога и смотрит исподлобья на незнакомого дядю.

– Что вы молоко-то не пьете? Крынку просили, а кружки не выпили.

Мамонт Петрович сыт – горючий камень застрял в глотке, на щеках желваки вспухают.

– Разбередила я вас, должно, рассказом про бандитов.

– Спасибо, хозяюшка, – поблагодарил Мамонт Петрович и, чтобы вытравить несносную боль из сердца, отвлечься, спросил: – Ты не сказала, как партизаны в коммуне живут?

– Хорошо живут. Меня звали с ребятишками. Особливо этот Зырян, который про мужика мово рассказал мне.

– Самое верное дело для тебя – коммуна, – заверил Мамонт Петрович.

– Собираюсь вот. Двое ребятишек в коммуне теперь. У меня вить никакого хозяйства нет. Конь издох, осталась коровенка. Весною приедут за мной коммунары.

Собираясь уходить, Мамонт Петрович взялся за свой увесистый мешок, что-то вспомнил, развязал его, порылся и вытащил богатющий узорчатый платок с кручеными кистями – трех баб завернуть можно, и еще один, наряднее первого, шелковый, японский; немыслимые для крестьянки: кулек с рисом и пакетики с шоколадом, японскими галетами, с пряниками, черепаховый гребень – не волосы чесать, а чтоб голову украсить красавице. И все это добро положил на стол. Хозяйка смотрела на диковинные вещи недоумевая – богатством хвастается, что ли?

Мамонт Петрович так же молча завязал мешок и закинул его себе за плечи. Ремни поправил на шинели. Папаху надел.

– Ну, до свидания, хозяюшка.

– А добро-то, добро-то оставили!

– На память тебе от партизана. Твой муж, Петр Евсеевич, погиб смертью храбрых за дело Советской власти. Не сонный погиб, а с винтовкою в руках. И меня лично спас в том бою в тайге. В коммуне мы еще свидимся.

– Да постойте же! Постойте! – вцепилась хозяюшка. – Хоть скажите, кто вы?

– Мамонт Петрович Головня.

– Бог ты мой! Бог ты мой! Сколь про вас слыхивала, а впервой вижу. Как же вы? Бог ты мой! Про Петеньку бы рассказали мне! Про Петеньку-то! Бог ты мой! Нюся, проси дяденьку, чтоб остался. Хоть на одну ночь с нами. За-ради Бога! Про Петеньку-то!..

Мамонт Петрович стиснул зубы – самому бы не расплакаться, а вдовушка цепляется ему за плечи. Девчушка ревет.

– Мы еще свидимся. Как тебя звать-величать?

– Клавдеей звать. Ржанова. Ржанова. Бог ты мой! Да останьтесь же вы! Останьтесь. Куда на ночь глядя? Непогодь подымается. Останьтесь же! Про Петеньку расскажите.

Но разве мог Мамонт Петрович остаться, если у него в башке ералаш, а в горле камень катается? Евдокия Елизаровна!.. Хоть глоток холодного воздуха хватануть бы, чтоб не задохнуться.

– Свидимся в коммуне, Клавдия. В коммуне. Идти мне надо. Идти. Такое дело. Извиняй, пожалуйста. – И вывалился из вдовьей избы, не оглядываясь.

III

Небо затянуло лохматою овчиною. Непогодь. Вскоре повалил снег. Мокрые хлопья липли на лицо Мамонта Петровича, но он все шел, шел навстречу непогоди, чуть пригнув голову. В ложбине сбился с дороги, угодив в сугроб по пояс. Присел отдохнуть под кустом черемухи. Черные сучья качаются под напором ветра, циркают друг об дружку, а Мамонту Петровичу кажется, что это черные косы Дуни. Ветер сюсюкает в косах, издевается: «Не ссс тоообооой! Не ссс тоообооой!»

Мамонт Петрович вскочил на ноги, зло уставился на куст черемухи с перепутанными голыми ветками. С визгом вылетела шашка из ножен и со всего плеча по черным косам Дуниных волос:

– Гадюка ползучая! Ррраз, рраз! Перед строем партизан речь говорил! В куски, в прах, ко всем чертям!

«Вззи, взззи, вззи!» – поет кривая шашка, отхватывая сук за суком у безвинной черемухи.

– Клялась, что навсегда повернулась лицом к мировой революции, а ты, оказывается, буржуазная гидра!..

Одеревенела рука, занемело плечо, а Мамонт Петрович, освобождая сердце от тяжести, рубил и рубил сучья черемухи…

Умаялся, сел передохнуть. Грудь вздымается, как мехи в кузнице. Если бы он знал!.. Он мог бы остаться на Дальнем Востоке. Его уговаривали поехать учиться в школу красных командиров, но он отказался. Человек он мирный, просто кузнец, и за оружие взялся по крайней необходимости. И он себя показал, что значит рука кузнеца с шашкою! Не раз побывал на свиданке со смертью; под Читою он со своим взводом потерпел полный разгром и угодил в лапы семеновцев. Сам некоронованный владыка Забайкалья допрашивал Мамонта Петровича в атаманском вагоне, грозился зажарить его живьем, но не удалось атаману привести свой замысел в исполнение: эшелон семеновцев слетел с рельсов, и Мамонт Головня бежал по шпалам до Читы. Тринадцать дырок насчитал в шинели, и хоть бы одна пуля царапнула – судьба берегла, что ли? Для каких же свершений она его берегла, хотел бы он знать!..

Командование кавалерийским полком считало его погибшим в Забайкалье и послало о том извещение в Белую Елань и Сагайскую волость. Мамонт Петрович не стал опровергать извещение: пусть считают погибшим. Некому особенно плакать о нем – ни жены, ни детей, а про родичей в Туле и не вспомнил даже. Он считал себя вечным солдатом мировой революции, а солдату не пристало носиться со своей персоной. И вот сейчас, возвращаясь к себе в Белую Елань, Мамонт Петрович ни в Каратузе, ни в Сагайске не назвался и никому не представился. Ни к чему! Он решил потихоньку добраться до Белой Елани, разузнать, что и как и кто где, а потом, возможно, так же тихо покинуть таежный угол. Жизнь коротка, а земля чересчур огромная, хотя у Мамонта и длинные ноги. Махнуть бы в Москву, что ли? В столицу мировой революции, поближе к Ленину!..

Не мог рассудить о себе: отчего у него вдруг ярость взыграла? Какое ему дело до Дуни Юсковой? Ну, в банде! Рано или поздно сломит себе голову, ну и пусть! Ан нет! Ему не все равно. Как заноза в самое сердце.

Посвистывает ветерок в сучьях черемух. Сыплется и сыплется снег на грозного солдата мировой революции, а самому солдату мерещится Дуня в медной мастерской деда Юскова. Она мешает ему вытачивать на станке серебряные и медные подвески и бляхи для наборных шлей и хомутов; она залезла на верстак и смотрит на него своими черными, влажно-блестящими глазами. Платье ее задралось, и он видит ее округлые колени.

«Политики могут любить?» – спрашивает Дуня.

«Такая подвеска не для шеи социалиста-революционера», – отвечает Мамонт Петрович.

«Ты социал-революционер? А что это такое?»

Он отвечает нечто пространное, в чем и сам плохо разбирался. Дуня хохочет.

«Я красивая? Скажи, красивая?»

«Очень даже красивая».

«В Туле есть такие красивые?»

«В Туле мне не до красавиц было».

«А почему ты такой высокий, как каланча?» – похохатывает Дуня.

«А это чтобы далеко видеть. Специально вытянулся. Из тайги Тулу вижу».

«И кого ты видишь в Туле?»

«Медные самовары».

«Ой, Боженька! Медные самовары!» – заливается Дуня.

Он так и не мог объяснить себе в ту пору, отчего она липла к нему, моль таежная? Он помнит, как Дуня жаловалась ему на свирепого отца, на неприкаянность в родительском доме, и как ее испугал какой-то парень на рыжем коне в Каратузе, и она провалилась на экзаменах в гимназию. И еще вспомнил ту рождественскую ночь, когда Дуня прибежала к нему в избушку Трифона и просила его, умоляла, чтобы он спас ее от живодеров и увез бы куда-нибудь, а он не посмел дотронуться до нее – так далеко и невнятно он видел тогдашнюю Дуню! А именно она, тогдашняя, была ближе к нему, чем теперь.

Минули годы, и он, Мамонт Петрович, не признал в истасканной девице ту Дуню, которая когда-то опалила его своим горячим дыханием; перед ним была другая Дуня – грубая, курящая; не было в ней наивности прежней Дуни, чистоты и этакой сизой вязкости, как это бывает в летнюю пору в тайге, когда все кругом цветет и благоухает. И еще вспомнилась третья Дуня, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту; и в этой третьей, исказненной, как будто воскресла на одну ночь та первая, из медной мастерской. Теперь он, Мамонт Петрович, наверное, встретится с четвертой Дуней – из банды хорунжего Ложечникова…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3