Часть первая
Глава I
В Большом театре давали «Травиату». Примадонна была восхитительна. В переднем ряду, между все почти военными, сидел один статский. В его фигуре, начиная с курчавой, значительно поседевшей головы и весьма выразительного, подвижного лица до посадки всего тела, проглядывало что-то гордое и осанистое. Он сидел, опершись своими красивыми руками на дорогую палку. Костюм его весь состоял из одноцветной материи. По окончании первого акта, когда статский встал с своего места и обернулся лицом к публике, к нему обратился с разговором широкоплечий генерал с золотым аксельбантом и начал рассказывать, по мнению генерала, вероятно, что-нибудь очень смешное. Статский выслушал его весьма внимательно, но в ответ генералу ничего не сказал и даже на лице своем ничего не выразил. Тот, заметно этим несколько обидевшись, отвернулся от статского и, слегка поддувая под свои нафабренные усы, стал глядеть на ложи. В это время с другой половины кресел стремился к статскому другой военный, уж какой-то длинновязый, с жиденькими усами и бакенбардами, с лицом, усыпанным веснушками, с ученым знаком на груди и в полковничьих эполетах. Он давно со вниманием заглядывал на статского, и, когда тот повернул к нему лицо свое, военный, как-то радостно воскликнув: «Боже мой, это Бегушев!» – начал, шагая через ноги своих соседей, быстро пробираться к нему.
– Александр Иванович, вы ли это? – произнес он, останавливаясь, наконец, перед Бегушевым.
Что-то вроде приветливой улыбки промелькнуло на губах того.
– Ах, Янсутский, здравствуйте! – проговорил он, протягивая военному руку и как бы несколько обязательным тоном.
После того Янсутский некоторое время переминался перед Бегушевым, видимо, отыскивая подходящий предмет для разговора.
– Но каким же образом вы на опере Верди? – придумал он, наконец.
Бегушев усмехнулся.
– Что вас так удивляет это? Я очень люблю эту оперу, – отвечал он.
– Но знатоки, кажется, вообще не слишком высоко ставят Верди?.. – больше спросил Янсутский.
– Я не особенный знаток… – протянул Бегушев.
– Ну, как вы не знаток!.. – возразил Янсутский и затем прибавил: – Как, однако, много времени прошло с тех пор, как я имел честь познакомиться с вами за границей… Лет пятнадцать, кажется?
– Да, – протянул и на это Бегушев.
Янсутский придал затем печальное выражение своему лицу.
– А Наталья Сергеевна, как я слышал, кончила жизнь?
Лицо Бегушева окончательно омрачилось.
– Она умерла, – проговорил он.
После этого оба собеседника опять на некоторое время замолчали.
– А вы тоже в Москве живете? – сказал Бегушев как бы затем, чтобы что-нибудь сказать.
– Я, собственно, больше живу в вагонах, на железной дороге. Я занимаюсь коммерцией: распорядитель в нескольких компаниях и сам тоже имею подряды. Нельзя, знаете: в год тысчонок шестьдесят-восемьдесят иногда зашибешь, – приятно это и соблазнительно… – объяснил Янсутский.
– Но каким же образом вам позволяют носить ваш военный мундир? – спросил Бегушев явно удивленным голосом.
– Да… ну, это что же!.. Я, собственно, схлопотал и сохранил себе эту форму больше для апломба. Весу она, знаете, как-то больше дает между разным этим мужичьем: подрядчиками… купцами!.. Россия-матушка еще страна варварская: боится и уважает палку и светленький позументик!
Бегушев на это молчал.
– Вы, если я не ошибаюсь, дом свой в Москве имеете? – допрашивал его Янсутский.
– Свой-с! – отвечал ему лаконически Бегушев.
– Надеюсь, что вы позволите мне быть у вас, – продолжал Янсутский, слегка кланяясь, – у меня тоже здесь свой дом, который и вы, может быть, знаете: на Тверской, против церкви; хатка этакая небольшая – на три улицы выходит… Сам я, впрочем, не живу в нем, так как бываю в Москве на время только…
Бегушев и на это совершенно промолчал.
– Буду иметь честь явиться к вам! – заключил Янсутский и, расшаркавшись, отошел от Бегушева; но, проходя мимо широкоплечего с аксельбантом генерала, почти в полспины поклонился ему. Генерал протянул ему два пальца. Янсутский пожал их и, заметно оставшись очень доволен этим, вышел с некоторою гордостью на средний проход, где, приостановившись, взглянул на одну из бельэтажных лож, в которой сидела одна-одинехонька совершенно бабочке подобная дама, очень богато разодетая, с целым ворохом волос на голове, с лицом бледным и матовым, с светлыми, веселыми глазками и с маленьким, вздернутым носиком. В продолжение всего акта она совершенно не слушала оперы, сидела даже отвернувшись от сцены, очень часто зевала и прислонялась головкой к спинке кресел, как бы затем, чтобы заснуть. Единственным развлечением ее была стоявшая на перилах ложи бонбоньерка, из которой она беспрестанно таскала конфекты, нехотя сосала, жевала их и некоторые даже выкидывала из своего хорошенького рта. Увидав Янсутского, дама сделала ему пригласительный знак рукою. Тот кивнул ей, в свою очередь, головой и через несколько минут вошел к ней в ложу.
– На, съешь конфетку! – начала она, как только что он уселся рядом с ней.
– Подите, не хочу! – отвечал Янсутский.
– Съешь!.. Съешь непременно! – повторила настойчиво дама и почти насильно сунула ему в руку огромную конфекту.
Янсутский улыбнулся, пожал плечами; но делать нечего: начал есть конфекту.
– С кем ты с последним мужчиной говорил? – спросила дама.
– С Бегушевым.
– А ты разве знаком с ним?
– Давным-давно, – отвечал Янсутский.
Дама после того, прищурив свои хорошенькие глазки, начала внимательно смотреть на Бегушева.
– А он в самом деле очень хорош собой! – проговорила она, с живостью повертывая свою головку к Янсутскому.
Бегушев в это время все еще стоял лицом к публике и действительно, по благородству своей фигуры, был как отменный соболь между всеми.
– Чем же особенно хорош? Наконец, он не молод очень, – старик почти! – возразил Янсутский.
– А он богат? – продолжала расспрашивать дама.
– Богат!
– Говорят, он очень умный и ученый, что ли?
– А черт его знает, умный ли он и ученый! – произнес уж с некоторою досадливостью Янсутский. – Но кто ж тебе говорил все это про него?
– Домна Осиповна, разумеется!.. Кто ж больше!..
Янсутский при этом усмехнулся.
– Значит, это правда, что она с ним сошлась?
– Еще бы не правда!.. – воскликнула дама. – Вчера была ее горничная Маша у нас. Она сестра моей Кати и все рассказывала, что господин этот каждый вечер бывает у Домны Осиповны, и только та очень удивляется: «Что это, говорит, Маша, гость этот так часто бывает у меня, а никогда тебе ничего не подарит?»
Янсутский снова на это усмехнулся.
– Как же это так случилось? Домна Осиповна всегда себя за такую смиренницу выдавала! – сказал он.
– Пожалуйста, смиренницу какую нашел! – произнесла насмешливо его собеседница. – Она когда и с мужем еще жила, так я не знаю со сколькими кокетничала!..
– Но тогда она это делала, как сама мне говорила, для того, чтобы ревность в муже возбудить и чтобы хоть этим удержать его около себя.
– Ну да, так!.. Для этого только!.. – горячилась дама. – Кокетничала, потому что самой это приятно было; но главное, досадно, – зачем притворничать? Я как-то посмеялась ей насчет этого Бегушева, она вдруг надулась! «Я вовсе, говорит, не так скоро и ветрено дарю мои привязанности!..» Знаешь, мне хотела этим маленькую шпильку сказать!
– И за дело!.. Зачем же вызывать на такие разговоры, когда кто их сам не начинает…
– Я их теперь и не начну больше никогда с ней!.. – сказала дама и при этом от досады сделала движение рукою, от которого лежавшая на перилах афиша полетела вниз. – Ах! – воскликнула при этом дама совершенно детским голосом и очень громко, так что Янсутский вздрогнул даже немного.
– Что такое? – спросил он.
– Посмотри, я афишу уронила, – продолжала дама, загибая голову вниз, – вон она летит и прямо-прямо одному старичку на голову; а он и не чувствует ничего, ха-ха-ха!
И дама, откинувшись на задок кресла, начала хохотать.
– Перестань, Лиза; разве можно так держать себя в театре! – унимал ее Янсутский.
– Не могу, не могу удержаться!.. – говорила дама.
Янсутский покачал только с неудовольствием головой и, встав со стула, начал поправлять ремень у своей сабли.
– А ты разве не поедешь ко мне ужинать? У меня папа будет и привезет устриц! – проговорила дама.
– Бог с ним, с твоим папа, и с его устрицами… Мне еще нужно в одном месте быть.
– Так вот что… – начала дама, и голос ее как бы изменил своей обычной веселости. – Каретник опять этот являлся: ему восемьсот рублей надобно заплатить.
Что-то вроде кислой гримасы пробежало по лицу Янсутского.
– Заплатил уж я ему, – отвечал он с явной досадой.
– И потом… – продолжала дама, голос ее все еще оставался каким-то нетвердым, – из магазина от Леон тоже приходили, и ты, пожалуйста, скажи им, чтобы они и не ходили ко мне… я об этих противных деньгах терпеть не могу и разговаривать.
– А вещи когда берешь, это любишь? – заметил ей ядовито Янсутский.
– Вещи я, конечно, люблю, а потом я хотела тебе сказать, – сердись ты на меня или не сердись, но изволь непременно на нынешнее лето в Петергофе дачу нанять, или за границу уедем… Я этих московских дач видеть не могу.
– Успеем еще это сделать, – отвечал Янсутский, уже уходя.
– Непременно же! – крикнула ему вслед дама.
В продолжение всего этого разговора генерал с золотым аксельбантом не спускал бинокля с ложи бабочке подобной дамы, и, когда Янсутский ушел от нее, он обратился к стоявшему около него молодому офицеру в адъютантской форме:
– Это madame Мерова, если я не ошибаюсь?
– Да-с! – отвечал адъютант.
– И в ее ложе, по обыкновению, Янсутский!.. – продолжал генерал.
– Как всегда! – отвечал с улыбкой адъютант. – Очень, говорят, она дорого ему стоит! – прибавил он негромко.
– Дорого? – полюбопытствовал генерал.
– Тысяч двадцать пять в год! – объяснил адъютант.
– Ого, сколько!.. – произнес негромко, но заметно одобрительным тоном генерал.
При разъезде Бегушев снова в сенях встретился с Янсутским, который провожал m-me Мерову. Янсутский поспешил взаимно представить их друг другу. Бегушев поклонился m-me Меровой с некоторым недоумением, как бы не понимая, зачем его представляют этой даме, а m-me Мерова кинула только пристальный, но короткий на него взгляд и пошла, безбожнейшим образом волоча длинный хвост своего дорогого платья по грязному полу сеней… От рассеянности ли она это делала или от каких-нибудь мыслей, на минуту забежавших в ее головку, – сказать трудно!
К подъезду первая была подана карета m-me Меровой, запряженная парою серых, в яблоках, жеребцов. M-me Мерова как птичка впорхнула в карету. Ливрейный лакей захлопнул за ней дверцы и вскочил на козлы. Вслед за тем подъехал фаэтон Янсутского – уже на вороных кровных рысаках.
– Кто это именно дама, с которой вы меня познакомили? – спросил его Бегушев.
– Это одна моя очень хорошая знакомая, – отвечал Янсутский с некоторой лукавой усмешкой. – Нельзя, знаете, я человек неженатый. Она, впрочем, из очень хорошей здешней фамилии, и больше это можно назвать, что par amour![1]. Честь имею кланяться! – И затем, сев в свой экипаж и приложив руку к фуражке, он крикнул: – В Яхт-клуб!
Кровные рысаки через мгновение скрыли его из глаз Бегушева.
Нет никакого сомнения, что Янсутский и m-me Меровою, и ее каретою с жеребцами, и своим экипажем, и даже возгласом: «В Яхт-клуб!» хотел произвесть некоторый эффект в глазах Бегушева. Он, может быть, ожидал даже возбудить в нем некоторое чувство зависти, но тот на все эти блага не обратил никакого внимания и совершенно спокойно сел в свою, тоже очень хорошую карету.
Кучер его, выбравшись из ряда экипажей, обернулся к нему и спросил:
– За Москву-реку прикажете ехать?
– Туда! – отвечал Бегушев.
Кучер поехал.
Глава II
На Таганке, перед большим домом, украшенным всевозможными выпуклостями, Бегушев остановился. В доме перед тем виднелся весьма слабый свет; но когда Бегушев позвонил в колокольчик, то по всему дому забегали огоньки, и весь фасад его осветился. На все это, разумеется, надобно было употребить некоторое время, так что Бегушев принужден был позвонить другой раз. Наконец, ему отворили. Он вошел и сделал невольно гримасу от кинувшегося ему в нос запаха только что зажженного фотогена[2]. Три приемные комнаты, через которые проходил Бегушев, представляли в себе как-то слишком много золота: золото в обоях, широкие золотые рамы на картинах, золото на лампах и на держащих их неуклюжих рыцарях; потолки пестрели тяжелою лепною работою; ковры и салфетки, покрывавшие столы, были с крупными, затейливыми узорами; драпировки на окнах и дверях ярких цветов… Словом, во всем чувствовалась какая-то неизящная и очень недорогая роскошь. В этих комнатах не было никого; но в четвертой комнате, представляющей что-то вроде женского кабинета, Бегушев нашел в домашнем туалете молодую даму, сидевшую за круглым столом в покойных креслах, с глазами, опущенными в книгу. Это была та самая Домна Осиповна, о которой упоминала m-me Мерова. При входе гостя Домна Осиповна взмахнула глаза на него, нежно улыбнулась ему и, протягивая свою красивую руку, проговорила как бы не совсем искренним голосом:
– А я было и ждать вас совсем перестала, – досадный этакой!
– Виноват, опоздал: я в театре был, – отвечал Бегушев, довольно тяжело опускаясь на кресло, стоявшее против хозяйки. Вместе с тем он весьма внимательно взглянул на нее и спросил: – Вы все еще больны?
– Да, у меня здесь вот очень болит, – сказала Домна Осиповна, показывая себе на горло, кокетливо завязанное батистовым платком.
– Но что же доктор, как объясняет вашу болезнь? – продолжал Бегушев уже с беспокойством.
– А бог его знает: никак не объясняет! – отвечала Домна Осиповна. Она, впрочем, вряд ли и больна была, а только так это говорила, зная, что Бегушеву нравятся болеющие женщины. – Главное, досадно, что курить не позволяют! – присовокупила она.
– Ну, это еще беда небольшая! – заметил ей Бегушев.
– Да, я знаю, вы даже рады этому! – сказала Домна Осиповна. – Однако что же я не спрошу вас: вы чаю, может быть, хотите?
– Ежели есть он, – отвечал Бегушев.
– О, конечно, – проговорила Домна Осиповна и, проворно встав, вышла в соседнюю комнату. Там она торопливым голосом сказала своей горничной: – Чаю, Маша, сделай, и не из того ящика, из которого я пью, а который получше, знаешь?
– Знаю-с, – подхватила сметливая горничная.
– На стакан или на два – не больше! – прибавила Домна Осиповна.
– Понимаю-с! – снова подхватила горничная.
Бегушев между тем сидел, понурив немного голову и как бы усмехаясь сам с собой. Будь он менее погружен в свои собственные мысли, он, может быть, заметил бы некоторые маленькие, но тем не менее характерные факты. Он увидел бы, например, что между сиденьем и спинкой дивана затиснут был грязный батистовый платок, перед тем только покрывавший больное горло хозяйки, и что чистый надет уже был теперь, лишь сию минуту; что под развернутой книгой журнала, и развернутой, как видно, совершенно случайно, на какой бог привел странице, так что предыдущие и последующие листы перед этой страницей не были даже разрезаны, – скрывались крошки черного хлеба и не совсем свежей колбасы, которую кушала хозяйка и почти вышвырнула ее в другую комнату, когда раздался звонок Бегушева.
Возвратившись в кабинет, Домна Осиповна снова уселась в свое кресло, приложила ручку к виску и придала несколько нежный оттенок своему взгляду, словом – заметно рисовалась… Она была очень красивая из себя женщина, хотя в красоте ее было чересчур много эффектного и какого-то мертво-эффектного, мазочного, – она, кажется, несколько и притиралась. Взгляд ее черных глаз был умен, но в то же время того, что дается образованием и вращением мысли в более высших сферах человеческих знаний и человеческих чувствований, в нем не было. Несомненно, что Домна Осиповна думала и чувствовала много, но только все это происходило в области самых низших людских горестей и радостей. Самая глубина ее взгляда скорей говорила об лукавстве, затаенности и терпеливости, чем о нежности и деликатности натуры, способной глубоко чувствовать.
Бегушев приподнял, наконец, свою голову; улыбка все еще не сходила с его губ.
– Сейчас я ехал-с, – начал он, – по разным вашим Якиманкам, Таганкам; меня обогнало более сотни экипажей, и все это, изволите видеть, ехало сюда из театра.
– Ах, отсюда очень многие ездят! – подхватила Домна Осиповна. – Весь абонемент итальянской оперы почти составлен из Замоскворечья.
Бегушев развел только руками.
– И таким образом, – сказал он с грустной усмешкой, – Таганка и Якиманка[3] – безапелляционные судьи актера, музыканта, поэта; о печальные времена!
– Что ж, из них очень много образованных людей, прекрасно все понимающих! – возразила Домна Осиповна.
– Вы думаете? – спросил ее Бегушев.
– Да, я даже знаю очень много примеров тому; моего мужа взять, – он очень любит и понимает все искусства…
Бегушев несколько нахмурился.
– Может быть-с, но дело не в людях, – возразил он, – а в том, что силу дает этим господам, и какую еще силу: совесть людей становится в руках Таганки и Якиманки; разные ваши либералы и демагоги, шапки обыкновенно не хотевшие поднять ни перед каким абсолютизмом, с наслаждением, говорят, с восторгом приемлют разные субсидии и службишки от Таганки!
– Но кто же это? Нет! – не согласилась Домна Осиповна.
– Есть!.. Есть!.. – воскликнул Бегушев. – Рассказывают даже, что немцы в Москве, более прозорливые, нарочно принимают православие, чтобы только угодить Якиманке и на благосклонности оной сотворить себе честь и благостыню, – и созидают оное, созидают! – повторил он несколько раз.
Домна Осиповна на это только усмехнулась: она видела, что Бегушев начал острить, а потому все это, конечно, очень мило и смешно у него выходило; но чтобы что-нибудь было серьезное в его словах, она и не подозревала.
Бегушев заметно одушевился.
– Это бессмыслица какая-то историческая! – восклицал он. – Разные рыцари, – что бы там про них ни говорили, – и всевозможные воины ломали себе ребра и головы, утучняли целые поля своею кровью, чтобы добыть своей родине какую-нибудь новую страну, а Таганка и Якиманка поехали туда и нажили себе там денег… Великие мыслители иссушили свои тяжеловесные мозги, чтобы дать миру новые открытия, а Таганка, эксплуатируя эти открытия и обсчитывая при этом работника, зашибла и тут себе копейку и теперь комфортабельнейшим образом разъезжает в вагонах первого класса и поздравляет своих знакомых по телеграфу со всяким вздором… Наконец, сам Бетховен и божественный Рафаэль как будто бы затем только и горели своим вдохновением, чтобы развлекать Таганку и Якиманку или, лучше сказать, механически раздражать их слух и зрение и услаждать их чехвальство.
При последних словах Домна Осиповна придала серьезное выражение своему лицу и возразила почти глубокомысленным тоном:
– Почему же для Таганки одной? Я думаю, и другие могут этим пользоваться и наслаждаться.
– Да других-то, к несчастью, не стало-с! – отвечал с многознаменательностью Бегушев. – Я совершенно убежден, что все ваши московские Сент-Жермены[4], то есть Тверские бульвары, Большие и Малые Никитские[5], о том только и мечтают, к тому только и стремятся, чтобы как-нибудь уподобиться и сравниться с Таганкой и Якиманкой.
– Богаты уж очень Таганка и Якиманка! Все, разумеется, и желают себе того же, – заметила Домна Осиповна, – в чем, впрочем, и винить никого нельзя: жизнь сделалась так дорога…
– А, если бы вопрос только о жизни был, тогда и говорить нечего; но тут хотят шубу на шубу надеть, сразу хапнуть, как екатерининские вельможи делали: в десять лет такие состояния наживали, что после три-четыре поколения мотают, мотают и все-таки промотать не могут!..
В это время горничная принесла Бегушеву чай.
– Поставь это на стол и сама можешь уйти! – сказала ей Домна Осиповна.
Горничная исполнила ее приказание и ушла.
Бегушев, вероятно очень мучимый жаждою, сразу было хотел выпить целый стакан, но вдруг приостановился, поморщился немного, поставил стакан снова на стол и даже поотодвинул его от себя: чай хоть и был приготовлен из особого ящика, но не совсем, как видно, ему понравился. Домна Осиповна заметила это и постаралась внимание Бегушева отвлечь на другое.
– Постойте, постойте! – начала она как бы слегка укоризненным тоном. – Я вас сейчас поймаю; положим, действительно многие, как вы говорите, ездят, чтобы только физически раздражать свои органы слуха и зрения; но зачем вы-то, все уж, кажется, видевший и изучивший, ездили сегодня в театр?
– Я? – спросил Бегушев.
– Да, вы!.. Мне не на шутку досадно было: я больна, скучаю, а вы не едете ко мне.
– Очень просто: я слушал «Травиату»! – объяснил Бегушев.
Лицо Домны Осиповны при этом мгновенно просияло.
– А! – сказала она и потом присовокупила тихо нежным голосом: – Что же, по той все причине, что Травиата напоминает вам меня?
– Не по иной другой-с! – отвечал Бегушев вместе шутливо и с чувством.
– Уж именно! – подтвердила Домна Осиповна. – Я не меньше Травиаты выстрадала: первые годы по выходе замуж я очень часто больна была, и в то время, как я в сильнейшей лихорадке лежу у себя в постели, у нас, слышу, музыка, танцы, маскарады затеваются, и в заключение супруг мой дошел до того, что возлюбленную свою привез к себе в дом…
Бегушев, сидевший все потупившись, при этом вдруг приподнял голову и уставил пристальный взгляд на Домну Осиповну.
– Скажите: вы очень любили вашего мужа? – спросил он.
– Очень! – отвечала Домна Осиповна. – И это чувство во мне, право, до какой-то глупости доходило, так что когда я совершенно ясно видела его холодность, все-таки никак не могла удержаться и раз ему говорю: «Мишель, я молода еще… – Мне всего тогда было двадцать три года… – Я хочу любить и быть любимой! Кто ж мне заменит тебя?..» – «А любой, говорит, кадет, если хочешь…»
– Дурак! – произнес, как бы не утерпев, Бегушев и повернулся в своем кресле.
Домна Осиповна покраснела: она поняла, что чересчур приподняла перед Бегушевым завесу с своих семейных отношений.
– Конечно, это так глупо было сказано, что я даже не рассердилась тогда, – поспешила она прибавить с улыбкой.
Но Бегушев оставался серьезным.
– И что же вы, жили с ним после этого? – проговорил он.
– Да!..
– Странно! – сказал Бегушев, снова потупляя свое лицо. Ему как будто бы совестно было за Домну Осиповну.
– Но я еще любила его – пойми ты это! – возразила она ему. – Даже потом, гораздо после, когда я, наконец, от его беспутства уехала в деревню и когда мне написали, что он в нашу квартиру, в мою даже спальню, перевез свою госпожу. «Что же это такое, думаю: дом принадлежит мне, комната моя; значит, это мало, что неуважение ко мне, но профанация моей собственности».
При слове «профанация» Бегушев поморщился.
Домна Осиповна, привыкшая замечать малейший оттенок на его лице и не совсем понявшая, что ему, собственно, не понравилось, продолжала уж несколько робким голосом:
– И вообрази, при моем слабом здоровье я на почтовых проскакала в какие-нибудь сутки триста верст, – вхожу в дом и действительно вижу, что в моей комнате, перед моим трюмо причесывается какая-то госпожа… Что я ей сказала, – сама не помню, только она мгновенно скрылась…
Бегушев, наконец, усмехнулся.
– Воображаю, какая ей песня была пропета, – проговорил он.
– Ужасная, кажется… – продолжала Домна Осиповна, – я даже не люблю себя за это: я очень мало умею себя сдерживать.
– В этом случае, я думаю, нечего и сдерживать себя было: в вас говорило простое и законное чувство, – заметил Бегушев.
– Да, но все нехорошо!.. Потом муж приехал… ему тоже досталось; от него, по обыкновению, пошли мольбы, просьбы о прощении, целование ручек, ножек, уверения в любви – и я, дура, опять поверила.
– Общее свойство всех женщин! – сказал Бегушев.
– Нет, кажется в этом случае я самая глупая женщина: ну чего могла я ожидать от моего супруга после всего, что он делал против меня? Конечно, ничего, как и оказалось потом: через неделю же после того я стала слышать, что он всюду с этой госпожой ездит в коляске, что она является то в одном дорогом платье, то в другом… один молодой человек семь шляпок мне у ней насчитал, так что в этом даже отношении я не могла соперничать с ней, потому что муж мне все говорил, что у него денег нет, и какие-то гроши выдавал мне на туалет; наконец, терпение мое истощилось… я говорю ему, что так нельзя, что пусть оставит меня совершенно; но он и тут было: «Зачем, для чего это?» Однако я такой ему сделала ад из жизни, что он не выдержал и сам уехал от меня.
– Ад сделали? – спросил с злым удовольствием Бегушев.
– Решительный ад!.. Что ж, я не скрываю этого теперь!.. – отвечала Домна Осиповна. – Я вот часто думаю, – продолжала она, – что неужели же я должна была после такой ужасной семейной жизни умереть для всего и не позволить себе полюбить другого… Счастье мое, конечно, что я в первое время, при таком моем ожесточенном состоянии, не бросилась прямо, как супруг мне предлагал, на шею какому-нибудь дрянному господину; а потом нас же, женщин, обыкновенно винят, почему мы не полюбим хорошего человека. Господи! Я думаю, каждая женщина больше всего желает, чтобы ее полюбил хороший человек; но много ли их на свете? Я теперь очень стала разочарована в людях: даже когда тебя полюбила, так боялась, что стоишь ли ты того!
– А может быть, и я не стою твоей любви? – спросил ее Бегушев.
– Нет, ты стоишь, в этом я теперь убеждена, – отвечала Домна Осиповна и, встав, подошла к Бегушеву, обняла его и начала целовать. – Ты паинька у меня – вот кто ты! – проговорила она ласковым голосом, а потом тут же, сейчас, взглянув на часы, присовокупила: – Однако, друг мой, тебе пора домой!
– Пора? – повторил Бегушев.
– Да, а то люди, пожалуй, после болтать будут, что ты сидишь у меня до света: второй уже час.
– Уже? Действительно, пора! – сказал Бегушев, приподнимаясь с кресел и отыскивая свою шляпу.
– Но только, как я тебе говорила, я пока так остерегаюсь; а потом, когда разные дрязги у меня кончатся, я вовсе не намерена скрывать моих чувств к вам; напротив: я буду гордиться твоею любовью.
Бегушев усмехнулся.
– Как итальянка Майкова: «Гордилась ли она любви своей позором»[6]…
– Именно: я буду гордиться любви моей позором! – подхватила Домна Осиповна.
Бегушев после того крепко пожал ей руку, поцеловал ее и, мотнув приветливо головой, пошел своей тяжеловатой походкой.
Домна Осиповна заметно осталась очень довольна всем этим разговором; ей давно хотелось объяснить и растолковать себя Бегушеву, что и сделала она, как ей казалось, довольно искусно. Услышав затем, что дверь за Бегушевым заперли, Домна Осиповна встала, прошла по всем комнатам своей квартиры, сама погасила лампы в зале, гостиной, кабинете и скрылась в полутемной спальне.
Глава III
Бегушев, как мы знаем, имел свой дом, который в целом околотке оставался единственный в том виде, каким был лет двадцать назад. Он был деревянный, с мезонином; выкрашен был серою краскою и отличался только необыкновенною соразмерностью всех частей своих. Сзади дома были службы и огромный сад.
Некоторые из знакомых Бегушева пытались было доказывать ему, что нельзя в настоящее время в Москве держать дом в подобном виде.
– В каком же прикажете? – спрашивал он уже со злостью в голосе.
– Его надобно иначе расположить, надстроить, выщекатурить, украсить этими прекрасными фронтонами, – объясняли знакомые.
– Это не фронтоны-с, а коровьи соски, которыми изукрасилась ваша Москва! – восклицал почти с бешенством Бегушев.
Знакомые пожимали плечами, удивляясь, каким образом все эти прекрасные украшения могли казаться Бегушеву коровьими сосками.
– Но, наконец, – продолжали они, – это варварство в столице оставлять десятины две земли в такой непроизводительной форме, как сад ваш.
– Что ж мне, огород, что ли, тут разбить? Я люблю цветы, а не овощи! – возражал Бегушев.
– Нет, вы постройтесь тут и отдавайте внаймы: предприятие это нынче очень выгодно, – доказывали знакомые.
– Я дворянский сын-с, – мое дело конем воевать, а не торгом торговать, – отвечал на это с каким-то даже удальством Бегушев.
– Ну продайте эту землю кому-нибудь другому, если сами не хотите, – урезонивали его знакомые.
– Чтобы тут какой-нибудь каналья на рубль капитала наживал полтину процента, – никогда! – упорствовал Бегушев.
В доме у него было около двадцати комнат, которые Бегушев занимал один-одинехонек с своими пятью лакеями и толстым поваром Семеном – великим мастером своего дела, которого переманивали к себе все клубы и не могли переманить: очень Семену покойно и прибыльно было жить у своего господина. Убранство в доме Бегушева, хоть и очень богатое, было все старое: более десяти лет он не покупал ни одной вещички из предметов роскоши, уверяя, что на нынешних рынках даже бронзы порядочной нет, а все это крашеная медь.
Раз, часу во втором утра, Бегушев сидел, по обыкновению, в одной из внутренних комнат своих, поджав ноги на диване, пил кофе и курил из длинной трубки с очень дорогим янтарным мундштуком: сигар Бегушев не мог курить по крепости их, а папиросы презирал. Его седоватые, но еще густые волосы были растрепаны, усы по-казацки опускались вниз. Борода у Бегушева была коротко подстрижена. Он был в широком шелковом халате нараспашку и в туфлях; из-под белой как снег батистовой рубашки выставлялась его геркулесовски высокая грудь. В этом наряде и в своей несколько азиатской позе Бегушев был еще очень красив.
На другом диване (комната уставлена была диванами и даже называлась диванною) помещался господин, по наружности совершенно противоположный хозяину: высокий, в коротеньком пиджаке, весьма худощавый, гладко остриженный, с длинными, тщательно расчесанными и какого-то пепельного цвета бакенбардами, с физиономией умною, но какою-то прокислою, какие обыкновенно бывают у людей, самолюбие которых смолоду было сильно оскорбляемо; и при этом он старался держать себя как-то чересчур прямо, как бы топорщась даже. Видимо, что от природы ему не дано было никакой важности и он уже впоследствии старался воспитать ее в себе. Господин этот был некто Ефим Федорович Тюменев, друг и сверстник Бегушева по дворянскому институту, а теперь тайный советник, статс-секретарь и один из влиятельнейших лиц в Петербурге.
Приезжая в Москву, Тюменев всегда останавливался у Бегушева, и при этом обыкновенно спорам и разговорам между ними конца не было. В настоящую минуту они тоже вели весьма задушевную беседу между собой.
– И что же, эта привязанность твоя серьезная? – спрашивал Тюменев с легкой усмешкой.
– Разумеется!.. Намерение мое такое, чтобы и дни мои закончить около этой госпожи, – отвечал Бегушев.
– Она, значит, женщина умная, образованная? – продолжал расспрашивать Тюменев.
– То есть она умна, и даже очень, от природы, но образования, конечно, поверхностного…
– А собой, вероятно, хороша?
– Да-с, насчет этого мы можем похвастать!.. – воскликнул Бегушев. – Я сейчас тебе портрет ее покажу, – присовокупил он и позвонил. К нему, однако, никто не шел. Бегушев позвонил другой раз – опять никого. Наконец он так дернул за сонетку, что звонок уже раздался на весь дом; послышались затем довольно медленные шаги, и в дверях показался камердинер Бегушева, очень немолодой, с измятою, мрачною физиономией и с какими-то глупо подвитыми на самых только концах волосами.
– Принеси мне из кабинета большой портрет Домны Осиповны, – сказал ему Бегушев.
Камердинер не трогался с своего места.
– Портрет Домны Осиповны, – сказал ему еще раз Бегушев.
Лицо камердинера сделалось при этом еще мрачнее.
– Да он-с висит там, – проговорил он, наконец.
– Ну да, висит! – повторил Бегушев.
– Над столом-с!.. На стол надо лезть! – продолжал камердинер.
– На стол, конечно! – подтвердил Бегушев.
Камердинер, придав своему лицу выражение, которым как бы хотел сказать: «Нечего вам, видно, делать», пошел.
В продолжение всей этой сцены Тюменев слегка усмехался.
– Прокофий твой не изменяется, – сказал он, когда камердинер совсем ушел.
– Изменяется, но только к худшему!.. – отвечал Бегушев. – Скотина совершенная стал: третьего дня у меня обедали кой-кто… я только что заикнулся ему, что мы все есть хотим, ну и кончено: до восьми часов и не подал обеда.
Тюменев при этом покачал головой.
– Охота же тебе держать подобного дурака, – проговорил он.
– Но кто ж его возьмет без меня? – возразил Бегушев. – У него вот пять человек ребятишек; он с супругой занимает у меня четыре комнаты… наконец, я ему говорю: «Не делай ничего, пользуйся почетным покоем, лакей и без тебя есть!» Ничуть не бывало – все хочет делать сам… глупо… лениво… бестолково!
– Это может хоть кого вывести из терпения! – заметил Тюменев.
– И выводит: я пускивал в него чернильницу и бритвенницу… боюсь, что с бешеным моим характером я убью его когда-нибудь до смерти. А он еще рассмеется обыкновенно в этаких случаях и преспокойно себе уйдет.
– Он знает, – протянул Тюменев, – что ты же придешь к нему просить прощения.
– В том-то и дело! – воскликнул Бегушев. – Мало, что прощения просить, да денег еще дам.
На этих словах он остановился, потому что Прокофий возвратился с портретом в руках, который он держал задом к себе и глубокомысленно смотрел на него.
– Петля вон тут лопнула, на которой он висел, – доложил он, показывая портрет барину.
– Потому что ты не снял его, а сдернул, – сказал тот.
– Да кто ж до него дотянется туда! – почти крикнул Прокофий.
– Ну, пожалуйста, не оправдывайся! – остановил его Бегушев.
Прокофий на это насмешливо только мотнул головой и ушел.
Бегушев передал портрет Тюменеву, который стал на него смотреть – сначала простым глазом, потом через пенсне, наконец, в кулак, свернувши его в трубочку.
Бегушев с заметным нетерпением ожидал услышать его мнение.
– Elle est tres jolie et tres distinguee[7], – произнес, наконец, Тюменев.
– Да!.. Так! – согласился с удовольствием Бегушев.
– Что она?.. – При этом Тюменев нахмурил несколько свои брови. – Замужняя, разводка?
– Разводка!
– Формальная?
– Нет!
Тюменев снова начал смотреть в кулак на портрет.
– Знаешь, – начал он, придав совсем глубокомысленное выражение своему лицу, – черты лица правильные, но склад губ и выражение рта не совсем приятны.
– Это есть отчасти! – подтвердил Бегушев.
– Нет того, знаешь, – продолжал Тюменев несколько сладким голосом, – нет этого доброго, кроткого и почти ангельского выражения, которого, например, так много было у твоей покойной Наталии Сергеевны.
– Эк куда хватил! Наталий Сергеевен разве много на свете! – воскликнул Бегушев, и глаза его при этом неведомо для него самого мгновенно наполнились слезами. – Ты вспомни одно – семью, в которой Натали родилась и воспитывалась: это были образованнейшие люди с Петра Великого; интеллигенция в ихнем роде в плоть и в кровь въелась. Где ж нынче такие?
– То есть как где же? – возразил с важностью Тюменев. – Вольно тебе поселиться в Москве, где действительно, говорят, порядочное общество исчезает; а в Петербурге, я убежден, оно есть; наконец, я лично знаю множество семей и женщин.
– Гм! Петербург! Нашел чем хвастать! Изящных женщин в целом мире не стало! – сказал с ударением Бегушев и, встав с своего места, начал ходить по комнате. – Хоть бы взять с того, курят почти все! Вот эта самая госпожа, – продолжал он, показывая на портрет Домны Осиповны, – как вахмистр какой-нибудь уланский сосет!.. Наконец, самая одежда женщин, – что это такое? Наденет в полпуда ботинки, да еще хвастает, поднимая ногу: «Смотрите, какие у меня толстые подошвы!», а ножища-то тоже точно у медведицы какой. Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!
– Старая, любимая песня твоя! – произнес Тюменев.
– Да, – продолжал Бегушев, все более и более разгорячаясь, – я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг… Я тут же сказал: «Умерли и поэзия, и мысль, и искусство»… Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков.
– Но что ж из этого! – сказал с усмешкою Тюменев. – Искусство, правда, несколько поослабло; но зато прогресс совершается в другом отношении: происходят огромные политические перевороты.
– Какие, какие? – перебил его почти с азартом Бегушев.
Тюменев придал недовольное выражение своему лицу.
– Любезный друг, мы столько с тобой спорили и говорили об этом, – возразил он.
– И вечно буду спорить, вечно! – горячился Бегушев. – Не могу же я толкотню пигмеев признать за что-то великое.
– Почему пигмеи, и когда, по-твоему, были великаны? – продолжал Тюменев. – Люди, я полагаю, всегда были одинаковы; если действительно в настоящее время существует несколько усиленное развитие торговли, так это еще хорошо: торговля всегда способствовала цивилизации.
– «Торговля способствовала цивилизации»… Ах, эти казенные фразы, которых я слышать не могу! – кричал Бегушев, зажимая даже уши себе.
– Стало быть, ты в торговле отрицаешь цивилизующую силу? – взъерошился немного, в свою очередь, Тюменев.
– Не знаю-с, есть ли в ней цивилизующая сила; но знаю, что мне ваша торговля сделалась противна до омерзения. Все стало продажное: любовь, дружба, честь, слава! И вот что меня, по преимуществу, привязывает к этой госпоже, – говорил Бегушев, указывая снова на портрет Домны Осиповны, – что она обеспеченная женщина, и поэтому ни я у ней и ни она у меня не находимся на содержании.
Тюменев усмехнулся.
– Но женщины были во все времена у всех народов на содержании; под различными только формами делалось это, – проговорил он.
– Извините-с! Извините! – возразил опять с азартом Бегушев. – Еще в первый мой приезд в Париж были гризетки, а теперь там все лоретки, а это разница большая! И вообще, господи! – воскликнул он, закидывая голову назад. – Того ли я ожидал и надеялся от этой пошлой Европы?
– Чего ты ждал от Европы, я не знаю, – сказал Тюменев, разводя руками, – и полагаю, что зло скорей лежит в тебе, а не в Европе: ты тогда был молод, все тебе нравилось, все поселяло веру, а теперь ты стал брюзглив, стар, недоверчив.
– Что я верил тогда в человека, это справедливо, – произнес с некоторою торжественностью Бегушев. – И что теперь я не верю в него, и особенно в нынешнего человека, – это еще большая правда! Смотри, что с миром сделалось: реформация и первая французская революция страшно двинули и возбудили умы. Гений творчества облетал все лучшие головы: электричество, пар, рабочий вопрос – все в идеях предъявлено было человечеству; но стали эти идеи реализировать, и кто на это пришел? Торгаш, ремесленник, дрянь разная, шваль, и, однако, они теперь герои дня!
– Совершенно верно! – подхватил Тюменев. – Но время их пройдет, и людям снова возвратится творчество.
– Откуда?.. Я не вижу, откуда оно ему возвратится!.. Что все вокруг глупеет и пошлеет, в этом ты не можешь со мной спорить.
– Более чем спорить, я доказать тебе даже могу противное: хоть бы тот же рабочий вопрос – разве в настоящее время так он нерационально поставлен, как в сорок восьмом году?
– Рабочий-то вопрос? Ха-ха-ха! – воскликнул Бегушев и захохотал злобным смехом.
Тюменев, в свою очередь, покраснел даже от досады.
– Смеяться, конечно, можно всему, – продолжал он, – но я приведу тебе примеры: в той же Англии существуют уже смешанные суды, на которых разрешаются все споры между работниками и хозяевами, и я убежден, что с течением времени они совершенно мирным путем столкуются и сторгуются между собой.
– И работник, по-твоему, обратится в такого же мещанина, как и хозяин? – спросил Бегушев.
– Непременно, но только того и желать надобно! – отвечал Тюменев.
– Ну, нет!.. Нет!.. – заговорил Бегушев, замотав головой и каким-то трагическим голосом. – Пусть лучше сойдет на землю огненный дождь, потоп, лопнет кора земная, но я этой курицы во щах, о которой мечтал Генрих Четвертый[8], миру не желаю.
– Но чего же ты именно желаешь, любопытно знать? – сказал Тюменев.
– Бога на землю! – воскликнул Бегушев. – Пусть сойдет снова Христос и обновит души, а иначе в человеке все порядочное исчахнет и издохнет от смрада ваших материальных благ.
– Постой!.. Приехал кто-то? Звонят! – остановил его Тюменев.
Бегушев прислушался.
Звонок повторился.
– По обыкновению, никого нет! Эй, что же вы и где вы? – заревел Бегушев на весь дом.
Послышались в зале быстрые и пробегающие шаги.
Бегушев и Тюменев остались в ожидающем положении.
Глава IV
В передней между тем происходила довольно оригинальная сцена: Прокофий, подав барину портрет, уселся в зале под окошком и начал, по обыкновению, читать газету. Понимал ли он то, что читал, это для всех была тайна, потому что Прокофий никогда никому ни слова не говорил о прочитанном им. Вдруг к подъезду дома Бегушева подъехал военный в коляске, вбежал на лестницу и позвонил. Прокофий при этом и не думал подниматься с места своего, а только перевел глаза с газеты в окно и стал смотреть, как коляска отъехала от крыльца и поворачивалась. Военный позвонил в другой раз, и раздался крик Бегушева. На этот зов из задних комнат выбежал молодой лакей; тогда Прокофий встал с своего места.
– Ну да, поспел… не отворят пуще без тебя! – проговорил он тому.
Молодой лакей, делать нечего, ушел назад, а Прокофий отправился в переднюю и отворил, наконец, там дверь.
Вошел Янсутский.
– Дома Александр Иванович? – спросил он сначала очень бойко.
– Дома-с! – отвечал ему явно насмешливым голосом Прокофий.
– Принимает? – продолжал Янсутский несколько смиреннее.
– Не знаю-с, – отвечал Прокофий.
Янсутский почти опешил.
– Но кто же знает, любезный? – спросил он тоже, в свою очередь, насмешливо.
Прокофий нахмурился.
– Ваша как фамилия? – сказал он.
– Полковник Янсутский, – отвечал Янсутский с ударением на слове полковник.
Но на Прокофия это нисколько не подействовало.
– А имя ваше и отчество? – продолжал он расспрашивать.
– Петр Евстигнеич! – отвечал Янсутский, несколько удивленный таким любопытством.
Прокофий подумал некоторое время.
– У них гость теперь из Петербурга, – у нас и остановился, – объяснил он, наконец.
– Кто ж такой? – спросил Янсутский.
– Тайный советник Тюменев, – сказал Прокофий.
Янсутский при этом вспыхнул немного в лице.
– Это статс-секретарь? – сказал он.
– Статс-секретарь! – повторил за ним Прокофий.
Янсутский несколько минут остался в некотором недоумении.
– Я его немножко знаю; но, может быть, Александр Иванович занят с ним и не примет меня? – проговорил он нерешительным голосом.
– Снимите шинель-то! – почти приказал ему Прокофий.
Янсутский повиновался.
Прокофий пошел медленно и, войдя в кабинет, не сейчас доложил, а сначала начал прибирать кофейный прибор, так что Бегушев сам его спросил:
– Кто там звонил? Приехал, что ли, кто?
– Полковник Янсутский спрашивает: примете ли вы его, – пробормотал себе почти под нос Прокофий.
Бегушев взглянул на Тюменева.
– Тебя не стеснит этот господин? – отнесся он к нему.
– Нисколько.
– Прими! – сказал Бегушев Прокофию, а тот опять пошел медленно и неторопливо.
Янсутский в продолжение всего этого времени охорашивался и причесывался перед зеркалом.
– Пожалуйте-с! – разрешил ему Прокофий.
При входе в диванную Янсутский заметно был сконфужен, так что у него едва хватило духу поклониться первоначально хозяину, а не Тюменеву.
– Я воспользовался вашим позволением быть у вас! – проговорил он как-то жеманно.
– Очень рад вас видеть, – сказал ему вежливо Бегушев и затем проговорил Тюменеву: – Господин Янсутский!
Янсутский мгновенно же и очень низко поклонился тому, но руки не решился протянуть.
– Приятель мой Тюменев! – объявил ему Бегушев.
Тюменев при этом едва только кивнул головой, а руки тоже не двинул нисколько, и лицо его при этом выражало столько холодности и равнодушия, что Бегушеву даже сделалось немножко жаль Янсутского.
Уселись все.
Янсутский, впрочем, скоро овладел собой.
– Как ваше здоровье? – отнесся он к хозяину.
– Благодарю, здоров! Что сегодня: холодно? – проговорил Бегушев.
– Свежо! – отвечал Янсутский.
Тюменев сделал движение, которым явно показал, что он хочет говорить.
– Скажи, – обратился он прямо и исключительно к одному только Бегушеву, – правду ли говорят, что в Москве последние десять лет сделалось холоднее, чем было прежде?
– То есть как тебе сказать: переменчивее как-то погода стала, дуют какие-то беспрестанно глупые ветра, – проговорил тот.
– И действительно ли причина тому та, – продолжал Тюменев, – что по разным железным дорогам вырубают очень много лесов?
– Непременно эта причина! – подхватил Янсутский, очень довольный тем, что может вмешаться в разговор. – Леса, как известно, задерживают влагу, а влага умеряет тепло и холод, и при обилии ее в воздухе резких перемен обыкновенно не бывает.
– Истина совершеннейшая! – подтвердил Бегушев; в тоне его голоса слышался легкий оттенок насмешки, но Янсутский, кажется, не заметил того.
– Этого весьма печального, конечно, истребления лесов, может быть, со временем избегнут, – снова заговорил он. – В наше время наука делает столько открытий, что возможно всего ожидать!.. Вот взять, например, эту руку (Янсутский показал при этом на свою руку)… Когда она находится в покое, то венозная кровь, проходя чрез нее, сохраняет в себе семь с половиной процентов кислорода, но раз я ее двинул, привел в движение… (Янсутский в самом деле двинул рукой и сжал даже пальцы в кулак), то в ней уже не осталось ничего кислорода: он весь поглощен углеродом крови, а чтобы освободить снова углерод, нужна работа солнца; значит, моя работа есть результат работы солнца или, точнее сказать: это есть тоже работа солнца, перешедшая через известные там степени!..
Бегушев слушал Янсутского довольно внимательно и только держал голову потупленною; но Тюменев явно показывал, что он его не слушает: он поднимал лицо свое вверх, зевал и, наконец, взял в руки опять портрет Домны Осиповны и стал рассматривать его.
Янсутский между тем, видимо, разгорячился.
– В железнодорожном двигателе почти то же самое происходит, – говорил он, кинув мельком взгляд на этот портрет, – тут нужна теплота, чтобы превратить воду в пары; этого достигают, соединяя углерод дров с кислородом воздуха; но чтобы углерод был в дровах и находился в свободном состоянии, для этого нужна опять-таки работа солнца, поэтому нас и на пароходах и в вагонах везет тоже солнце. Теория эта довольно новая и, по-моему, весьма остроумная и справедливая.
– Не особенно новая, она у меня даже есть! Красненькая книжка этакая, перевод лекций Рейса[9], семидесятого года, кажется! – произнес как бы совершенно невинным голосом Бегушев.
Янсутский немного смутился.
– Я не знаю, есть ли перевод, но я слушал это в германских университетах, когда года два тому назад ездил за границу и хотел несколько возобновить свои сведения в естественных науках.
– Все эти открытия, я думаю, для эксплуататоров не суть важны… – заметил Бегушев.
– О нет-с! Напротив, напротив! – воскликнул Янсутский. – Потому что, как говорят газеты, – справедливо ли это, я не знаю, – но сделано уже применение этой теории… Прямо собирают солнечные лучи в резервуар и ими пользуются.
– Но какой же результат этого будет? – спросил Бегушев.
– Тот, что удешевится перевозка! – подхватил Янсутский.
– А тариф останется все тот же? – продолжал Бегушев.
– Тариф, может быть, останется и тот же! – отвечал Янсутский и засмеялся.
– Да, вот с этой стороны я понимаю! – произнес Бегушев.
– Что же!.. – возразил ему Янсутский, пожимая плечами и некоторым тоном философа. – Таково свойство людей…
На этом месте Тюменев положил портрет в сторону и снова заявил желание говорить.
– Вероятно, на передвижении дороги, будь оно производимо дровами или прямо солнцем, многого не наживешь; но люди составили себе состояния, строя их! – отнесся он опять больше к Бегушеву.
– То есть, когда давали по полутораста тысяч на версту, а она стоила всего пятьдесят… – заметил Бегушев.
– Ну, положим, что и побольше, – возразил Янсутский. – Я-с эти дела знаю очень хорошо: я был и производителем работ, и начальником дистанции, и подрядчиком, и директором, – в настоящее время нескольких компаний, – и вот, кладя руку на сердце, должен сказать, что точно: вначале эти дела были превосходные, но теперь этой конкуренцией они испорчены до последней степени.
– Напротив, я полагаю – поправлены несколько, – сказал Бегушев. – Нельзя же допускать, чтобы люди в какие-нибудь месяцы наживали себе миллионы, – это явление безнравственное!
– Я говорю испорчены – собственно в коммерческом смысле, – объяснил Янсутский. – Но, наконец, почему ж безнравственное явление? – присовокупил он, пожимая плечами. – Это лотерея… счастье. Вы берете билет: у одного он попадает в тираж, другому выигрывает двадцать пять тысяч, а третьему двести тысяч.
– Но только в вашем деле это несколько повернее, на большее число благоприятных случаев рассчитано, если не целиком они одни только и взяты! – отнесся Тюменев на этот раз уже к Янсутскому.
– Никак этого, ваше превосходительство, невозможно сделать, – возразил тот самым почтительным тоном. – Извольте вы взять одни земляные работы. У вас гора, вам надобно ее срыть или провести сквозь нее туннель; в верхних слоях, которые вы можете исследовать, она – или суглина, или супесок, а пошли внутрь – там кремень, а это разница огромная в стоимости!.. Болото теперь у вас на пути; вы в него, положим, рассчитали вбить две тысячи свай; а вам, может быть, придется вбить их двадцать тысяч. Потом-с цены на хлеб в прошлом году были одни, а нынче вдвое; на железо и кирпич тоже.
– Ну, – перебил его Тюменев, – на все это, я думаю, прикинуто довольно.
– Где ж прикинуто! Из чего, когда по сорок тысяч на версту берут! – воскликнул невеселым тоном Янсутский. – Я вот имею капиталы и опытность в этих делах, но решительно кидаю их, потому что добросовестно и честно при таких ценах выполнить этого дела невозможно; я лучше обращусь к другим каким-нибудь предприятиям.
На эти слова Янсутского собеседники его ничего не возразили, и только у обоих на лицах как бы написано было; «Мошенник ты, мошенник этакой, еще о честности и добросовестности говоришь; мало барышей попадает в твою ненасытную лапу, вот ты и отворачиваешь рыло от этих дел!»
– Я бы вот даже, – снова заговорил Янсутский, оборачиваясь к Тюменеву, – осмелился спросить ваше превосходительство, если это не будет большою нескромностью: то предприятие, по которому я имел смелость беспокоить вас, – как оно и в каком положении?
– Провалилось! – отвечал с явным удовольствием Тюменев.
Янсутский покраснел.
– Очень жаль, – сказал он с гримасой и пожимая плечами. – Но какая же причина тому?
– Очень оно фантастично, чересчур фиктивно! – отвечал с усмешкой Тюменев.
– На каких же данных такой взгляд на него мог установиться? – продолжал Янсутский.
– На самых точных данных, которые были собраны о нем, – отвечал ему Тюменев и обратился к Бегушеву: – В последний венский кризис… может, это и выдумка, но во всяком случае очень хорошо характеризующая время… Положим, можно изобресть предприятие на разработку какого-нибудь вещества, которого мало в известной местности находится… изобресть предприятие на разработку предмета, совершенно не существующего в этой местности, – но там открылось предприятие, утвержденное правительством, и акции которого превосходнейшим образом разошлись, в котором поименованной местности совсем не существовало на всем земном шаре; вот и ваше дело несколько в этом роде, – заключил он, относясь к Янсутскому.
– Я не думаю-с! – возразил тот с прежней гримасою в лице. – Я, впрочем, тут только денежным образом участвую, паи имею!
– Да, но паи могут быть проданы!.. Я говорю это не лично про вас, но бывают случаи, что люди, знающие хорошо подкладку дела, сейчас же продают свои паи и продают очень выгодно, а люди, не ведающие того, покупают их и потом плачутся, – проговорил насмешливо Тюменев.
– Нет-с, я не продал бы моих паев, я дело понимаю иначе, – сказал с достоинством Янсутский и затем обратился к Бегушеву: – А я было, Александр Иванович, приехал к вам попросить вас откушать ко мне; я, собственно, живу здесь несколько на бивуаках, но тут существуют прекрасные отели, можно недурно пообедать, – проговорил он заискивающим голосом.
Бегушев нахмурился.
– Но когда вам это угодно? – спросил он.
– В среду, в шесть часов, в Hotel de France. Я именинник, и хочется немножко отпраздновать этот день… будут некоторые мои знакомые и дамы, между прочим.
– Дамы? – переспросил Бегушев.
– Да! Вот эта madame Мерова, а потом наша общая с вами знакомая. Домна Осиповна Олухова, портрет которой я, кажется, и вижу у вас!.. – объяснил Янсутский, показывая глазами на портрет.
Бегушев при этом немного смутился и вместе с тем переглянулся с Тюменевым.
– Вы знакомы, значит, с Домной Осиповной? – спросил он.
– О боже мой, сколько лет! – воскликнул Янсутский. – Я начал знать ее с первых дней ее замужества и могу сказать, что это примерная женщина в наше время… идеал, если можно так выразиться…
– А что за господин ее муж? – спросил Бегушев.
Янсутский пожал плечами.
– Это купеческий сынок, человек очень добрый, который умеет только проматывать, но никак не наживать… Домна Осиповна столько от него страдала, столько перенесла, потому что каждоминутно видела и мотовство, и прочее все… Она цеплялась за все и употребляла все средства, чтобы как-нибудь сохранить и удержать свою семейную жизнь, но ничто не помогло.
Бегушев слушал Янсутского с каким-то мрачным вниманием.
– Без лести можно сказать, – продолжал тот с чувством, – не этакого бы человека любви была достойна эта женщина… Когда я ей сказал, что, может быть, будете и вы, она говорит: «Ах, я очень рада! Скажите Александру Ивановичу, чтобы он непременно приехал».
– Я буду-с, – произнес с тем же мрачным видом Бегушев.
– Ваше превосходительство, – отнесся уже к Тюменеву Янсутский и вставая при этом на ноги, – я осмелился бы покорнейше просить и вас посетить меня.
– Благодарю вас, но я в этот день думаю уехать из Москвы.
– Но день можно переменить; я именины могу раньше отпраздновать! – подхватил Янсутский.
– Ах, нет, пожалуйста, я вовсе не желаю вас так стеснять, – проговорил Тюменев, несколько сконфуженный и удивленный такою смешною угодливостью от человека, которому он сейчас только говорил колкости.
– Что за вздор: уедешь! – вмешался Бегушев. – Оставайся до четверга, и поедем!
– Ты желаешь этого? – спросил Тюменев.
– Очень; я тебя, кстати, познакомлю тут с Домной Осиповной, – отвечал Бегушев.
– Извольте-с, я буду! – обратился Тюменев к Янсутскому.
– Очень вам благодарен! – произнес тот действительно обрадованным голосом, а потом раскланялся и ушел.
– И это вот тоже герой дня, – хорош? – спросил с грустью Бегушев, разумея, конечно, Янсутского.
– Да, – подтвердил Тюменев, – но я сильно подозреваю, что Домну Осиповну он для тебя пригласил.
– Конечно!.. – воскликнул Бегушев. – Хотя, в сущности, он это удовольствие доставляет мне из-за тебя!
– Из-за меня? – спросил не без удивления Тюменев.
– Из-за тебя! Каждый раз, как ты у меня погостишь, несколько этаких каналий толстосумов являются ко мне для изъявления почтения и уважения. Хоть и либеральничают на словах, а хамы в душе, трепещут и благоговеют перед государственными сановниками!
– Трепещут? – спросил Тюменев, проникнутый тайным удовольствием.
– Сильно! – подтвердил Бегушев.
Глава V
В тот же день сводчик и ходатай по разного рода делам Григорий Мартынович Грохов сидел за письменным столом в своем грязном и темноватом кабинете, перед окнами которого вплоть до самого неба вытягивалась нештукатуренная, грязная каменная стена; а внизу на улице кричали, стучали и перебранивались беспрестанно едущие и везущие всевозможные товары ломовые извозчики. Это было в одном из переулков между Варваркой и Ильинкой.
Грохов был несколько слонообразной наружности, имел глаза, налитые кровью, губы толстые и отчасти воспаленные, цвет лица красноватый. Происходя из ничтожных сенатских писцов, Грохов ездил в настоящее время на рысаках и имел, говорят, огромные деньги, что, впрочем, он тщательно скрывал, так что когда его видали иногда покупающим на бирже тысяч на сто – на полтораста бумаг и при этом спрашивали: «Что, это ваши деньги, Григорий Мартынович?» – он с сердцем отвечал: «Нет-с, порученные». Несмотря на свое адвокатское звание, Грохов редко являлся в суд, особенно новый; но вместе с тем, по общим слухам, вел дела крупные между купечеством и решал их больше сам, силою своего характера: возьмет, например, какое ни на есть дело, поедет сначала к противнику своему и напугает того; а если тот очень упрется, так Грохов пугнет клиента своего; затем возьмет с обоих деньги и помирит их. Председательствовал также Грохов во многих конкурсах, любил заведывать имением малолетних и хлопотал иногда для людей достаточных по делам бракоразводным. При такого рода значительной деятельности у Грохова была одна проруха: будучи человеком одиноким, он впадал иногда в загулы; ну, тогда и дела запускал, и деньжищев черт знает сколько просаживал, и крепкое здоровье свое отчасти колебал, да вдобавок еще страху какого-то дурацкого себе наживал недели на две. Настоящая минута для него была именно одною из таких минут; из всего вчерашнего дня, вечера и ночи Грохов только и помнил две голые женские ноги, и больше ничего! Может быть, он набуянил где-нибудь, избил кого-нибудь, убил, пожалуй, – ни за что не мог поручиться! Пот даже холодный прошибал при этих мыслях Грохова. Но дверь кабинета отворилась, и вошел письмоводитель его, в поношенном пальто, нечесаный, с опухшим лицом и тоже, должно быть, вчера бывший сильно пьян.
– Госпожа Олухова к вам приехала, – проговорил он совершенно охриплым голосом.
Грохов сделал над собою усилие, чтобы вспомнить, кто такая это была г-жа Олухова, что за дело у ней, и – странное явление: один только вчерашний вечер и ночь были закрыты для Григория Мартыныча непроницаемой завесой, но все прошедшее было совершенно ясно в его уме, так что он, встав, сейчас же нашел в шкафу бумаги с заголовком: «Дело г. г. Олуховых» и положил их на стол, отпер потом свою конторку и, вынув из нее толстый пакет с надписью: «Деньги г-жи Олуховой», положил и этот пакет на стол; затем поправил несколько перед зеркалом прическу свою и, пожевав, чтоб не так сильно пахнуть водкой, жженого кофе, нарочно для того в кармане носимого, опустился на свой деревянный стул и, обратясь к письмоводителю, разрешил ему принять приехавшую госпожу.
Вошла Домна Осиповна в бархатном платье со множеством цепочек на груди и дорогими кольцами на пальцах. В грязном кабинете Грохова Домна Осиповна казалась еще красивее.
– Честь и место! – сказал Грохов, стараясь улыбнуться и показывая на кресло против себя.
Домна Осиповна села. Она заметно была взволнована.
– Я вчера еще была у вас, – начала она.
– Знаю-с!.. Я вчера очень занят был, – перебил ее Грохов.
Чем он, собственно, занят был, мы отчасти знаем.
– Вы были в Петербурге? – продолжала Домна Осиповна.
– Как же-с! – отвечал было Грохов, но у него в это время страшно закружилась голова, а перед глазами только и мелькали две вчерашние женские ноги.
Домна Осиповна ожидала, что он будет что-нибудь далее говорить, но Грохов только в упор смотрел на нее, так что она даже покраснела немного.
– Что ж, муж эту бумагу, о которой я просила вас, дал вам? – сказала она.
– Выдал-с! – отвечал Грохов и, отыскав в деле Олуховых сказанную бумагу, подал ее Домне Осиповне и при этом дохнул на нее струею такого чистого спирта, что Домна Осиповна зажала даже немножко нос рукою. Бумагу она, впрочем, взяла и с начала до конца очень внимательно прочла ее и спросила:
– Что же, с этим видом я могу теперь везде свободно жить?
– Конечно-с!.. Без сомнения, – едва достало силы у Грохова ответить ей.
Ему все трудней и трудней становилось существовать; но вдруг… – таково было счастливое свойство его организма – вдруг он почувствовал легкую испарину, и голова его начала несколько освежаться.
– Очень можете-с, очень! – повторил он значительно оживленным голосом.
Домна Осиповна несколько мгновений как бы собиралась с мыслями.
– А насчет обеспечения меня, – проговорила она и при этом от волнения приложила дрожащий свой пальчик к губам, как бы желая кусать ноготь на нем.
– И это устроил-с! – отвечал Грохов; испарина все более и более у него увеличивалась, и голова становилась ясней. – Я сначала, как и вы тоже желали, сказал, что вы намерены приехать к нему и жить с ним.
– Интересно, как это он встретил, – заметила Домна Осиповна.
– Испугался очень!.. Точно я из пушки в него выстрелил! – отвечал Грохов.
Домна Осиповна вспыхнула вся в лице.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.